печаталка текстов

А.С. Пушкин МОЕ ЗНАКОМСТВО С А. С. ПУШКИНЫМ I В 1879 году на страницах "Русской старины" была напечатана эпиграмма, написанная на меня Александром Сергеевичем Пушкиным в лета нашей с ним юности. <Все пленяет нас в Эсфири: Упоительная речь, Поступь важная в порфире, Кудри черные до плеч, Голос нежный, взор любови, Набеленная рука, Размалеванные брови И огромная нога!> Стихотворениям подобного рода знаменитый наш поэт не только не придавал никакого значения, но всего чаще, по миновании его безотчетной досады на лиц, не только совершенно безвинно, но и поделом им уязвленных, спешил залечить укол своей сатиры каким-нибудь любезным мадригалом или хвалебным дифирамбом. То же самое было и со стихами, которыми поэт ни за что ни про что ядовито посмеялся надо мною в роли "Эсфири". Его "Послание к П. А. Катенину": <Кто мне пришлет ее портрет, Черты волшебницы прекрасной? Талантов обожатель страстный, Я прежде был ее поэт. С досады, может быть, неправой, Когда одна в дыму кадил Красавица блистала славой, Я свистом гимны заглушил. Погибни, злобы миг единый, Погибни, лиры ложный звук! Она виновна, милый друг, Пред Селименой и Моиной. Так легкомысленной душой, О боги! смертный вас поносит; Но вскоре трепетной рукой Вам жертвы новые приносит, ¬> должно было изгладить злую эпиграмму из памяти лиц, которым Пушкин читал ее; меня самое она более смешила, нежели огорчила: и теперь, по прошествии стольких лет, я не обратила бы особенного внимания на эту эпиграмму, явившуюся в печати, если бы это появление не было нарушением слова, данного мною Пушкину, ¬ никогда не вспоминать о ней. На эту строгость в исполнении данного слова мне могут возразить напоминанием о давности времени... Но Пушкин ¬ вне законов давности: бессмертный в памяти всей России, он должен оставаться чист и безукоризнен в глазах потомства! Стихи, которых он впоследствии сам стыдился, не должны входить в собрание его сочинений, как бы мы ни дорожили его памятью... Скажу более: самое уважение к памяти Пушкина требует умолчания о тех из его мелких стихотворений, которым он сам не придавал никакой цены. Как бы то ни было, но эпиграмма на мой третий дебют в роли Эсфири (3 января 1819 года) напечатана в весьма распространенном, уважаемом публикою издании; перепечатана во всех наших газетах. Эта огласка вызывает меня припомнить давно минувшее время и на страницах той же уважаемой "Русской старины" передать небольшой рассказ о моем знакомстве с незабвенным А. С. Пушкиным. Готовясь к дебюту под руководством князя Шаховского (о котором так много любопытных рассказов в "Записках" моего покойного деверя П. А. Каратыгина, напечатанных в "Русской старине"), я иногда встречала Пушкина у него в доме. Князь с похвалою отзывался о даровании этого юноши, не особенно красивого собою, резвого, вертлявого, почти мальчика... "Сашу Пушкина" он рекомендовал своим гостям покуда только как сына Сергея Львовича и Надежды Осиповны; лишь через пять лет для этого "Саши" наступила пора обратной рекомендации, и о родителях его говорили: "они отец и мать Пушкина"; их озарил отблеск славы гениального сына. Знакомцы князя Шаховского ¬ А. С. Грибоедов, П. А. Катенин, А. А. Жандр ¬ ласкали талантливого юношу, но покуда относились к нему как старшие к младшему; он дорожил их мнением и как бы гордился их приязнью. Понятно, что в их кругу Пушкин не занимал первого места и почти не имел голоса. Изредка, к слову о театре и литературе, будущий гений смешил их остроумною шуткой, экспромтом или справедливым замечанием, обличавшим его тонкий эстетический вкус и далеко не юношескую наблюдательность. Встречаясь у князя Шаховского, мы взаимно не обращали друг на друга особенного внимания; а между тем семейство Пушкиных, жившее тогда в доме рядом с графинею Екатериною Марковною Ивелич (на Фонтанке, близ Калинкина моста), было точно так же близко знакомо с нею, как и мы с матушкою. Пушкины и графиня Ивелич на страстной неделе говели вместе с нами в церкви театрального училища (на Офицерской улице, близ Большого театра). Помню, как графиня Екатерина Марковна рассказывала мне, что Саша Пушкин, видя меня глубоко растроганною за всенощною великой пятницы, при выносе святой плащаницы, просил сестру свою, Ольгу Сергеевну, напомнить мне, что ему очень больно видеть мою горесть, тем более что спаситель воскрес; о чем же мне плакать? Этой шуткой он, видимо, хотел обратить на себя мое внимание; сам же, конечно, не мог быть равнодушен к шестнадцатилетней девочке. ¬ Vous aviez seize ans, lorsque je vous ai vue, ¬ говорил он мне впоследствии, ¬ pourquoi ne me l'avez vous pas dit? [ Вам было шестнадцать лет, когда я вас увидел, почему вы мне этого не сказали? ] ¬ Et alors? [ А что бы тогда? ] ¬ смеялась я ему. ¬ C'est que j'adore ce bel вge! [ А то, что я обожаю этот прекрасный возраст! ] В "Онегине" Пушкин жестоко нападает на альбомы провинциальных барышень и великосветских барынь: ...Разрозненные томы Из библиотеки чертей... ¬ но в то время альбом был такой же неизбежной принадлежностью каждой барышни, как во времена наших бабушек ¬ опахала. Я завела себе хорошенький альбом еще в бытность мою в пансионе. Бережливости ради я обложила его сафьянный переплет листом чистой бумаги. Впоследствии эту обертку и я сама и мои подруги испестрили разными росчерками, "пробами пера", карикатурными рожицами. Раз, бывши в гостях у графини Ивелич, Пушкин увидал мой альбом и принялся его рассматривать; потом начал приставать к графине, чтобы она тайком от меня одолжила ему этот альбом на несколько времени, обещая написать в него стихи и что-нибудь нарисовать... Графиня уступила его просьбам. Пушкин сдержал свое обещание: исписал несколько страниц очень милыми стихами и что-то нарисовал. Грустно мне каяться в моем вандализме: впоследствии я затеряла этот альбом, не придавая ни стихам, ни рисункам Пушкина никакого значения!.. Так, увы, в большинстве случаев относятся современники гениальных писателей к их автографам: не дорожат ими, не сберегают их, тогда как потомство вполне справедливо считает бесценным малейший лоскут бумаги, к которому прикасалась рука творца "Руслана", "Онегина", "Кавказского пленника". Но стихами и рисунками в моем альбоме Пушкин не ограничился. Он имел терпение скопировать все росчерки и наброски пером на бумажной обложке переплета: подлинную взял себе, а копиею подменил ее, и так искусно, что мы с графинею долгое время не замечали этого "подлога". ¬ Зачем вы это сделали? ¬ спрашивали мы его. ¬ Старую обложку я оставил себе на память! ¬ смеялся милый шалун. Наконец он познакомился с нами и стал довольно часто посещать нас. Мы с матушкой от души его полюбили. Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе, "Саша Пушкин", бывая у нас, смешил своею резвостью и ребяческою шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте; вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубки гаруса в моем вышиванье, разбросает карты в гранпасьянсе, раскладываемом матушкою... ¬ Да уймешься ли ты, стрекоза! ¬ крикнет, бывало, моя Евгения Ивановна, ¬ перестань, наконец! Саша минуты на две приутихнет, а там опять начинает проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: "остричь ему когти", ¬ так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти. ¬ Держи его за руку, ¬ сказала она мне, взяв ножницы, ¬ а я остригу! Я взяла Пушкина за руку, по он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают, и до слез рассмешил пас... Одним словом, это был сущий ребенок, но истинно благовоспитанный, ¬ enfant de bonne maison. В 1818 году, после жестокой горячки, ему обрили голову, и он носил парик. Это придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии и не особенно ее красило. Как-то в Большом театре он вошел к нам в ложу. Мы усадили его в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно. Ничуть не бывало! В самой патетической сцене Пушкин, жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться, как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на нас внимание и находившихся в креслах. Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и сел у нас в ногах, прячась за барьер; наконец кое-как надвинул парик на голову, как шапку: нельзя было без смеха глядеть на него! Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пиесы и игры актеров. Можно ли было сердиться на этого забавника? Но за что Пушкин мог рассердиться на меня, чтобы после наших добрых отношений бросить в меня пасквилем? Нет действия без причины, и в данном случае, как я узнала впоследствии, причиною озлобления Пушкина была нелепая сплетня, выдуманная на мой счет каким-то "доброжелателем". Говоря о Пушкине у князя Шаховского, Грибоедов назвал поэта "мартышкой" (un sapajou). Пушкину перевели, будто бы это прозвище было дано ему ¬ мною! Плохо же он знал меня, если мог поверить, чтобы я позволила себе так дерзко отозваться о нем, особенно о его наружности; но как быть! Раздраженный, раздосадованный, не взяв труда доискаться правды, поэт осмеял меня (в 1819 году) в этом пасквиле. Катенин и Грибоедов пеняли ему, настаивали на том, чтобы он извинился передо мною; укоряя его, они говорили, что выходка его тем стыднее, что ее могут приписать угодливости поэта "Клитемнестре" (так называли они К. С. Семенову). Пушкин сознался в своей опрометчивости, ругал себя и намеревался ехать ко мне с повинной... Но тут последовала его высылка из Петербурга, и в течение семи или восьми лет мы с ним не видались. Далее я расскажу о нашей встрече после этой долгой разлуки: теперь же, к слову, припомню о Катерине Семеновне Семеновой. Никогда, во все продолжение одновременной моей службы с Семеновой, я не унижала себя завистью и, еще того менее, соперничеством с нею. Одаренная громадным талантом, но равномерно ему и себялюбивая, Семенова желала главенствовать на сцене. Желание неисполнимое! Превосходная трагическая актриса, она была невозможна в высокой комедии и современной драме ( la haute comйdie et le drame moderne ), то есть именно в тех ролях, в которых я заслуживала лестное для меня одобрение публики. Каждому свое! Неподражаемая Федра, Клитемнестра, Гекуба, Медея, Семенова не могла назваться безукоризненною в ролях Моины, Химены, Ксении, Антигоны, Ифигении. П. А. Каратыгин в своих "Записках" рассказывает, как однажды Катерина Семеновна Семенова и Софья Васильевна Самойлова играли наивных девочек в комедии И. А. Крылова "Урок дочкам"; в другой раз, по той же шаловливости, Семеновой вздумалось играть роль субретки Саши в "Воздушных замках" Н. И. Хмельницкого... Оно, действительно, было очень смешно; но с тем вместе это было глумление самой актрисы над собственным талантом и над сценическим искусством... Ни за какие блага в мире я не позволила бы себе, в бытность мою на сцене, играть роль в каком-нибудь водевиле! Впоследствии времени, когда Катерина Семеновна, тогда уже княгиня Гагарина, приезжала в Петербург из Москвы по поводу несчастного семейного процесса ее дочери, она часто бывала у нас, обедывала и проводила вечера. Мы вспоминали с нею былое, ее беспричинную вражду, неосновательное подозрение меня в невозможном соперничестве и от души смеялись... До самой кончины княгини Гагариной мы были с нею в самых добрых и приязненных отношениях. Когда она скончалась, мы с мужем провожали ее прах на Митрофаниевское кладбище и присутствовали на отпевании. Немногие лица из театрального мира отдали последний долг знаменитой актрисе. При этих проводах я вспомнила погребение Ивана Афанасьевича Дмитревского (в октябре <1821> года); тогда представителями драматической труппы точно так же были: В. А. Каратыгин и я ¬ тогда еще Колосова-младшая. 2 Пушкина, после его отъезда на юг России и возвращения из ссылки, я увидела в 1827 году, когда я была уже замужем за Василием Андреевичем. Это было на Малом театре (он находился на том самом месте, где теперь Александринский). В тот вечер играли комедию Мариво "Обман в пользу любви" ("Les fausses confidences"), в переводе П. А. Катенина. Он привел ко мне в уборную "кающегося грешника", как называл себя Пушкин. ¬ "Размалеванные брови", ¬ напомнила я ему, смеясь. ¬ Полноте, бога ради, ¬ перебил он меня, конфузясь и целуя мою руку, ¬ кто старое помянет, тому глаз вон! Позвольте мне взять с вас честное слово, что вы никогда не будете вспоминать о моей глупости, о моем мальчишестве!.. Слово было дано; мы вполне примирились... За "Сашу Пушкина" передо мною извинился Александр Сергеевич Пушкин ¬ слава и гордость родной словесности! С мужем моим он сблизился в доме покойного князя Владимира Федоровича Одоевского, где собирались: граф Михаил Юрьевич Виельгорский, Веневитинов, граф В. А. Соллогуб и многие другие. Впоследствии времени, уже в начале тридцатых годов, Александр Сергеевич при И. А. Крылове читал у нас своего "Бориса Годунова". Он очень желал, чтобы мы с мужем прочитали на театре сцену у фонтана, Димитрия с Мариною. Несмотря, однако же, на наши многочисленные личные просьбы, гр. А. X. Бенкендорф, с обычною своею любезностью и извинениями, отказал нам в своем согласии: личность самозванца была тогда запрещенным плодом на сцене. После того Пушкин подарил моему мужу, для его бенефиса, своего "Скупого рыцаря"... Но и эта пьеса не была играна при жизни автора по каким-то цензурным недоразумениям... Одним словом, дружественные наши отношения к Пушкину продолжались по самый день его несчастной кончины. В самую ее минуту я дожидалась в санях у подъезда квартиры Александра Сергеевича, известясь о его положении: муж мой, выйдя ко мне с графом Виельгорским и князем Петром Андреевичем Вяземским, сообщил мне тогда роковую весть, что Пушкина не стало! По присланному нам приглашению от Наталии Николаевны Пушкиной, мы с мужем присутствовали при отпевании великого поэта в Конюшенной церкви; мы оплакивали его, как родного... Да и могло ли быть иначе! К сожалению, как говорят французы: le sinistre trйbuche quelquefois sur le ridicule (печальное иногда спотыкается о смешное). Я стояла близ гроба в группе дам, между которыми находилась добрая, искренно мною уважаемая Елизавета Михайловна Хитрово. Заливаясь слезами, выражая свое сожаление о кончине Пушкина, она шепнула мне сквозь слезы, кивнув головою на стоявших у гроба официантов во фраках, с пучками разноцветных лент на плечах: ¬ Voyez, je vous prie, ces gens: sont-ils insensibles? [ Посмотрите, прошу вас, на этих людей: не бесчувственны ли они? ] Хоть бы слезинку проронили! ¬ Потом она тронула одного из них за локоть: ¬ Что же ты, милый, не плачешь? Разве тебе не жаль твоего барина? Официант обернулся и отвечал невозмутимо: ¬ Никак нет-с. Мы, значит, от гробовщика, по наряду. ¬ Плакать мне какая стать: Ведь я не здешнего прихода! ¬ шепнул нам С. А. Соболевский. ¬ И можно ли требовать слез от наемника? ¬ продолжал он, обращаясь к Елизавете Михайловне. ¬ Да и вы сами, быть может, умерите ваши сетования, если я вам напомню, что покойный отзывался о вас не совсем-то благосклонно... ¬ Что же такое? ¬ спросила Елизавета Михайловна. ¬ Но вы не рассердитесь? Оно, конечно, здесь и не место и не время поминать лихом нашего Пушкина, однако же зачем скрываться. Как-то под веселый час Александр Сергеевич написал такого рода стишки: Лиза в городе жила, С дочкой Долинькой; Лиза в городе слыла Лизой голенькой. Окончания не припомню; знаю только, что в этих стихах, прочитанных Соболевским, Пушкин довольно зло посмеялся над Елизаветой Михайловной, в особенности над ее слабостью рядиться не по летам. При всей своей незлобивости и любви к Пушкину, она, видимо, рассердилась и во все продолжение церковной службы была угрюма и молчалива. Эта выходка Соболевского, неуместная и неприличная, ¬ тем более со стороны человека, имевшего притязания быть другом Пушкина, ¬ раздосадовала и меня. Не ручаюсь за подлинность стихов, читанных Соболевским: не были ли они его собственным произведением, выданным за сочинение Пушкина? По окончании богослужения я заметила Сергею Александровичу, что эти стихи он мог бы прочитать при иной обстановке. ¬ Совершенно с вами согласен, ¬ отвечал он, ¬ но мне надоели стенания и причитывания Елизаветы Михайловны: вы видели, что после стихов она их прекратила! Весьма сожалею, что с воспоминанием о прощании с останками Пушкина у меня сопряжен этот эпизод со стихами его или Соболевского... Не имею причин злословить памяти ни того, ни другого; тем не менее ¬ факт налицо. К слову о Пушкине, припомню о его отце, Сергее Львовиче. В одну из моих с ним встреч он рассказывал мне о своем участии в любительских спектаклях в Москве. Он отличался во французских пиесах, а Федор Федорович Кокошкин (по его словам) был его несчастным соперником в русских. Он играл в "Димитрии Донском" и в "Мизантропе" своего перевода. Шутливые свои рассказы он заключил анекдотом: ¬ Когда хоронили жену Кокошкина (рожденную Архарову) и выносили ее гроб мимо его кабинета, ¬ куда отнесли лишившегося чувств Федора Федоровича, ¬ дверь вдруг отворилась, и на пороге явился он сам, с поднятыми на лоб золотыми очками, с распущенным галстухом и с носовым платком в приподнятой руке. ¬ Возьми меня с собою! ¬ продекламировал он мрачным голосом вслед за уносимым гробом. ¬ C'etait la scиne la plus rйussie de toutes celles que je lui ai vu reprйsenter! [ Это была сцена, наиболее удавшаяся из всех тех, которые я видел в его исполнении. ] ¬ заключил свой рассказ Сергей Львович Пушкин. Когда я потом рассказывала это Александру Сергеевичу, он заметил, смеясь: ¬ Rivalitй de mйtier! [ Соперничество по ремеслу. ] Вот все, что сохранилось в моей памяти о Пушкине, вместе с благоговением к его бессмертному имени. П. А. КАТЕНИН ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ Знакомство мое с Л. С. Пушкиным началось летом в 1817 году. Был я в театре, Семенова играла какую-то трагедию; кресла мои были с правой стороны во втором ряду; в антракте увидел я Гнедича, сидящего в третьем ряду несколько левее середины, и как знакомые люди мы с ним раскланялись издали. Не дожидаясь маленькой пиесы и проходя мимо меня, остановился он, чтобы познакомить с молодым человеком, шедшим с ним вместе. ¬ Вы его знаете по таланту, ¬ сказал он мне, ¬ это лицейский Пушкин. Я сказал новому знакомцу, что, к сожалению, послезавтра выступаю в поход, в Москву, куда шли тогда первые батальоны гвардейских полков; Пушкин отвечал, что и он вскоре отъезжает в чужие краи; мы пожелали друг другу счастливого пути и разошлись. Из Москвы возвратился я через год; все офицеры жили тогда в верхнем этаже казарм, на углу Большой Миллионной и Зимней Канавки. Молодой товарищ мой, Д. П. Зыков, по какому-то случаю у себя угощал завтраком; пришел ко мне слуга доложить, что меня ожидает гость: Пушкин. Зная только графа В. В. <Мусина->Пушкина, я подумал: не он ли? ¬ Нет, отвечал слуга, молоденькой, небольшой ростом; тут я догадался и по галерее потел к себе. Гость встретил меня в дверях, подавая в руки толстым концом свою палку и говоря: ¬ Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи. ¬ Ученого учить ¬ портить, ¬ отвечал я, взял его за руку и повел в комнаты; через четверть часа все церемонии кончились, разговор оживился, время неприметно прошло, я пригласил остаться отобедать; пришли еще кой-кто, так что новый знакомец ушел уже поздним вечером. Желая быть учтивым и расплатиться визитом, я спросил: где он живет? но ни в первый день, ни после, никогда не мог от него узнать; он упорно избегал посещений. Сам, напротив, полюбив меня с первого разу, очень часто запросто посещал, и едва ли эта первая эпоха нашего знакомства была не самая лучшая и для обоих приятная. Помнится, с самого начала спросил он, каковы мне кажутся его стихотворения. Я, по неизлечимой болезни говорить правду, сказал, что легкое дарование приметно во всех, но хорошим почитаю только одно, и то коротенькое: "Мечты, мечты! Где ваша сладость?" По счастию, выбор мой сошелся с убеждением самого автора; он вполне согласился, прибавя, что все прочие предаст вечному забвению, и, кажется, сдержал слово, ибо они появились опять в свет уже после смерти его, как прибавление в конце, под названием "Лицейских стихотворений". В то же время работал он над первым из своих крупных произведений и отрывок за отрывком прочитал мне две или три песни "Руслана и Людмилы". Без сомнения, сия поэма была уже гораздо выше ученических опытов; но и в ней еще много незрелого, и тут случилось мне в первый раз заметить в покойнике нечто, может быть, укоренившееся в нем едва ли в пользу его славы на будущее время: он сознавался в ошибках, но не исправлял их. Очень помню, что я заметил ему место, когда Руслан, потеряв меч, приезжает на старинное побоище, покрытое мертвыми телами и оружием, и между ними ищет себе меча; вдруг застонало, зашевелилось мертвое поле, ¬ но Руслан не нашел себе меча по руке и поехал далее. Такой ничтожный конец после такого пышного начала крайне удивил меня; мне вспомнился стих Горация, как гора родила мышь, и я спросил у Пушкина, над кем он шутит? Он бесспорно согласился, что дело не хорошо, но, не придумав ничего лучшего, оставил как есть, в надежде, что никто не заметит, и просил меня никому не сказывать. Я отвечал, что буду молчать по дружбе, но моя скромность поможет ему ненадолго, и когда-нибудь догадаются многие. Он и в том не спорил, только надеялся, что время не скоро придет, и, может быть, не ошибся. В ту же зиму просил Пушкин познакомить его с князем А. А. Шаховским, у которого по вечерам после спектакля съезжалось много хороших людей, наипаче молодежи, и время весело шло. Кто-то из их общих знакомых уже прочитал Шаховскому несколько отрывков из поэмы Пушкина, и князь, страстный любитель святой Руси, пришел от них в восторг и также просил меня привезти к нему молодого поэта. Радушный прием на первый раз тем приятнее был для гостя, что он за собою знал против Шаховского маленький грешок; когда мы с хозяином простились и я ночью отвозил товарища до известного угла неподалеку от его квартиры, в санях был разговор, и вот oн слово в слово: Пушкин. Savez-vous qu'il est trиs bon homme au fond? jamais je ne croirai qu'il ait voulu nuire sйrieusement а Ozerow, ni а qui quo ce soit. [ Знаете ли, что он, в сущности, очень хороший человек? Никогда я не поверю, что он серьезно желал повредить Озерову или кому бы то ни было. ] Катенин. Vous l'avez cru pourtant; vous 1'avez йcrit et publiй; voilа le mal. [ Вы так думали, однако это писали и распространяли ¬ вот что плохо. ] Пушкин. Heureusement, personne n'a lu ce barbouillage d'йcolier; pensez-vous qu'il en sache quelque chose? [ К счастью, никто не прочел этого школьного бумагомарания; вы думаете, он знает что-нибудь о нем? ] Катенин. Non, car il ne m'en a jamais parlй. [ Нет, потому что он никогда не говорил мне об этом. ] Пушкин. Tant mieux; faisons comme lui, et n'en parlons plus. [ Тем лучше, поступим, как он, и никогда не будем больше говорить об этом. ] Ясно, что милому А. С. совестно стало, хотя, конечно, он неволею погрешил против старика. По связям своей юности, слыша от всех близких одно и то же, он на веру повторял; но когда вступил в свет и начал ходить без помочей, на собственных ногах, встречая много людей, мыслящих каждый по-своему, он, как умный человек, тотчас сбросил или хоть скрыл односторонность чужих внушений и приметно старался, угождая каждому, со всеми уладить. Несмотря, однако, на врожденную ловкость, необходимо случалось ему впадать в противуречия с самим собою; я в шутках называл его за это le jeune Mr. Arouet [ юный господин Аруэ ]; сближение с Вольтером и каламбур: а rouer, где бранное слово, как у нас лихой, злодей и тому подобное, принимается в смысле льстивом, крайне тешили покойника, и он хохотал до упада. Другие люди не шутя старались вывести его из миролюбивого расположения духа; а как с хорошей целью все средства хороши, то и в выборе не затруднялись тем, что называется совесть; и вот пример. Вскоре после первого издания "Руслана и Людмилы" вышла на сию поэму в "Сыне отечества" критика в форме вопросов; я прочел ее в журнале с большим любопытством, не зная, на кого подумать. Она приметно выходила из круга цеховой журналистики; замечания тонкие, язык ловкий и благородный обличали человека из хорошего общества; поломал голову с полчаса и отстал. Через несколько дней встречает меня Пушкин в театре и говорит: ¬ Критика твоя немножко колется, но так умна и мила, что за нее не только нельзя сердиться, но даже... Я перебил речь: ¬ С чего ты взял, что статья написана мною? ¬ Греч мне сказал. За словом и Греч явился, мы его остановили при входе, и я спросил: на чем он основал свое сказание? С геройскою смелостью отвечал Николай Иванович: ¬ Почерк вашей руки. Это уже выходило из рук вон; я с некоторой досадой заметил ему, что, если он не знает моего почерка, но следовало говорить наобум; а если, что вероятнее, знает, и подавно не следовало говорить неправды, и неправды нелепой; ибо кто хочет скрыть имя, скроет и руку, а писца найти нетрудно. Доказательства мои были так ясны, что Николаю Ивановичу оставалось одно средство: отыграться: с двусмысленной улыбкой сказал он мне: ¬ Простите, если ошибся; по уму и слогу не мог я другому приписать. Я пожал плечьми и отворотился; мне хотелось только разуверить Пушкина, в чем и успел. Тому так давно, что я уже не уверен, при нем ли самом было объяснение или при В. А. Жуковском, который в отсутствии автора заботился об издании и успехе поэмы: тот или другой, для сущности дела все равно. Сочинителя статьи открыл я несколько недель спустя в том самом Дмитрии Петровиче Зыкове, о ком уже было помянуто. Этот умный молодой человек, страстный к учению, несмотря на мелкие военного ремесла заботы, успел ознакомиться почти со всеми древними и новыми европейскими языками, известными по изящным произведениям; он был не только скромен, но даже стыдлив и, не доверяя еще себе, таил свои занятия ото всех. Ранняя смерть, на тридцатом году, не позволила ему сотворить имя свое общеизвестным и уничтожила надежды его приятелей. Двое из них ¬ князь Михайло Александрович Дундуков-Корсаков и Дмитрий Климович Тарасов ¬ здравствуют доныне, и я смело ссылаюсь на их свидетельство во всем здесь мною сказанном. С Пушкиным разнесла меня судьба на многие годы; меня заперла в деревне, а его пустила странствовать по свету. Я писал к нему однажды и получил ответ из Кишинева; мне показалось, что он задел меня за комедию "Сплетни" в послании к Чаадаеву, он, как из ответа видно, опасался: не задел ли я его в комедии, игранной без него; такие недоразумения случаются издали; но у порядочных людей одно слово ¬ делу конец. Возвратясь в Петербург в августе 1825 года, узнал я, что он проживает в Псковской губернии, сближение завело переписку, а после вступления на престол нового государя явился Пушкин налицо. Я заметил в нем одну только перемену: исчезли замашки либерализма. Правду сказать, они всегда казались угождением более моде, нежели собственным увлечением; еще прежде из тех стихов его, которые по рукам ходили, он всегда упорно отказывал мне что-нибудь прочесть, отзываясь, что они не про меня писаны, и показать их знающему стыдно, и т. п. В этот раз помирился он, отчасти чрез меня, с А. М. Колосовой, особенно блиставшей на сцене в ту зиму 1826¬1827 годов. Он провинился перед нею, вскоре после ее первых дебютов, довольно плохой эпиграммою, вероятно, также по чужому внушению: потом, в коротеньком послании на мое имя, принес повинную голову и просил моего ходатайства; оно было почти лишнее; умная женщина не может долго сердиться за безделицу. В мае 1827 года вышел срок моей квартиры, а как до отъезда опять в деревню нужно было еще месяц либо полтора пробыть, давный мой друг и походный однокашник В. Я. Микулин, в то время командир первого баталиона Преображенского полка, предложил мне к нему переселиться, что я с радостью принял; когда настал последний день, пригласил я многих своих приятелей на прощальную вечеринку, но сам, озабоченный укладкою, коляскою, лошадьми и прочими скуками сбора в дорогу, попросил А. С. заменить меня в хозяйничании разговором с гостьми; он согласился как раз и усердно весь вечер проработал; а когда уже и ночь (NB петербургская в июне) перешла в утро и я совсем готов был ехать, Пушкин, жалуясь, что со мной мало беседовал, предложил пешком проводить до Невской заставы; так мы прогулялись прекрасным утром и расстались за шлагбаумом; я сел в коляску, а ему попался запоздалый извозчик. В деревню писал ко мне О. М. Сомов, уведомляя, что он вместе с бароном Дельвигом намерен издавать "Литературную газету" и прося в нее присылок; я начал отправлять туда по кускам свои "Размышления и разборы". Между тем попалась мне там статья без подписи под заглавием: "Ассамблея при Петре Первом"; я узнал перо Пушкина и спросил у Сомова: справедлива ли моя догадка? Он отвечал, что нет, что писал другой, кого, однако, назвать не может, ибо автор желает быть неизвестным. Не очень ему веря, я черкнул наоборот, что тем лучше, коли есть другой, и давай бог третьего, кто бы писал не хуже Пушкина. Хитрость не удалась, и Сомов признался с позволения сочинителя, который, видя, что меня обмануть нельзя, взял письмо со стола и в кармане унес домой. Еще до отъезда показывал я ему же, милому А. С., начало "Старой были", почти не решаясь окончить; он, напротив, очень хваля сделанное, убеждал непременно доделать. Сотворив наконец по его воле осенью 1828 года, вздумал я ему посвятить; написал послание в стихах для света и простое письмо в прозе собственно для него, отправил все вместе; ответа не было, оттого ли, что он не озаботился, или что письмо пропало: не знаю. В генваре 1829-го получил я от издателей альманах "Северные цветы"; в нем нашел сообщенную Пушкиным при записке "Старую быль" и ответ его на Послание, а Послания не было, отчего и ответ выходил не совсем понятен. Несколько лет спустя я спросил у него: отчего так? Он отговорился тем, что, посылая "Быль" от себя, ему неловко показалось приложить посвящение с похвалами ему же. Я промолчал, но ответ показался мне не чист; похвалы мои были не так чрезмерны, чтобы могли ввесть в краску авторскую скромность, и я догадался, в чем истинная причина: шутка слегка над почтенным Историографом, и над почтенным Археологом, и над младыми романтиками ¬ вот что затруднило милого А. С. Он боялся, напечатав мои дерзости без противуречия, изъявить род согласия и оставил под спудом. Найденные после смерти в бумагах его стихи мои были помещены в "Современнике", хотя уже гораздо ранее напечатаны в моих сочинениях, вслед за "Старой былью", к которой относятся. Такова была осторожность покойника, пока его не рассердят; но, уже рассердись, он впадал в другую крайность. Некогда осудив меня в письме из Кишинева за очень умеренную полемику против Сомова и Греча, потому что мне неприлично выходить с ними in arena, он сам гораздо хуже поступил, схватясь с Каченовским и Булгариным, когда они его чем-то задели: точно, непристойно Поэту надевать на благородное лицо свое харю Косичкина и смешить ею народ, хотя бы насчет Выжигиных . Приступаю к последнему приезду моему в Петербург, к последней эпохе нашего знакомства. Положение мое жестоко изменилось: имение, за неисправность винной поставки в казну, было взято в опеку; мучительная и опасная болезнь угрожала смертью. Три дела были необходимо нужны: вылечиться, напечатать свои стихотворения и снова вступить в службу; в первом помог граф Василий Валентинович Мусин-Пушкин-Брюс, во втором ¬ Николай Иванович Бахтин, в третьем ¬ Владимир Федорович Адлерберг, что ныне граф. Я поминаю здесь почтенные имена их не затем, чтобы хвалиться тогдашним их благорасположением, но чтобы отчасти заплатить долг признательности. Приехал я 1832 года июля 18-го прямо на дачу, где жил граф <Мусин->Пушкин, на Петергофской дороге, неподалеку от городской заставы. Узнав о том, многие из знакомых поспешили меня навестить, и между первыми А. С. Свидание было самое дружеское. Тут я поздравил его с окончанием "Евгения Онегина". ¬ Спи спокойно, ¬ сказал я, ¬ с "Онегиным" в изголовье; он передаст имя твое поздным векам, а конец увенчал все дело, последняя глава лучше всего. Пушкин знал, что я редко хвалю без пути, а притворно никогда, и, конечно, был рад. Тут же заметил я ему пропуск и угадал, что в нем заключалось подражание "Чайльд-Гарольду", вероятно, потому осужденное, что низшее достоинство мест и предметов не позволяло ему сравниться с байроновым образцом. Не говоря мне ни слова, Пушкин поместил сказанное мною в примечании, в то же время, в первый раз издавая "Онегина" целиком, чему я даже удивился, получив от него в подарок экземпляр вышедшей книги. Я прочел ее с несказанным удовольствием, и точно ¬ она драгоценный алмаз в русской поэзии; есть погрешности, но где же их нет? и что они все вместе в сравнении с множеством достоинств? Какая простота в основе и ходе! как из немногих материалов составлено прекрасное целое! два лица на первом плане, два на втором, несколько групп проходных, и довольно, и больше не надо. Сколько ума без умничанья, сколько чувства без сентиментальности, сколько иногда глубины без педантства, сколько поэзии везде, где она могла быть! Какое верное знание русского современного дворянского быта, от столичных палат до уездных усадеб! какой хороший тон без малейшего жеманства, и как все это ново, как редко в нашей скудной словесности! Но я записался об "Онегине"; как ни хорош, пора его оставить. Безденежье принудило меня на издаваемые сочинения открыть подписку; Пушкин принял в ней деятельное участие, взял для раздачи листов на сто экземпляров и частью из своих рук билеты поодиночке передал, а более с помощью Елисаветы Михайловны Хитровой, женщины по всему необыкновенной, которая была тогда дружна с ним и очень хорошо расположена ко мне. Коль скоро здоровье позволило, я посетил его; по в своем доме показался он мне как бы другим человеком; приметна была какая-то принужденность, неловкость, словно гостю не рад; после двух или трех визитов я отстал, и хотя он не один раз потом звал и слегка корил, я остался при своем; когда, напротив, он посещал меня, что часто случалось, в нем опять являлся прежний любезный А. С., не совсем так веселый, по уже лета были не те. Генваря 7-го 1833 года мы оба приняты в члены тогда существовавшей Российской Академии, куда и явились в первый раз вместе; сначала довольно усердно посещал он ее собрания по субботам, но вскоре исключительные толки о Словаре ему наскучили, и он показывался только в необыкновенные дни, когда приступали к выбору новых членов взамен убылых. Я был гораздо исправнее, только до сентября; тогда, уже поступив на службу и обмундированный, переселился я в Царское Село, прикомандированный, как и все вновь определяющиеся, к учебному образцовому полку. Отслужив там полгода и готовый отправиться в Тифлис, завернул я в Петербург на три дни; в гостинице, где я покуда жил, навестил меня Пушкин в последний раз; жена его была больна, и он казался грустен, однако зная, что нам расстаться надолго, ¬ увы! навсегда, ¬ с лишком три часа пробеседовал, обещаясь еще зайти на другой день, но не бывал. Во время моего проживания в Ставрополе получил я от него два письма, из коих одно уцелело, а другое пропало; в Кизляре узнал я о его несчастной смерти и вскоре потом познакомился там же с братом его, Львом Сергеевичем: мы довольно поговорили о покойнике, о котором есть что и сказать. Человек погиб, но поэт еще жив; его творения, в коих светится и врожденный дар, и художнический ум, драгоценнейшее по нем наследство, оставленное не только детям его, но всем сколько-нибудь образованным людям, по крайней мере, в России. Скажу об них, как думаю, без лести и без зависти: та и другая мне равно противны, равно презренны. Да будет позволено мне, ревностному поклоннику Гомера, взять из него подобие: у царя Приама было пятьдесят сынов, но Гектор один, таков у Пушкина "Онегин". Никто из братии не может стать с ним рядом, и все должны с почтением отступить; но о нем уже сказано довольно; обращаюсь к другим. "Руслан и Людмила": юношеский опыт, без плана, без характеров, без интереса; русская старина обещана, но не представлена, а из чужих образцов в роде волшебнобогатырском, выбран не лучший: Ариост, а едва ли не худший: M-r de Voltaire. Эпизод Финна и Наины искуснейший отрывок; он выдуман хорошо, выполнен не совсем; Наина-колдунья нарисована с подробностью слишком отвратной, почти как в виде старухи la Fйe Urgиle в сказке того же Вольтера, которого наш автор в молодости слишком жаловал. В продолжение десяти лет написанные поэмы "Кавказский пленник", "Бахчисарайский фонтан", "Цыганы", "Полтава", "Медный всадник" имели все более или менее успеха в свое время; без сомнения, находятся в них прекрасные места, например: в "Фонтане" ночной приход Заремы к спящей сопернице; в "Цыганах" речь отца, когда роют могилу зарезанной дочери, и уезд всего табора, оставя в пустом поле убийцу одного; во "Всаднике" картина постепенного прилива и внезапного разлива реки, к сожалению, конченная совсем неуместной эпиграммой на доброго, ласкового старца, который во весь век ни против кого, кроме себя самого, грешен не бывал. Все сии поэмы, однако, не выдержали еще ни разбора дельной критики, ни искуса времени, и судьба их не решена; правда, что если сравнить прочих наших стихотворцев, подобные эпиллии а la Byron, как-то: "Эдда", "Чернец", "Войнаровский", "Боярин Орша" и пр. и пр. и пр. ¬ превосходство Пушкина во всем бросается в глаза. "Борис Годунов" стоил автору труда, он им дорожил; несколько промахов, которые легко бы ему поправить, если б только заметил, грех небольшой; отдельно много явлений, достойных уважения и похвалы; но целого все же нет. Лоскутья, из какой бы дорогой ткани ни были, не сшиваются на платье; тут не совсем история и не совсем поэзия, а драмы и в помине не бывало. Гете едва ли не первый вздумал составлять драмы из сцен без связи: таковы у него "Гец фон Берлихинген" и "Фауст"; первого старался он, и не раз, поставить на сцену и принужден был всячески перекраивать, так что теперь в его сочинениях оный "Гец" напечатан трижды и в трех видах; однако ни в котором не устоял. От представления "Фауста" сочинитель уже отказался. Положим, "Фауст" имеет совсем иные достоинства: глубокую основную мысль, смелый титанский взгляд на целый мир, стихию чудесного и на страх и на смех, все, что мог иметь только гениальный немец в исходе протекшего столетия, и под покровительством хоть не сильного, однако независимого государя. Этого ничего не могло быть в "Годунове"; а своевольная форма, нигде слишком не похвальная, все же терпимее в таком же своевольном, фантастическом содержании, нежели в складном, степенном ходе земных событий истории. Пушкину хотелось видеть свою пьесу на сцене, но есть ли возможность? "Моцарт и Сальери" был игран, но без успеха; оставя сухость действия, я еще недоволен важнейшим пороком: есть ли верное доказательство, что Сальери из зависти отравил Моцарта? Коли есть, следовало выставить его напоказ в коротком предисловии или примечании уголовной прозою; если же нет, позволительно ли так чернить перед потомством память художника, даже посредственного? Жаль, что "Русалка" не кончена; основа почти та же, что в известной волшебной опере, переведенной с немецкого, неисполнение начала обещало нечто хорошее впредь. "Скупой рыцарь" и "Дон-Жуан" неудачно выбраны, и также не кончены: нечего о них и говорить. Мелких стихотворений без числа; кроме весьма немногих решительно дурных, все читаются и перечитываются с удовольствием; иные невольно врезываются в память, а лучшие играют огоньком, как бриллиантики. Всего менее ценю я злые; человек с дарованием не должен злиться ни на кого, и часто на суде посторонних колкая брань меньше вредит тому, кто выбранен, чем тому, кто выбранил; притом надо всему меру знать: переступить за нее ¬ значит провиниться перед обществом. Из стихотворений среднего объема отменно люблю я три: повесть "Граф Нулин", балладу "Утопленник" и сказку "О рыбаке и рыбке"; каждая в своем роде прелесть, и как они разнообразны! Последняя написана чуть ли не слишком вольными стихами: я не мог добраться в ней никакого правильного размера. Хотя Пушкин редко выходил из привычных ямбов и хореев, он знал очень хорошо технику стихосложения и никогда не сбивался; ясно, что здесь он нарочно ото всех правил отдалился, желая приблизиться к говору простонародного сказальщика. Бог простит, лишь бы другие не пустились по примеру писать без складу и ладу: куда конь с копытом, туда и рак с клешней . Из переводов ¬ Анакреонова песенка "Кобылица молодая" и пр. ¬ бурмицкое зернышко; но крупные не удались. Шекспир переделал повесть из Жиральда Чинтио в драму "Мера за меру": весьма понятно, но драму опять переделывать в повесть с разговорами: странная мысль. "Пир во время чумы" вовсе не стоил чести перевода; но всего непростительнее "Песни западных славян". Тут не одна вина, а две: 1-я ¬ поддельный товар, восковые бусы почел за жемчуг, 2-я, узнав, что сию иллирийскую старину сочинял от безделья на даче француз Мериме, своего перевода не бросил в огонь. Какой-нибудь адский судья Минос вправе за то наложить на грешника тяжелую эпитимию: прочесть с доски до доски всего макферсоновского "Оссиана", и еще "Книдский храм" Монтескье, и вдобавок "Путешествия Антенора", все три такие же древности. Проза Пушкина тем только хуже его стихов, что проза, и не знаю, кто бы у нас писал лучше, разумеется, в тех же родах, а в других нет ни причины, ни способа сравнивать. "История Пугачевского бунта" по языку очень хороша, но по скудости материалов, коими мог пользоваться сочинитель, в историческом отношении недостаточна; зато картинную, сценическую сторону любопытной эпохи схватил он и представил мастерски в "Капитанской дочке"; сия повесть, пусть и побочная, но все-таки родная сестра "Евгению Онегину": одного отца дети и во многом сходны между собою. Другие маленькие романы его не так отличны, но все умны, натуральны и приманчивы; всех слабее, на мой вкус, "Барышня-крестьянка", где известная комедия Мариво "Les Jeux de l'amour et du Hazard" так же переделана в рассказ, как Шекспирова драма в "Анжело"; мне, напротив, очень нравится "Импровизатор", ибо так следовало назвать, а не "Египетские ночи", что уже относится ко вставленной импровизации: крайне жаль, что ни ее, ни всего рассказа не успел кончить покойник. Остальное, что в прозе, маловажно, но и о том скажу тоже: всегда умно, и чисто написано. Ни с живыми, ни с недавно умершими писателями сравнивать его не хочу, и нельзя, и не должно; мы все современники, сотрудники, волей и неволей соперники: не нам друг друга судить. Давно умершие ¬ дело другое; к ним никто живой, ни так ни сяк, пристрастен быть не может; изо всех выберу двух главных. Ломоносов оказал языку русскому заслуги бесценные; он его вновь создал, с него началась новая эра, и по его следам пошли все, кого можно читать; в сем важном отношении останется он до скончания века первым и несравненным. Но он был более ученый, профессор, ритор, филолог, нежели истинный поэт; для него поэзия была такая же наука, как математика или физика, и может быть, по его мнению, менее нужная, как роскошь, пусть и не лишняя, ибо служит к прославлению Великого Петра и августейшей дщери его, но в прочем почти бесполезная. Изо всех его стихотворений одни "Оды" остались доныне в некотором уважении; но кто может без скуки прочесть ряд од однообразных? что нового найдет в них иностранец, желающий своих земляков ознакомить с поэзиею русских? кто даже из наших, кроме занимающихся собственно словесностью, найдет в них для себя удовольствие или хоть препровождение времени? Будем благодарны Ломоносову, открывшему для поэтов сокровище родного языка, но перестанем его самого величать поэтом. Державин получил от природы творческое, блестящее, крылатое воображение, какого ни прежде, ни после ни в ком не видали; но ему недоставало образования, и даже языка своего он порядком не знал. Хорошие и дурные стихи у него везде так перемешаны, что кажется, как будто он вовсе не умел различить, что хорошо и что худо; в ином стихотворении больше того, в ином сего: как удалось; тщательно написанного с начала до конца нет ни одного, разве самое маленькое; даже строфы его в десять стихов редко без греха, а рифмы часто так смело дурны, что и снисходительный слух ими оскорбляется. Лесть с восторгом уже в то время всем надоела; он начал льстить с примесью шутки, и успех был выше меры, похвалы без числа. Сверх чаянья вдруг получив славу, он утвердился в ложной мысли, что труд в поэзии не нужен, и даже вреден, тем что связывает волю и смущает порыв вдохновения; большинство чтецов то же подтвердило, и так без труда продолжал он сочинять до глубокой старости, что дальше, то хуже. Я бы причел ему в большое достоинство опыты новых, дотоле не употребляемых размеров, но, по очевидной небрежности сих опытов, приходит на ум: не для того ли он творил их, чтобы доказать примером кое-каким ценителям трудностей, как они легки, как нипочем рожденному с гением? Вот ради чего, не зная языков, он переводил и оды Пиндара, и кантаты Ж.-Б. Руссо, и даже Расинову "Федру". При всем том в "Водопаде", во многих посвященных Фелице стихотворениях, в некоторых анакреонтических, в "Порфирородном отроке" заключаются такие высокие красоты, что, разбранив его по всей справедливости, хочется просить на коленях прощения. Прости меня и ты, милый мой, вечнопамятный А. С.! Ты бы не совершил, даже не предпринял неблагодарного труда Ломоносова, не достало бы твоего терпенья; но ведь и то молвить: ты белоручка, столбовой дворянин, а он был рыбачий сын, тертый калач. Скажи, свет мой! как ты думаешь, равен ли был твой гений гению старика Державина, от которого ты куда-то спрятался на лицейском собраньи? Пусть потомство поставит вас в меру. Во всяком случае, благодари судьбу; ты родился в лучшее время; учился, положим, "чему-нибудь и как-нибудь", да выучился многому: умному помогает бог. Твои стихотворения не жмутся в тесном кругу России наших дедов; грамотные русские люди читают их всласть; прочтут и чужие, лишь бы выучиться им по-нашему; а не учатся покуда оттого, что таких, как ты, не много у нас. Будут ли? Господь весть! Но мне сдается, что ¬ как говорит Мельник на вопрос Филимона: Найдутся ли кони? ¬ Найдутся, небось; да не скоро . А. П. КЕРН ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ Вам захотелось, почтенная и добрая Е. Н., узнать некоторые подробности моего знакомства с Пушкиным. Спешу исполнить ваше желание. Начну сначала и выдвину перед вами, еще кроме Пушкина, несколько лиц, вам очень знакомых и всем известных. Я воспитывалась в Тверской губернии, в доме родного деда моего по матери, вместе с двоюродною сестрою моею, известною Вам Анною Николаевною Вульф, до двенадцатилетнего возраста. В 1812 г. меня увезли от дедушки в Полтавскую губернию, а 16 лет выдали замуж за генерала Керна. В 1819 г. я приехала в Петербург с мужем и отцом, который, между прочим, представил меня в дом его родной сестры, Олениной. Тут я встретила двоюродного брата моего Полторацкого, с сестрами которого я была еще дружна в детстве. Он сделался моим спутником и чичероне в кругу незнакомого для меня большого света. Мне очень нравилось бывать в доме Олениных, потому что у них не играли в карты; хотя там и не танцовали, по причине траура при дворе, но зато играли в разные занимательные игры и преимущественно в Charades en action [ шарады в живых картинах ], в которых принимали иногда участие и наши литературные знаменитости ¬ Иван Андреевич Крылов, Иван Матвеевич Муравьев-Апостол и другие. В первый визит мой к тетушке Олениной батюшка, казавшийся очень немногим старше меня, встретясь в дверях гостиной с Крыловым, сказал ему: "Рекомендую вам меньшую сестру мою". Иван Андреевич улыбнулся, как только он умел улыбаться, и, протянув мне обе руки, сказал: "Рад, очень рад познакомиться с сестрицей". На одном из вечеров у Олениных я встретила Пушкина и не заметила его; мое внимание было поглощено шарадами, которые тогда разыгрывались и в которых участвовали Крылов, Плещеев и другие. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из его басен. Он сел на стул посередине залы; мы все столпились вкруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего Осла! И теперь еще мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнес: "Осел был самых честных правил!" В чаду такого очарования мудрено было видеть кого бы то ни было, кроме виновника поэтического наслаждения, и вот почему я не заметила Пушкина. Но он вскоре дал себя заметить. Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и когда я держала корзинку с цветами, Пушкин, вместе с братом Александром Полторацким, подошел ко мне, посмотрел на корзинку и, указывая на брата, сказал: "Et c'est sans doute Monsieur qui fera l'aspic?" [ конечно, этому господину придется играть роль аспида? ] Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла. После этого мы сели ужинать. У Олениных ужинали на маленьких столиках, без церемоний и, разумеется, без чинов. Да и какие могли быть чины там, где просвещенный хозяин ценил и дорожил только науками и искусствами? За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя мое внимание льстивыми возгласами, как, например: "Est-il permis d'кtre aussi Jolie" [ можно ли быть такой прелестной ]. Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадет в рай, Пушкин сказал брату: "Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела ли бы она попасть в ад?" Я отвечала очень серьезно и несколько сухо, что в ад не желаю. "Ну, как же ты теперь, Пушкин?" ¬ спросил брат.¬ "Je me ravise [ я раздумал ], ¬ ответил поэт, ¬ я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины"... Вскоре ужин кончился, и стали разъезжаться. Когда я уезжала и брат сел со мною в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами. Впечатление его встречи со мною он выразил в известных стихах: Я помню чудное мгновенье ¬ и проч. Вот те места в 8-й главе "Онегина", которые относятся к его воспоминаниям о нашей встрече у Олениных: ...Но вот толпа заколебалась, По зале шепот пробежал, К хозяйке дама приближалась... За нею важный генерал. <...> Прожив несколько времени в Дерпте, в Риге, в Пскове, я возвратилась в Полтавскую губернию к моим родителям. В течение шести лет я не видела Пушкина, но от многих слышала про него, как про славного поэта, и с жадностию читала: "Кавказский пленник", "Бахчисарайский фонтан", "Разбойники" и 1-ю главу "Онегина", которые доставлял мне сосед наш Аркадий Гаврилович Родзянко, милый поэт, умный, любезный и весьма симпатичный человек. Он был в дружеских отношениях с Пушкиным и имел счастие принимать его у себя в деревне Полтавской губернии, Хорольского уезда. Пушкин, возвращаясь с Кавказа, прискакал к нему с ближайшей станции, верхом, без седла, на почтовой лошади, в хомуте... Во время пребывания моего в Полтавской губернии я постоянно переписывалась с двоюродною сестрою моею Анною Николаевною Вульф, жившею у матери своей в Тригорском, Псковской губернии, Опочецкого уезда, близ деревни Пушкина ¬ Михайловского. Пушкин часто бывал у них в доме, она говорила с ним обо мне и потом сообщала мне в своих письмах различные его фразы; так, в одном из них она писала: "Vous avez produit une vive impression sur Pouchkine а votre rencontre, chez Ol[eni]ne; il dit partout: Elle йtait trop brillante" [ вы произвели сильное впечатление на Пушкина при встрече у Олениных; он постоянно твердит: "Она была слишком блестяща" ]. В одном из ее писем Пушкин приписал сбоку, из Байрона: "Une image qui a passй devant nous, que nous avons vue et que nous ne reverrons jamais" [ образ, мелькнувший перед нами, который мы видели и который никогда более не увидим ]. Когда же он узнал, что я видаюсь с Родзянко, то переслал через меня к нему письмо, в котором были расспросы обо мне и стихи: Наперсник Феба, иль Приапа, Твоя соломенная шляпа Завидней, чем иной венец, Твоя деревня Рим, ты папа, Благослови ж меня, певец! Далее, в том же письме он говорит: "Ты написал Хохлачку, Баратынский Чухонку, я Цыганку, что скажет Аполлон?" и проч. и проч., дальше не помню, а неверно цитировать не хочу. После этого мне с Родзянко вздумалось полюбезничать с Пушкиным, и мы вместе написали ему шуточное послание в стихах. Родзянко в нем упоминал о моем отъезде из Малороссии и о несправедливости намеков Пушкина на любовь ко мне. Послание наше было очень длинно, но я помню только последний стих: Прощайте, будьте в дураках! Ответом на это послание были следующие стихи, отданные мне Пушкиным, когда я через месяц после этого встретилась с ним в Тригорском <...>. Восхищенная Пушкиным, я страстно хотела увидеть его, и это желание исполнилось во время пребывания моего в доме тетки моей, в Тригорском, в 1825 г. в июне месяце. Вот как это было: мы сидели за обедом и смеялись над привычкою одного г-на Рокотова, повторяющего беспрестанно: "Pardonnez ma franchise" и "Je tiens beaucoup а votre opinion" [ простите мою откровенность; я слишком дорожу вашим мнением ], как вдруг вошел Пушкин с большой, толстой палкой в руках. Он после часто к нам являлся во время обеда, но не садился за стол; он обедал у себя, гораздо раньше, и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками, chien loup. Тетушка, подле которой я сидела, мне его представила, он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость была видна в его движениях. Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы не скоро ознакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться; он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, ¬ и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: "Ai-je йtй assez vulgaire aujourd'hui?" [ я был слишком вульгарен сегодня? ] Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что- нибудь приятное волновало его... Так, один раз, мы восхищались его тихою радостью, когда он получил от какого-то помещика, при любезном письме, охотничий рог на бронзовой цепочке, который ему нравился. Читая это письмо и любуясь рогом, он сиял удовольствием и повторял: "Charmant, charmant!" Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротою и увлекательностию его речи. В одном из таких настроений он, собравши нас в кружок, рассказал сказку про Черта, который ездил на извозчике на Васильевский остров. Эту сказку с его же слов записал некто Титов и поместил, кажется, в "Подснежнике". Пушкин был невыразимо мил, когда задавал себе тему угощать и занимать общество. Однажды с этою целью он явился в Тригорское с своею большою черною книгою, на полях которой были начерчены ножки и головки, и сказал, что он принес ее для меня. Вскоре мы уселись вокруг него, и он прочитал нам своих "Цыган". Впервые мы слышали эту чудную поэму, и я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу!.. Я была в упоении, как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения; он имел голос певучий, мелодический и, как он говорит про Овидия в своих Цыганах: И голос, шуму вод подобный. Через несколько дней после этого чтения тетушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июньская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тетушка с сыном в одном; сестра, Пушкин и я ¬ в другом. Ни прежде, ни после я не видала его так добродушно веселым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов; хвалил луну, не называл ее глупою, а говорил: "J'aime la lune quand elle йclaire un beau visage" [ я люблю луну, когда она освещает красивое лицо ]. Хвалил природу и говорил, что он торжествует, воображая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною; это был намек на то, как он завидовал при нашей первой встрече Александру Полторацкому, когда тот уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад, Приют задумчивых Дриад, с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника вздрагивать. Тетушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: "Mon cher Pouchkine, faitos les honneurs de votre jardin а Madame" [ милый Пушкин, покажите же, как любезный хозяин, ваш сад ]. Он быстро подал мне руку и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: "Vous aviez un air si virginal; n'est-ce pas que vous aviez sur vous quelque chose comme une croix?" [ у вас был такой девственный вид, не правда ли, на вас было надето нечто вроде креста? ] На другой день я должна была уехать в Ригу вместе с сестрою Анною Николаевной Вульф. Он пришел утром и на прощание принес мне экземпляр 2-й главы Онегина, в неразрезанных листках, между которых я нашла вчетверо сложенный почтовый лист бумаги со стихами: Я помню чудное мгновенье, ¬ и проч. и проч. Когда я сбиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю. Стихи эти я сообщила тогда барону Дельвигу, который их поместил в своих "Северных Цветах", Мих. Ив. Глинка сделал на них прекрасную музыку и оставил их у себя. Во время пребывания моего в Тригорском я пела Пушкину стихи Козлова: Ночь весенняя дышала Светлоюжною красой, Тихо Брента протекала, Серебримая луной ¬ и проч. Мы пели этот романс Козлова на голос "Benedetta sia la madre", баркаролы Венецианской. Пушкин с большим удовольствием слушал эту музыку и писал в это время Плетневу: "Скажи слепцу Козлову, что здесь есть одна прелесть, которая поет его Венецианскую ночь. Как жаль, что он ее не увидит! Дай бог ему ее слышать!" Итак, я переехала в Ригу. Тут гостили у меня сестра, приехавшая со мною, и тетушка со всем семейством. Пушкин писал из Михайловского к ним обеим; в одном из своих писем тетушке он очертил мой портрет так: "Хотите знать, что за женщина г-жа Керн? она податлива, все понимает; легко огорчается и утешается также легко; она робка в обращении и смела в поступках; но она чрезвычайно привлекательна". Его письмо к сестре очень забавно и остро; выписываю здесь то, что относилось ко мне: "Все Тригорское поет: "Не мила ей прелесть NB ночи", и у меня от этого сердце ноет; вчера мы с Алексеем проговорили 4 часа подряд. Никогда еще не было у нас такого продолжительного разговора. Угадайте, что нас вдруг так сблизило? Скука? Сродство чувства ? Не знаю. Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь; камень, о который она споткнулась [ никакого не было камня в саду, а споткнулась я о переплетенные корни дерев ], лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа [ веточку гелиотропа он, точно, выпросил у меня ], я пишу много стихов ¬ все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности; между тем мне было только досадно [ ему досадно было, что брат поехал провожать сестру свою и меня и сел вместе с нами в карету ], ¬ и все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали; что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением, ¬ нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого, нет, лучше не говорите, она только посмеется надо мной, это очаровательное создание. Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее ¬ слышите? ¬ да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно вызвать в ней столь непривычное для нее чувство. <...> 21 июля". Вскоре ему захотелось завязать со мной переписку, и он написал мне следующее письмо: "Я имел слабость попросить у вас разрешения вам писать, а вы ¬ легкомыслие или кокетство позволить мне это. Переписка ни к чему не ведет, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное вашей хорошенькой ручкой. Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной деревенской глуши ¬ это стараться не думать больше о вас. Если бы в душе вашей была хоть капля жалости ко мне, вы тоже должны были бы пожелать мне этого, но ветреность всегда жестока, и все вы, кружа головы направо и налево, радуетесь, видя, что есть душа, страждущая в вашу честь и славу. Прощайте, божественная, я бешусь, и я у ваших ног. Тысячу нежностей Ермолаю Федоровичу и поклон г-ну Вульфу. 25 июля. Снова берусь за перо, потому что умираю с тоски и могу думать только о вас. Надеюсь, вы прочтете это письмо тайком, ¬ спрячете ли вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? пишите мне обо всем, что придет вам в голову ¬ заклинаю вас. Если вы опасаетесь моей нескромности, если не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, ¬ сердце мое сумеет вас угадать. Если выражения ваши будут столь же нежны, как ваши взгляды, увы! ¬ я постараюсь поверить им или же обмануть себя, что одно и то же.¬ Знаете ли вы, что, перечтя эти строки, я стыжусь их сентиментального тона, ¬ что скажет Анна Николаевна? Ах вы чудотворка или чудотворица !) Получа это письмо, я тотчас ему отвечала и с нетерпением ждала от него второго письма; но он это второе письмо вложил в пакет тетушкин, а она не только не отдала мне его, но даже не показала. Те, которые его читали, говорили, что оно было прелесть как мило. В другом письме его было: "Пишите мне вдоль, поперек и по диагонали". Мне бы хотелось сделать много выписок из его писем; они все были очень милы, но ограничусь еще одним: "Не правда ли, по почте я гораздо любезнее, чем при личном свидании; так вот, если вы приедете, я обещаю вам быть любезным до чрезвычайности: в понедельник я буду весел, во вторник восторжен, в среду нежен, в четверг игрив, в пятницу, субботу и воскресенье буду чем вам угодно, и всю неделю ¬ у ваших ног". Через несколько месяцев я переехала в Петербург и, уезжая из Риги, послала ему последнее издание Байрона, о котором он так давно хлопотал, и получила еще одно письмо, чуть ли не самое любезное из всех прочих, так он был признателен за Байрона! Не воздержусь, чтобы не выписать вам его здесь. "Никак не ожидал, чародейка, что вы вспомните обо мне, от всей души благодарю вас за это. Байрон получил в моих глазах новую прелесть, ¬ все его героини примут в моем воображении черты, забыть которые невозможно. Вас буду видеть я в образах Гюльнары и Леилы ¬ идеал самого Байрона не мог быть божественнее. Вас, именно вас посылает мне всякий раз судьба, дабы усладить мое уединение! Вы ¬ ангел-утешитель, а я ¬ неблагодарный, потому что смею еще роптать... Вы едете в Петербург, и мое изгнание тяготит меня более, чем когда- либо. Быть может, перемена, только что происшедшая, приблизит меня к вам, не смею на это надеяться. Не стоит верить надежде: она ¬ лишь хорошенькая женщина, которая обращается с нами, как со старым мужем. Что поделывает ваш муж, мой нежный гений? Знаете ли вы, что в его образе я представляю себе врагов Байрона, в том числе и его жену". "8 дек. Снова берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у ваших ног, что я по- прежнему люблю вас, что иногда вас ненавижу, что третьего дня говорил о вас гадости, что я целую ваши прелестные ручки и снова перецеловываю их, в ожидании лучшего, что больше сил моих нет, что вы божественны и т. д.". С Пушкиным я опять увиделась в Петербурге, в доме его родителей, где я бывала почти всякий день и куда он приехал из своей ссылки в 1827 году, прожив в Москве несколько месяцев. Он был тогда весел, но чего-то ему недоставало. Он как будто не был так доволен собою и другими, как в Тригорском и Михайловском. Я полагаю, что император Александр I, заставляя его жить долго в Михайловском, много содействовал к развитию его гения. Там, в тиши уединения, созрела его поэзия, сосредоточились мысли, душа окрепла и осмыслилась. Друзья не покидали его в ссылке. Некоторые посещали его, а именно: Дельвиг, Баратынский и Языков, а другие переписывались с ним, и он приехал в Петербург с богатым запасом выработанных мыслей. Тотчас по приезде он усердно начал писать, и мы его редко видели. Он жил в трактире Демута, его родители на Фонтанке, у Семеновского моста, я с отцом и сестрою близь Обухова моста, и он иногда заходил к нам, отправляясь к своим родителям. Мать его, Надежда Осиповна, горячо любившая детей своих, гордилась им и была очень рада и счастлива, когда он посещал их и оставался обедать. Она заманивала его к обеду печеным картофелем, до которого Пушкин был большой охотник. В год возвращения его из Михайловского свои именины праздновал он в доме родителей, в семейном кружку и был очень мил. Я в этот день обедала у них и имела удовольствие слушать его любезности. После обеда Абрам Сергеевич Норов, подойдя ко мне с Пушкиным, сказал: "Неужели вы ему сегодня ничего не подарили, а он так много вам писал прекрасных стихов?" ¬ "И в самом деле, ¬ отвечала я, ¬ мне бы надо подарить вас чем-нибудь: вот вам кольцо моей матери, носите его на память обо мне". Он взял кольцо, надел на свою маленькую, прекрасную ручку и сказал, что даст мне другое. В этот вечер мы говорили о Льве Сергеевиче, который в то время служил на Кавказе, и я, припомнив стихи, написанные им ко мне, прочитала их Пушкину. Вот они: Как можно не сойти с ума, Внимая вам, на вас любуясь! Венера древняя мила, Чудесным поясом красуясь, Алкмена, Геркулеса мать, С ней в ряд, конечно, может стать, Но, чтоб молили и любили Их так усердно, как и вас, Вас прятать нужно им от нас, У них вы лавку перебили! Л. Пушкин Пушкин остался доволен стихами брата и сказал очень наивно: "И он тоже очень умен. Il a aussi beaucoup desprit!" На другой день Пушкин привез мне обещанное кольцо с тремя бриллиантами и хотел было провести у меня несколько часов; но мне нужно было ехать с графинею Ивелич, и я предложила ему прокатиться к ней в лодке. Он согласился, и я опять увидела его почти таким же любезным, каким он бывал в Тригорском. Он шутил с лодочником, уговаривая его быть осторожным и не утопить нас. Потом мы заговорили о Веневитинове, и он сказал: "Pourquoi l'avez vous laissй mourir? Il кtait aussi amoureux de vous, n'est-ce pas?" [ Почему вы позволили ему умереть? Он тоже был влюблен в вас, не правда ли? ] На это я отвечала ему, что Веневитинов оказывал мне только нежное участие и дружбу и что сердце его давно уже принадлежало другой. Тут кстати я рассказала ему о наших беседах с Веневитиновым, полных той высокой чистоты и нравственности, которыми он отличался; о желании его нарисовать мой портрет и о моей скорби, когда я получила от Хомякова его посмертное изображение. Пушкин слушал мой рассказ внимательно, выражая только по временам досаду, что так рано умер чудный поэт... Вскоре мы пристали к берегу, и наша беседа кончилась. Коснувшись светлых воспоминаний о Веневитинове, я не могу воздержаться, чтобы не выписать стихов Дельвига, написанных на смерть его в моем черном альбоме, рядом с портретом Веневитинова: они напоминают прекрасную душу так рано оставившего нас поэта. На смерть Веневитинова Дева Юноша милый! на миг ты в наши игры вмешался. Розе подобный красой, как филомела ты пел. Сколько в тебе потеряла любовь поцелуев и песен! Сколько желаний и ласк, новых, прекрасных, как ты! Роза Дева, не плачь! я на прахе его в красоте расцветаю. Сладость он жизни вкусив, горечь оставил другим. Ах! И любовь бы изменою душу певца отравила! Счастлив, кто прожил, как он, век соловьиный и мой. Зимой 1828 года Пушкин писал "Полтаву" и, полный ее поэтических образов и гармонических стихов, часто входил ко мне в комнату, повторяя последний написанный им стих; так он раз вошел, громко произнося: Ударил бой, Полтавский бой! Он это делал всегда, когда его занимал какой-нибудь стих, удавшийся ему или почему-нибудь запавший ему в душу. Он, например, в Тригорском беспрестанно повторял: Обманет, не придет она!.. Посещая меня, он рассказывал иногда о своих беседах с друзьями и однажды, встретив у меня Дельвига с женою, передал свой разговор с Крыловым, во время которого, между прочим, был спор о том, можно ли сказать: "бывывало"? Кто-то заметил, что можно даже сказать: "бывывывало". ¬ "Очень можно, ¬ проговорил Крылов, ¬ да только этого и трезвому не выговорить!" Рассказав это, Пушкин много шутил. Во время этих шуток ему попался под руку мой альбом ¬ совершенный слепок с того уездной барышни альбома, который описал Пушкин в "Онегине", и он стал в нем переводить французские стихи на русский язык и русские на французский. В альбоме было написано: Oh, si dans l'immortelle vie Il existait un кtre parfait, Oh, mon aimable et douce amie, Comme toi sans doute il est fait ¬ etc. etc. Пушкин перевел! Если в жизни поднебесной Существует дух прелестный, То тебе подобен он. Я скажу тебе резон: Невозможно! Под какими-то весьма плохими стихами было подписано: "Ecrit dans mon йxil". Пушкин приписал: "Amour, exil" ¬ Какая гиль! Дмитрий Николаевич Барков написал одни всем известные стихи не совсем правильно, и Пушкин, вместо перевода, написал следующее: Не смею вам стихи Баркова Благопристойно перевесть, И даже имени такого Не смею громко произнесть! Так несколько часов было проведено среди самых живых шуток, и я никогда не забуду его игривой веселости, его детского смеха, которым оглашались в тот день мои комнаты. В подобном расположении духа он раз пришел ко мне, и, застав меня за письмом к меньшой сестре моей в Малороссию, приписал в нем: Когда помилует нас бог, Когда не буду я повешен, То буду я у ваших ног В тени украинских черешен. В этот самый день я восхищалась чтением его "Цыган" в Тригорском и сказала: "Вам бы следовало, однако ж, подарить мне экземпляр "Цыган" в воспоминание того, что вы их мне читали". Он прислал их в тот день с надписью на обертке всеми буквами: "Ее превосходительству А. П. Керн от господина Пушкина, усердного ее почитателя. Трактир Демут • 10". Несколько дней спустя, он приехал ко мне вечером и, усевшись на маленькой скамеечке (которая хранится у меня, как святыня), написал на какой-то записке: Я ехал к вам. Живые сны За мной вились толпой игривой, И месяц с правой стороны Осеребрял мой бег ретивый. Я ехал прочь. Иные сны... Душе влюбленной грустно было, И месяц с левой стороны Сопровождал меня уныло. Мечтанью вечному в тиши Так предаемся мы, поэты, Так суеверные приметы Согласны с чувствами души. Писавши эти стихи и напевая их своим звучным голосом, он при стихе: И месяц с левой стороны Сопровождал меня уныло ¬ заметил, смеясь: "Разумеется, с левой, потому что ехал назад". Это посещение, как и многие другие, полно было шуток и поэтических разговоров. В это время он очень усердно ухаживал за одной особой, к которой были написаны стихи: "Город пышный, город бедный" и "Пред ней, задумавшись, стою". Несмотря, однако ж, на чувство, которое проглядывает в этих прелестных стихах, он никогда не говорил об ней с нежностию и однажды, рассуждав о маленьких ножках, сказал: "Вот, например, у ней вот какие маленькие ножки, да черт ли в них". В другой раз, разговаривая со мною, он сказал: "Сегодня Крылов просил, чтобы я написал что-нибудь в ее альбом". ¬ "А вы что сказали?" ¬ спросила я. "А я сказал: "Ого!" В таком роде он часто выражался о предмете своих вздыханий. Когда Дельвиг с женою уехали в Харьков, я с отцом и сестрою перешла на их квартиру. Пушкин заходил к нам узнавать о них и раз поручил мне переслать стихи к Дельвигу, говоря: "Да смотрите, сами не читайте и не заглядывайте". Я свято это исполнила и после уже узнала, что они состояли в следующем: Как в ненастные дни собирались они Часто. Гнули, бог их прости, от пятидесяти На сто. И отписывали, и приписывали Мелом. Так в ненастные дни занимались они Делом. Эти стихи он написал у князя Голицына, во время карточной игры, мелом на рукаве. Пушкин очень любил карты и говорил, что это его единственная привязанность. Он был, как все игроки, суеверен, и раз, когда я попросила у него денег для одного бедного семейства, он, отдавая последние пятьдесят рублей, сказал: "Счастье ваше, что я вчера проиграл". По отъезде отца и сестры из Петербурга я перешла на маленькую квартирку в том же доме, где жил Дельвиг, и была свидетельницею свидания его с Пушкиным. Последний, узнавши о приезде Дельвига, тотчас приехал, быстро пробежал через двор и бросился в его объятия; они целовали друг у друга руки и, казалось, не могли наглядеться один на другого. Они всегда так встречались и прощались: была обаятельная прелесть в их встречах и расставаниях. В эту зиму Пушкин часто бывал по вечерам у Дельвига, где собирались два раза в неделю лицейские товарищи его; Лангер, князь Эристов, Яковлев, Комовский и Илличевский. Кроме этих, приходили на вечера: Подолинский, Щастный, молодые поэты, которых выслушивал и благословлял Дельвиг, как патриарх. Иногда также являлся Сергей Голицын и Михаил Иванович Глинка, гений музыки, добрый и любезный человек, как и свойственно гениальному существу. Тут кстати заметить, что Пушкин говорил часто: "Злы только дураки и дети". Несмотря, однако ж, на это убеждение, и он бывал часто зол на словах, ¬ но всегда раскаивался. Так однажды, когда он мне сказал какую-то злую фразу и я ему заметила: "Ce n'est pas bien de s'attaquer а une personne aussi inoffensive" [ нехорошо нападать на столь безобидную особу ], ¬ обезоруженный моею фразою, он искренно начал извиняться. В поступках он всегда был добр и великодушен. На вечера к Дельвигу являлся и Мицкевич. Вот кто был постоянно любезен и приятен. Какое бесподобное существо! Нам было всегда весело, когда он приезжал. Не помню, встречался ли он часто с Пушкиным, но знаю, что Пушкин и Дельвиг его уважали и любили. Да что мудреного? Он был так мягок, благодушен, так ласково приноровлялся ко всякому, что все были от него в восторге. Часто он усаживался подле нас, рассказывал нам сказки, которые он тут же сочинял, и был занимателен для всех и каждого. Сказки в нашем кружке были в моде, потому что многие из нас верили в чудесное, в привидения и любили все сверхъестественное. Среди таких бесед многие из тогдашних писателей читали свои произведения. Так, например, Щастный читал нам "Фариса", переведенного им тогда, и заслужил всеобщее одобрение. За этот перевод Дельвиг очень благоволил к нему, хотя вообще Щастный, как поэт, был гораздо ниже других второстепенных писателей. Среди этих последних видное место занимал Подолинский, и многими его стихами восхищался Пушкин. Особенно нравились ему следующие: Портрет Когда, стройна и светлоока, Передо мной стоит она, Я мыслю, Гурия Пророка С небес на землю сведена. Коса и кудри темнорусы, Наряд небрежный и простой, И на груди роскошной бусы Роскошно зыблются порой. Весны и лета сочетанье В живом огне ее очей Рождают негу и желанье В груди тоскующей моей. И окончание стихов под заглавием: "К ней": Так ночью летнею младенца, Земли роскошной поселенца, Звезда манит издалека, Но он к ней тянется напрасно... Звезды златой, звезды прекрасной Не досягнет его рука. Пушкин в эту зиму бывал часто мрачным, рассеянным и апатичным. В минуты рассеянности он напевал какой-нибудь стих и раз был очень забавен, когда повторял беспрестанно стих барона Розена: Неумолимая, ты не хотела жить, ¬ передразнивая его и голос и выговор. Зима прошла. Пушкин уехал в Москву и хотя после женитьбы и возвратился в Петербург, но я не более пяти раз с ним встречалась. Когда я имела несчастие лишиться матери и была в очень затруднительном положении, то Пушкин приехал ко мне и, отыскивая мою квартиру, бегал, со свойственною ему живостью, по всем соседним дворам, пока наконец нашел меня. В этот приезд он употребил все свое красноречие, чтобы утешить меня, и я увидела его таким же, каким он бывал прежде. Он предлагал мне свою карету, чтобы съездить к одной даме, которая принимала во мне участие; ласкал мою маленькую дочь Ольгу, забавляясь, что она на вопрос: "Как тебя зовут?" ¬ отвечала: "Воля!" ¬ и вообще был так трогательно внимателен, что я забыла о своей печали и восхищалась им, как гением добра. Пусть этим словом окончатся мои воспоминания о великом поэте. А. П. КЕРН ДЕЛЬВИГ И ПУШКИН Вы не можете себе представить, как барон Дельвиг был любезен и приятен, особенно в семейном кружке, где я имела счастие его часто видеть. Вспоминая анекдот о Пушкине, где Александр Сергеевич сказал Прасковье Александровне Осиповой в ответ на критику элегии: "Ах, тетушка! Ах, Анна Львовна!": "J'espиre qu'il est bien permis а moi et au baron Delvig de ne pas toujours avoir de l'esprit" [ "Я думаю, мне и барону Дельвигу вполне позволительно не всегда быть умными" ], ¬ не могу не сравнить их мысленно и, припоминая теперь склад ума барона Дельвига, я нахожу, что Пушкин был не совсем прав: нахожу, что он был так опрометчив и самонадеян, что, несмотря на всю его гениальность ¬ всем светом признанную и неоспоримую, ¬ он точно не всегда был благоразумен, а иногда даже не умен, ¬ в таком же смысле, как и Фигаро восклицает: "Ah! qu'ils sont bкtes les gens d'esprit!" [ "Ах, как глупы эти умные люди!" ] Дельвиг же, могу утвердительно сказать, был всегда умен! И как он был любезен! Я не встречала человека любезнее и приятнее его. Он так мило шутил, так остроумно, сохраняя серьезную физиономию, смешил, что нельзя не признать в нем истинный великобританский юмор. Гостеприимный, великодушный, деликатный, изысканный, он умел счастливить всех его окружающих. Хотя Дельвиг не был гениальным поэтом, но название поэтического существа вполне может соответствовать ему, как благороднейшему из людей. Его поэзия, его песни ¬ мелодия поэтической души. Помните романс его: Прекрасный день, счастливый день! И солнце, и любовь? Пушкин говорил, что он этот романс прочел и прочувствовал вполне в Одессе, куда ему его прислали. Он им восхищался с любовью, которую питал к другу-поэту. Он всегда с нежностью говорил о произведениях Дельвига и Баратынского. Дельвиг тоже нежно любил и Баратынского, и его произведения. Тут кстати заметить, что Баратынский не ставил никаких знаков препинания, кроме запятых, в своих произведениях и до того был недалек в грамматике, что однажды спросил у Дельвига в серьезном разговоре: "Что ты называешь родительным падежом?" Баратынский присылал Дельвигу свои стихи для напечатания, а тот всегда поручал жене своей их переписывать; а когда она спрашивала, много ли ей писать, то он говорил: "Пиши только до точки". А точки нигде не было и даже в конце пьесы стояла запятая! Мне кажется, Дельвиг был одним из лучших, примечательнейших людей своего времени, и если имел недостатки, то они были недостатками эпохи и общества, в котором он жил. Лучший из друзей, уж конечно, он был и лучшим из мужей. Я никогда его не видала скучным или неприятным, слабым или неровным. Один упрек только сознательно ему можно сделать, ¬ это за лень, которая ему мешала работать на пользу людей. Эта же лень делала его удивительно снисходительным к слугам своим, которые могли быть все, что им было угодно: и грубыми, и пренебрежительными; он на них рукой махнул, и если б они вздумали на головах ходить, я думаю, он бы улыбнулся и сказал бы свое обычное: "Забавно!" Он так мило, так оригинально произносил это "забавно", что весело вспомнить. И замечательно, что иногда он это произносил, когда вовсе не было забавно . Я с ним и его женою познакомилась у Пушкиных, и мы одно время жили в одном доме; и это нас так сблизило, что Дельвиг дал мне раз (от лености произносить вполне мое имя или фамилию) название 2-й жены, которое за мной и осталось. Вот как это случилось: мы ездили вместе смотреть какого-то фокусника. Входя к нему, он, указывая на свою жену, сказал: "Это жена моя"; потом, рекомендуя в шутку меня и сестру мою, проговорил: "Это вторая, а это третья". У меня была книга (затеряна теперь), кажется, ¬ "Стихотворения Баратынского", которые он издавал; он мне ее прислал с надписью: "Жене • 2-й от мужа безномерного Б. Дельвига". Он очень радушно встречал обычных своих посетителей и, ¬ всем было хорошо близ него: On йtait si а son aise prиs de lui! on se sentait si protйgй! [ "Возле него чувствовали себя так непринужденно! Встречали такую доброжелательность!" ] ...У меня были "Северные цветы" за все почти годы с надписью бароновой руки. В альбоме моем (сделанном для портрета Веневитинова) подаренном мне его приятелем Хомяковым после его смерти) Дельвиг написал мне свои стихи к Веневитинову: "Дева и Роза". Я уже говорила вам, что в это время занимала маленькую квартиру во дворе (в доме бывшем Кувшинникова, тогда уже и теперь еще Алферовского). В этом доме, в квартире Дельвига мы вместе с Александром Сергеевичем имели поручение от его матери, Надежды Осиповны, принять и благословить образом и хлебом новобрачных Павлищева и сестру Пушкина Ольгу. Надежда Осиповна мне сказала, отпуская меня туда в своей карете: "Remplacez-moi, chиre amie, ici je vous confie cette image pour bйnir ma fille en mon nom" [ "Заместите меня, дорогой друг; вот я доверяю вам эту икону ¬ благословить дочь мою от моего имени" ]. Я с гордостью приняла это поручение и с умилением его исполнила. Дорогой Александр Сергеевич, грустный, как всегда бывают люди в важных случаях жизни, сказал мне шутя! "Voilа pourtant la premiиre fois que nous sommes seuls. ¬ Vous et moi". ¬ "Et nous avons bien froid, n'est-ce pas?"¬ "Oui,vousavez raison, il fait bien froid ¬ 27 dйgrиs" [ "А ведь мы в первый раз одни ¬ вы и я". ¬ "И очень зябнем, нe правда ли?" ¬ "Да, вы правы, очень холодно ¬ 27 градусов" ], ¬ а сказав это, закутался в свой плащ, прижался в угол кареты, ¬ и ни слова больше мы не сказали до самой временной квартиры новобрачных. Там мы долго прождали молодых, молча прогуливаясь по освещенным комнатам, тоже весьма холодным, отчего я, несмотря на важность лица, мною представляемого (посаженой матери), оставалась, как ехала, ¬ в кацавейке; и это подало повод Пушкину сказать, что я похожа на царицу Ольгу. Несмотря на озабоченность, Пушкин и в этот раз был очень нежен, ласков со мною... Я заметила в этом и еще в нескольких других случаях, что в нем было до чрезвычайности развито Чувство благодарности : самая малейшая услуга ему или кому-нибудь из его близких трогала его несказанно. Так, я пом ню однажды, потом, батюшка мой, разговаривая с ним на этой же квартире Дельвига, коснулся этого события, т. е. свадьбы его сестры, мною нежно любимой, сказал ему, указывая на меня: "А эта дура в одной рубашке побежала туда через форточку". В это время Пушкин сидел рядом с отцом моим на диване, против меня, поджавши по своему обыкновению ноги и, ничего не отвечая, быстро схватил мою руку и крепко поцеловал: красноречивый протест против шуточного обвинения сердечного порыва! Помню еще одну особенность в его характере, которая, думаю, была вредна ему: думаю, что он был более способен увлечься блеском, заняться кокетливым старанием ему нравиться, чем истинным глубоким чувством любви. Это была в нем дань веку, если не ошибаюсь; иначе истолковать себе не умею! Un bon mot, la repartie vive [ острота, быстрый и находчивый ответ ] всегда ему нравились. Он мне однажды сказал, ¬ да тогда именно, когда я ему сказала, что не хорошо меня обижать, ¬ moi, qui suis si inoffensive [ меня, такую безобидную ], выражение ему понравилось, и он простил мне выговор, повторяя; "C'est rйellement cela, Vous кtes si inoffensive" [ "Это в самом деле верно, вы такая безобидная" ], ¬ и потом сказал: "Да с вами и не весело ссориться; voilа Votre cousine, c'est toute autre chose: et cela fait plaisir, on trouve а qui parler" [ вот ваша двоюродная сестрица ¬ совсем другое дело и это приятно: есть с кем поговорить ]. Причина такого направления ¬ слишком невысокое понятие о женщине, опять-таки ¬ несмотря на всю его гениальность, печать века. Сестра моя сказала ему однажды: "Здравствуй, Бес!" Он ее за то назвал божеством в очень милой записке. Любезность, остроумное замечание женщины всегда способны были его развеселить. Однажды он пришел к нам и сидел у одного окна с книгой, я у другого; он подсел ко мне и начал говорить мне нежности а propos de bottes [под пустым предлогом] и просить ручку, говоря: "C'est si satin" ; я ему отвечала "satan" [ "Такой атлас" ¬ "Сатана!" ], а сестра сказала шутя: "Не понимаю, как вы можете ему в чем-нибудь отказать!" Он от этой фразы в восторг пришел и бросился перед нею на колени в знак благодарности. Вошедший в эту патетическую минуту брат Алексей Николаевич Вульф аплодировал ему от всего сердца. И, однако ж, он однажды мне говорил кстати о женщине, которая его обожала и терпеливо переносила его равнодушие: "Rien de plus insipide que la patience et la rйsignation" [ ничего нет пошлее терпенья и самоотречения" ]. Приятно жилось в это время. Баронесса приходила ко мне по утрам: она держала корректуру "Северных цветов". Мы иногда вместе подшучивали над бедным Сомовым, переменяя заглавия у стихов Пушкина, например: "Кобылица молодая" мы поставили "Мадригал такой-то...". Никто не сердился, а всем было весело. Потом мы занимались итальянским языком, а к обеду являлись к мужу. Дельвиг занимался в маленьком полусветлом кабинете, где и случилось несчастье с песнями Беранже, внушившее эти стихи: Хвостова кипа тут лежала, А Беранже не уцелел: За то его собака съела, Что в песнях он собаку съел (bis). Эти стихи, в числе прочих, пелись хором по вечерам. Пока барон был в Харькове, мы переписывались с его женой, и она мне прислала из Курска экспромт барона: Я в Курске, милые друзья, И в Полторацкого таверне Живее вспоминаю я О деве Лизе, даме Керне! <...> Разбирая свои старые бумаги и письма, я нашла очень интересные записки: одну собственноручную барона Дельвига, о деле касательно моих интересов, которая начинается так: "Милая жена, очень трудно давать советы; спекуляция Петра Марковича может удаться или же нет; и в том и в другом случае будете раскаиваться (если отдадите имение). Повинуйтесь сердцу, ¬ это лучший совет мой..." Записка его жены, в год женитьбы Александра Сергеевича, ¬ именно в тот год, когда мы ездили на Иматру и я с ними провела лето в Колтовской, у Крестовского перевоза. Я уехала в город прежде их, когда мне представился случай достать выгодную квартиру. Вскоре, кажется, в конце августа, она мне писала: "Лев уехал вчера, Александр Сергеевич возвратился третьего дня. Он, говорят, влюблен больше, чем когда-нибудь. Однако он почти не говорит о ней. Вчера он привел фразу ¬ кажется, г-жи Виллу а, которая говорила сыну: "Говорите о себе только с королем, и о своей жене ¬ ни с кем, потому что всегда есть риск разговаривать с кем-нибудь, кто знает ее лучше вас". Действительно, в этот приезд Пушкин казался совершенно другим человеком: он был серьезен, важен, как следовало человеку с душою, принимавшему на себя обязанность счастливить другое существо... Таким точно я его видела потом в другие разы, что мне случалось его встретить с женою или без жены. С нею я его видела два раза. В первый это было на другой год, кажется, после женитьбы. Прасковья Александровна была в Петербурге и у меня остановилась; они вместе приезжали к ней с визитом в открытой колясочке, без человека. Пушкин казался очень весел, вошел быстро и подвел жену ко мне прежде (Прасковья Александровна была уже с нею знакома, я же ее видела только раз у Ольги одну). Уходя, он побежал вперед и сел прежде ее в экипаж; она заметила, шутя, что это он сделал оттого, что он муж. Потом я его встретила с женою у матери, которая начинала хворать: Наталия Николаевна сидела в креслах у постели больной и рассказывала о светских удовольствиях, а Пушкин, стоя за ее креслом, разводя руками, сказал шутя: "Это последние штуки Натальи Николаевны: посылаю ее в деревню". Она, однако, не поехала, кажется, потому, что в ту же зиму Надежде Осиповне сделалось хуже, и я его встретила у родителей одного. Это было раз во время обеда, в четыре часа. Старики потчевали его то тем, то другим из кушаньев, но он от всего отказывался и, восхищаясь аппетитом батюшки, улыбнулся, когда отец сказал ему и мне, предлагая гуся с кислой капустою: "C'est un plat йcossais" [ "это шотландское блюдо" ], ¬ заметив при этом, что он никогда ничего не ест до обеда, а обедает в 6 часов. Потом я его еще раз встретила с женою у родителей, незадолго до смерти матери и когда она уже не вставала с постели, которая стояла посреди комнаты, головами к окнам; они сидели рядом на маленьком диване у стены, и Надежда Осиповна смотрела на них ласково, с любовью, и Александр Сергеевич держал в руке конец боа своей жены и тихонько гладил его, как будто тем выражал ласку к жене и ласку к матери. Он при этом ничего не говорил... Наталья Николаевна была в папильотках: это было перед балом... Я уверена, что он был добрым мужем, хотя и говорил однажды, шутя, Анне Николавне, которая его поздравляла с неожиданною в нем способнос тью себя вести, как прилично любящему мужу: "Ce n'est que de l'hypocrisie" [ "это только притворство" ]. Вот еще выражение века: непременно, во что бы то ни стало казаться хуже, чем он был... В этом по пятам за ним следовал и Лев Сергеевич. Я теперь опять обращусь к Дельвигу, припоминая все это время: и как он был добр ко всем и ласков к родным, друзьям и даже только знакомым! Вскоре после возвращения из Харькова он или выписал к себе, или сам привез, ¬ не помню, ¬ двух своих маленьких братьев, 4-х и 8-ми лет. Старшего, Александра, он называл классиком, меньшего, Ивана, ¬ романтиком и таким образом представил их однажды вечером Пушкину. Александр Сергеевич нежно, внимательно их рассматривал и ласкал, причем барон объявил ему, что меньшой уже сочинил стихи. Александр Сергеевич пожелал их услышать, и маленький Дельвиг, не конфузясь нимало и не гордясь своей ролью, медленно и внятно произнес, положив свои ручонки в обе руки Александра Сергеевича: Индиянди, Индиянди, Индия! Индиинди, Индиинди, Индии! Александр Сергеевич погладил его по голове, поцеловал и сказал, что он точно романтик. Где-то он теперь? Как бы мне хотелось на них взглянуть! Вспоминая о Дельвиге, я невольно припоминаю еще многое о Пушкине, и, разбирая записки Дельвига, сохранившиеся у меня, нашла еще несколько записок Пушкина. Это относится к тому времени, когда он узнал о смерти моей матери и о тесных обстоятельствах, вследствие которых одна дама, принимавшая во мне большое участие (а именно Елизавета Михайловна Хитрово) переписывалась со мною, хлопотала о том, чтобы мне возвратилось имение, проданное моим отцом графу Шереметеву. Я интересовалась этим имением по воспоминаниям моего счастливого детства, хотя и в финансовом отношении оно не могло быть не интересно , потому что иметь что-нибудь или не иметь ничего все-таки составляет громадную разницу. Не воздержусь умолчать об одном обстоятельстве, которое завело меня на эту мысль выкупить без денег свое проданное имение. Однажды утром ко мне явился гвардейский солдат. "Не узнаете меня, ваше превосходительство?" ¬ сказал он, поклонившись в пояс. "Извини, голубчик, не узнаю тебя, припомни мне, где я тебя видела". ¬ "А я из вашей вотчины, ваше превосходительство, я помню вас, как вы изволили из ваших ручек почевать водкой отца моего и жить тогда в нашей чистой избе, а в другой, чистой же, ваш батюшка и матушка". ¬ "Помню, помню, мой милый, ¬ сказала я (хотя вовсе его-то самого не помнила). ¬ Так ты пришел со мной повидаться, ¬ это очень приятно!" ¬ "Да кроме того, ¬ сказал он, ¬ я пришел просить вас, нельзя ли вам, матушка, откупить нас опять к себе; мне пишут мои старики: сходил бы ты к нашей прежней госпоже, к генеральше такой-то, да сказал бы ей, что вот, дескать, мы бы рады-радешеньки ей опять принадлежать, что по ревизии теперь в двух селениях прибавилось много против прежнего, ¬ что мы и теперь помним, как благоденствовали у дедушки их, у матушки и у них самих потом; скажи ей, что мы даже согласны графу Шереметеву внести половинную цену за имение и сами на свой счет выстроим ей домик, коли вы согласны нас у него откупить опять". Это предложение было так трогательно и вместе так соблазнительно, что я решилась его сообщить Елизавете Михайловне Хитрово вскоре после кончины матери моей, и она по доброте своей взялась хлопотать. Вот первая записка ее: "Вчера утром я получила ваше хорошее письмо, сударыня, я бы тотчас приехала Вас навестить, но серьезная болезнь дочери меня задержала. Если Вы свободны приехать ко мне завтра в полдень, я с большой радостью Вас приму. Ел. Хитрово". Вследствие этой-то записки Александр Сергеевич приехал ко мне в своей карете и в ней меня отправил к Хитровой. 2-я записка Хитрово, написанная рукою Александра Сергеевича. Вот она: "Дорогая г-жа Керн, у нашей малютки корь, и с нею нельзя видеться, как только моей дочери станет лучше, я приеду вас обнять" а ее рукой ¬ Ел. Хитрова" Опять рукою Александра Сергеевича: "У меня такое скверное перо, что г-жа Хитрова не может им пользоваться, и мне выпала удача быть ее секретарем". Следует еще одна записочка от Елизаветы Михайловны Хитровой ее рукой: "Вот, моя дорогая, письмо Шереметева ¬ скажите мне его содержание. Я собиралась вам нести его сама, но, на мое несчастье, идет дождь. Е. Хитрова" Потом за нее еще рукою Александра Сергеевича об этом неудавшемся деле: "Вот ответ Шереметева. Желаю, чтобы он был благоприятен ¬ г-жа Хитрова сделала все, что могла. Прощайте, прекрасная дама. Будьте спокойны и довольны и верьте моей преданности". Самая последняя была уже в слишком шуточном роде, ¬ я на нее подосадовала и тогда же уничтожила. Когда оказалось, что ничего не могло втолковать доброго господина, от которого зависело дело, он писал мне (между прочим)? "Раз вы не могли ничего добиться, вы, хорошенькая женщина, то что уж делать мне ¬ ведь я даже и некрасивый малый... Все, что могу посоветовать, это снова обратиться к посредничеству..." Меня это огорчило, и я разорвала эту записку. Больше мы не переписывались и виделись уже очень редко, кроме визита единственного им с женою Прасковье Александровне. Этой последней вздумалось состроить partie fine [ увеселительная поездка ], и мы обедали вместе все у Дюме, а угощал нас Александр Сергеевич и ее сын Алексей Николаевич Вульф. Пушкин был любезен за этим обедом, острил довольно зло, и я не помню ничего особенно замечательного в его разговоре. Осталось только в памяти одно его интересное суждение. Тогда только что вышли повести Павлова, я их прочла с большим удовольствием, особенно "Ятаган". Брат Алексей Николаевич сказал, что он в них не находит ровно никакого интересного достоинства. Пушкин сказал: "Entendons-nous" [ "Сговоримся" ]. Я начал их читать и до тех пор не оставил, пока не кончил. Они читаются с большим удовольствием". Теперь я себе припомнила несколько его суждений о романах: он очень любил Бульвера, цитировал некоторые фразы из "Пельгама" в то время, когда его читал. Вследствие чего мне показался замечателен случай, что его напечатали в той же книжке "Библиотеки", где и "Воспоминания". Еще я помню (это было во время моего пребывания в одном доме с бароном Дельвигом): тогда только что вышел во французском переводе роман Манцони: "I promessi sposi" ("Les fiances") [ "Обрученные" ]; он говорил об них; "Je n'ai jamais lu rien de plus joli" [ "Я ничего красивее не читал" ]. Возвратимся к обеду у Дюме. За десертом ("les 4 mendiants") г-н Дюме, воображая, что этот обед и в самом деле une partie fine, вошел в нашу комнату un peu cavaliиrement [ немножко развязно ] и спросил: "Comment cela va ici?" [ "Ну, как здесь идут дела?" ] У Пушкина и Алексея Николаевича немножко вытянулось лицо от неожиданной любезности француза, и он сам, увидя чинность общества и дам в особенности, нашел, что его возглас и явление были не совсем приличны, и удалился. Вероятно, в прежние годы Пушкину случалось у него обедать и не совсем в таком обществе. Барон Дельвиг очень любил такие эксцентрические проделки. Не помню во все время нашего знакомства, чтобы он когда-нибудь один с женою бывал на балах или танцовальных вечерах, но очень любил собрать несколько близко знакомых ему приятных особ и вздумать поездку за город, или катанье без церемонии, или даже ужин дома с хорошим вином, чтобы посмотреть, как оно на нас, ничего не пьющих, подействует. Он однажды сочинил катанье в Красный Кабачок вечером на вафли. Мы там нашли тогда пустую залу и бедную арфянку, которая, вероятно, была очень счастлива от фантазии барона. В катанье участвовали только его братья, кажется, ¬ Сомов, неизбежный, никогда не докучливый собеседник и усердный его сотрудник по "Северным цветам", я да брат Алексей Вульф. Катанье было очень удачно, потому что вряд ли можно было бы выбрать лучшую зимнюю ночь ¬ и лунную, и не слишком холодную. Я заметила, что добрым людям всегда такие вещи удаются, оттого что всякое их действие происходит от избытка сердечной доброты. Он, кроме прелести неожиданных удовольствий без приготовлений, любил в них и хорошее вино, оживляющее беседу, и вкусный стол; от этого он не любил обедать у стариков Пушкиных, которые не были гастрономы, и в этом случае он был одного мнения с Александром Сергеевичем. Вот, по случаю обеда у них, что раз Дельвиг писал Пушкину: Друг Пушкин, хочешь ли отведать Дурного масла и яиц гнилых, ¬ Так приходи со мной обедать Сегодня у своих родных. Вот все, что осталось в моей памяти в добавление к тому, что вам уже сообщила прежде. При этом присоединяю некоторые записки; может, они понадобятся вам. А. П. КЕРН ИЗ ПИСЬМА К П. В. АННЕНКОВУ ОТ 6 ИЮНЯ 1859 Г. <...> Мне кажется, я была одна из самых ее <П. А. Осиповой> близких, которые с любовью ее вспомянули и опечалились глубоко ее печальной смертью и печальным остатком жизни. Вы когда-то у меня спросили: что такое была П. А. Осипова? Мне кажется, я теперь могу вам это сказать почти безошибочно. С тех пор как она скончалась, я долго об ней думала, и она мне теперь ясно нарисовалась. Это была далеко не пошлая личность ¬будьте уверены, и я очень понимаю снисходительность и нежность к ней Пушкина. Я вам только скажу о ней два факта, которые тотчас вызовут вашу симпатию. Их было две сестры; не знаю, каких лет они лишились матери, но знаю, что они росли и воспитывались под надзором строгого и своенравного отца господина Вындомского. Сестра ее, увлеченная сердцем, вышла против желания отца за Ганнибала (отсюда я понимаю их сближение с семейством Пушкина); она, то есть сестра Прасковьи Александровны, бежала из дома родительского. Отец ее не мог простить и лишил наследства, отдав все П. А., тогда Вульф; после смерти отца Прасковья Александровна разделила именье (состоящее из 1200 душ) на две равные части и поделилась им с сестрою. Скажите: многие ли бы это сделали? У Прасковьи Александровны тогда было пятеро детей, у той ¬ только двое <...> Второе ¬ то, что она, которая жила в среде необразованной, или же, что еще хуже, полуобразованной, и имея старшего сына (Алексея) записанного пажем (по протекции и с помощью Петра Ивановича Вульфа, который тогда служил при дворе кавалером при великих князьях Николае и Михаиле Павловичах), она пожелала и осуществила свое желание, отдав сына в Дерптский университет <...> Странное дело: она меня всегда любила ¬ и в детстве, и в молодости, и в зрелом возрасте, несмотря на то что от бесхарактерности делала вред, почти что положительное зло. Я тогда сердилась на нее, но всегда потом ей прощала; она была так ласкова, так нежна со мной, как никто из моих близких, ни одна из моих родных теток. Растолкуйте например, эту странность: она была очень строга в детстве с Анной Николаевною; мне рассказывали (то есть не мне, а при мне, что все равно: дети все записывают на своих памятных скрижалях), что она была даже жестока с нею, ребенком, била ее (когда учила, весьма бестолково, надо сознаться, учила), драла за уши до крови и проч., и проч. Вообразите, что она при мне этого никогда не делала. Что ж такое была я для нее? Девочка одних лет с ее дочерью. И боялась ли она меня встревожить таким обращением с сестрою, которую я, при первой нашей встрече, принялась любить из всех сил, она ¬ также, и я до сих пор не встречала детей и молодых особ, так привязанных друг к другу, как мы с Анной Николаевной. Когда мы съехались в Бернове, нам было по восьми лет, и пока не приехала ожидаемая гувернантка, мы учились у своих матерей. Иногда Прасковья Александровна меня к себе брала ночевать, и я с радостью вставала зимою со свечою, оттого что так будили Анну Николаевну, и мы с нею вместе учили уроки и пили: я ¬ чай, а она ¬ смородину у пылающего камина, очень весело и дружелюбно. Никогда, повторяю, она не кричала на нее и не била свою дочь при мне. Это ¬ факт. Но отсюда не зародилось настоящей привязанности нашей, и особенно со стороны сестры; она была любящая тоже, но в ней было меньше элементов глубоких чувств, ¬ потому я не всегда была ими довольна. Впрочем, Euphrosine [ младшая сестра Анны Николаевны Вульф, Евпраксия Николаевна, бывшая за бароном Б. А. Вревским ] мне сказала, когда я после ее смерти выразила при встрече с нею это сомнение: "Elle n'a aimй de sa vie personne autant que vous. Vous йtiez son idйal" [ она никого за всю свою жизнь не любила, как вас. Вы были ее идеалом ]. <...> Когда нас отдали на руки гувернантке m-lle Benoit (тоже знаменитость в своем роде: она была привезена по требованию двора из Англии вместе с m-lle Sybourg, тоже швейцаркой, которой предложила вместо себя занять место при ее высочестве Анне Павловне, а сама ограничилась скромным званием деревенской воспитательницы в провинции), то мы вместе и учились и спальню имели общую подле комнаты m-lle Benoit. Когда же случалось, что я заболевала, то уходила во флигель и переписывалась с Анной Николаевной. Кстати вспомнить, что она сохранила мои записочки десятилетнего возраста и показывала их мне, когда я к ней приехала замужем. И так мне рисуется Прасковья Александровна в те времена! ¬ нехороша собой, она, кажется, никогда не была хороша: рост ниже среднего гораздо, впрочем в размерах, и стан выточенный, кругленький, очень приятный; лицо продолговатое, довольно умное (Алексей на нее похож); нос прекрасной формы; волосы каштановые, мягкие, тонкие, шелковые; глаза добрые, карие, но не блестящие; рот ее только не нравился никому: он был не очень велик и не неприятен особенно, но нижняя губа так выдавалась, что это ее портило. Я полагаю, что она была бы просто маленькая красавица, если бы не этот рот. Отсюда раздражительность характера. Она являлась всегда приятно и поэтически, когда приходила читать у нас что-нибудь (если позволяла m-lle Benoit), то учиться по-английски вместе с нами; она была очень любознательна. И как же ¬ скажите ¬ ей теперь это не вменить в достоинство? Ведь этому ¬ без одного года пятьдесят лет! Иногда она приходила показать нам какой-нибудь наряд, выписанный ей дядюшкой Н. И. Вульфом, наконец привезенный из Петербурга. Она мало заботилась о своем туалете, а дядюшка был большой мастер выбирать и покупать. Она только все читала и читала и училась. Она знала языки: французский порядочно и немецкий хорошо, и ¬ понятно! Любимое ее чтение был когда-то Клопшток (кажется, первое время пребывания Пушкина в Михайловском). Согласитесь, что, долго живучи в семье, где только думали покушать, отдохнуть, погулять и опять что-нибудь покушать (чистая обломовщина), большое достоинство было женщине каких-нибудь двадцати шести, двадцати семи лет сидеть в классной комнате, слушать, как учатся, и самой читать и учиться <...>. Извините, еще прибавлю один листок, чтобы дорисовать, как смогу и как я умею, мою бедную Прасковью Александровну Осипову. Последние годы ее жизни доказали, как можно исказить существо бесхарактерное, если за это возьмутся недобрые люди! Она была любящая, поэтическая, любознательная натура, и все это ни к чему хорошему не привело. Ее последние поступки достойны были порицания всех и каждого!.. ¬ да простит ей господь, как и она прощала, если обращались с мольбою прямо к ее сердцу. Я вам забыла рассказать и в своих "Воспоминаниях о Пушкине" забыла упомянуть о своем вторичном посещении тетки в Тригорском: уже с мужем (с Керн). Вы видели из писем Пушкина, что она сердилась на меня за выражение "Je mйpris ta mиre" [ я презираю твою мать ]. Еще бы! было и за что. Помните? ¬ Керн предложил мне поехать. Я не хотела, потому что, во 1-х, Пушкин из угождения к ней перестал писать, а она сердилась. Я сказала мужу, что мне неловко поехать к тетушке, когда она сердится. Он, ни в чем никогда не сомневающийся, как и следует храброму генералу, объявил, что берет на себя нас примирить. Я согласилась. Он устроил романтическую сцену в саду (над которой мы после с Анной Николаевной очень смеялись). Он пошел вперед, оставив меня в экипаже. Я через лес и сад пошла после и упала в объятия этой милой, смешной, всегда оригинальной маленькой женщины, вышедшей ко мне навстречу в толпе всего семейства. Когда она меня облобызала, тогда все бросились ко мне, Анна Николаевна ¬ первая. Пушкина тут не было, но я его несколько раз видела, он очень не поладил с мужем, а со мною опять был по-прежнему, и даже больше, нежен, хотя урывками, боясь всех глаз, на него и на меня обращенных. Е. Е. СИНИЦИНА РАССКАЗЫ О ПУШКИНЕ, ЗАПИСАННЫЕ В. КОЛОСОВЫМ В январе 1826 или 1827 года приехала я в Старицу вместе с семейством Павла Ивановича Вульфа. Тут на семейном бале у тогдашнего старицкого исправника, Василья Ивановича Вельяшева, женатого на сестре Павла Ивановича, Наталье Ивановне, я и встретила в первый раз А. С. Пушкина. Я до этого времени не знала Пушкина и ничего про него не слыхала и не понимала его значения, но он прямо бросился мне в глаза. Показался он мне иностранцем, танцует, ходит как-то по- особому, как-то особенно легко, как будто летает; весь какой-то воздушный, с большими ногтями на руках. "Это не русский?" ¬ спросила я у матери Вельяшева, Катерины Петровны. "Ах, матушка! Это Пушкин, сочинитель, прекрасные стихи пишет", ¬ отвечала она. Здесь мне не пришлось познакомиться с Александром Сергеевичем. Заметила я только, что Пушкин с другим молодым человеком постоянно вертелись около Катерины Васильевны Вельяшевой. Она была очень миленькая девушка; особенно чудные у ней были глаза. Как говорили после, они старались не оставлять ее наедине с Алексеем Николаевичем Вульфом, который любил влюблять в себя молоденьких барышень и мучить их. Чрез два дня поехали мы в Павловское. Приехали сюда так к обеду; следом за нами к вечеру приехал и Александр Сергеевич вместе с Алексеем Николаевичем Вульфом и пробыли в Павловске две недели. Тут мы с Александром Сергеевичем сошлись поближе. На другой день сели за обед. Подали картофельный клюквенный кисель. Я и вскрикнула на весь стол: "Ах, боже мой! Клюквенный кисель!" ¬ Павел Иванович! позвольте мне ее поцеловать, ¬ проговорил Пушкин, вскочив со стула. ¬ Ну, брат, это уже ее дело, ¬ отвечал тот. ¬ Позвольте поцеловать вас, ¬ обратился он ко мне. ¬ Я не намерена целовать вас, ¬ отвечала я, как вполне благовоспитанная барышня. ¬ Ну, позвольте хоть в голову. ¬ И взяв голову руками, пригнул и поцеловал. Прасковья Александровна Осипова, вместе с своей семьей бывшая в одно время с Пушкиным в Малинниках или Бернове, высказала неудовольствие на то, что тут, наравне с ее дочерьми, вращается в обществе какая-то поповна. "Павел Иванович, ¬ говорила она, ¬ всем открывает в своем доме дорогу, вот какую-то поповну поставил на одной ноге с нашими дочерьми". Все это говорилось По-французски, я ничего и не знала, и только после уже Фредерика Ивановна рассказала мне все это. "Прасковья Александровна осталась очень недовольна, ¬ говорила она, между прочим, ¬ но спасибо Александру Сергеевичу, он поддержал нас". Когда вслед за этим пошли мы к обеду, Александр Сергеевич предложил одну руку мне, а другую дочери Прасковьи Александровны, Евпраксии Николаевне, бывшей в одних лотах со мной; так и отвел нас к столу. За столом он сел между нами и угощал с одинаковою ласковостью как меня, так и ее. Когда вечером начались танцы, то он стал танцевать с нами по очереди, ¬ протанцует с пей, потом со мной и т. д. Осипова рассердилась и уехала. Евпраксия Николаевна почему-то в этот день ходила с заплаканными глазами. Может быть, и потому, что Александр Сергеевич после обеда вынес портрет какой-то женщины и восхвалял ее за красоту, все рассматривали его и хвалили. Может быть, и это тронуло ее, ¬ она на него все глаза проглядела. Вообще Александр Сергеевич был со всеми всегда ласков, приветлив и в высшей степени прост в обращении. Часто вертелись мы с ним и не в урочное время. ¬ Ну, Катерина Евграфовна, нельзя ли нам с вами для аппетиту протанцевать вальс-казак. ¬ Ну, вальс-казак-то мы с вами, Катерина Евграфовна, уж протанцуем, ¬ говаривал он до обеда или во время обеда или ужина. Вставал он по утрам часов в 9 ¬ 10 и прямо в спальне пил кофе, потом выходил в общие комнаты, иногда с книгой в руках, хотя ни разу не читал стихов. После он обыкновенно или отправлялся к соседним помещикам, или, если оставался дома, играл с Павлом Ивановичем в шахматы. Павла Ивановича он за это время сам и выучил играть в шахматы, раньше он не умел, но только очень скоро тот стал его обыгрывать. Александр Сергеевич сильно горячился при этом. Однажды он даже вскочил на стул и закричал: "Ну разве можно так обыгрывать учителя?" А Павел Иванович начнет играть снова, да опять с первых же ходов и обыгрывает его. "Никогда не буду играть с вами... это ни на что не похоже..." ¬ загорячится обыкновенно при этом Пушкин. Много играл Пушкин также и в вист. По вечерам часто угощали Александра Сергеевича клюквой, которую он особенно любил. Клюкву с сахаром обыкновенно ставили ему на блюдечке. Пушкин был очень красив; рот у него был очень прелестный, с тонко и красиво очерченными губами и чудные голубые глаза. Волосы у него были блестящие, густые и кудрявые, как у мерлушки, немного только подлиннее. Ходил он в черном сюртуке. На туалет обращал он большое внимание. В комнате, которая служила ему кабинетом, у него было множество туалетных принадлежностей, ногтечисток, разных щеточек и т. н. Павел Иванович был в это время много старше его, но отношения их были добродушные и искренние. ¬ На Павла Ивановича упади стена, он не подвинется, право, не подвинется, ¬ неоднократно, шутя, говорил Пушкин. Павел Иванович, действительно, был очень добрый, но флегматичный человек, и Александр Сергеевич обыкновенно старался расшевелить его и бывал в большом восторге, когда это удавалось ему. Был со мной в это время и такой случай. Один из родственников Павла Ивановича пробрался ночью ко мне в спальню [А. Н. Вульф], где я спала с одной старушкой прислугой. Только просыпаюсь я, у моей кровати стоит этот молодой человек на коленях и голову прижал к моей голове... ¬ Ай! Что вы? ¬ закричала я в ужасе. ¬ Молчите, молчите, я сейчас уйду, ¬ проговорил он и ушел. Пушкин, узнав это, остался особенно доволен этим и после еще с большим сочувствием относился ко мне. ¬ Молодец вы, Катерина Евграфовна, он думал, что ому везде двери отворены, что нечего и предупреждать, а вышло не то... ¬ несколько раз повторял Александр Сергеевич. Задал этому молодцу нагоняй и Павел Иванович. ¬ Ты нанес оскорбление мне, убирайся из моего дома! ¬ говорил он ему. Узналось это так. Загадала Фредерика Ивановна мне на картах... "Ты оскорблена, говорит, трефовым королем", ¬ я и заплакала и рассказала все. Все относились к Александру Сергеевичу с благоговением. Все барышни были от него без ума. Павел Иванович считал его посещение за большое удовольствие и честь для себя. Уехал Александр Сергеевич из Павловска в Москву, кажется, и приехал сюда оттуда же, и даже в это время едва ли не в Москву же уезжал он на несколько дней. Кроме этого, Катерина Евграфовна сообщила еще некоторые сведения о Марье Васильевне Борисовой, о которой Пушкин дает такой восторженный отзыв. Марья Васильевна Борисова была сирота, дочь помещика, близкая моя подруга, несколько постарше только. Была она очень красивая, имела выразительные глаза и черные волосы. Воспитана она была просто. Мать ее сильно выпивала. Чрез несколько лет встретила я в Торжке у Львова А. П. Керн, уже пожилою женщиною. Тогда мне и сказали, что это героиня Пушкина ¬ Татьяна. ...и всех выше И нос, и плечи подымал Вошедший с нею генерал. Эти стихи, говорили мне при этом, написаны про ее мужа, Керн, который был пожилой, когда женился на ней. Анна Николаевна Вульф, по моему мнению, не подходит к Татьяне, она была уже зрелая, здоровая такая, когда я ее видела. Н. И. ВУЛЬФ РАССКАЗЫ О ПУШКИНЕ, ЗАПИСАННЫЕ В. КОЛОСОВЫМ Николай Иванович неоднократно видал А. С. Пушкина в селе Бернове, где он не один раз гостил по одному, но два дня, но ему было в то время только 12 лет, и поэтому только немногое сохранилось в его памяти. По его словам, А. С. Пушкин писал свои стихотворения обыкновенно утром, лежа на постели, положив бумагу на подогнутые колени. В постели же он пил и кофе. Не один раз писал так Александр Сергеевич тут свои произведения, но никогда не любил их читать вслух, для других. Однажды мать <Надежда Гавриловна, урожд. Борзова> Николая Ивановича долго и сильно упрашивала Александра Сергеевича прочесть вслух что-нибудь из своих стихов. После долгих отказов Александр Сергеевич, по-видимому, согласился и пошел за книгой; придя с книгой, он уселся и начал, к ее удивлению и разочарованию, читать по стихам псалтирь. Не один раз видал Николай Иванович, как Пушкин большими шагами ходил по гостиной, обыкновенно вполголоса разговаривая с своим собеседником, чаще, впрочем, с собеседницей. Сообщил он мне и предание, по которому сюжет "Русалки" Пушкину подала судьба дочери одного мельника их имения. По этому преданию, дочь этого мельника была влюблена в одного барского камердинера; этого камердинера за какую-то вину барин отдал в солдаты, и она с отчаяния утопилась в мельничной плотине. Нас проводили на эту плотину и показали самый омут, в котором, по преданию, она утопилась. Действительно, вид запущенной, со всех сторон поросшей лесом плотины, с глубоким бездонным омутом среди ее, в связи с этим преданием о судьбе дочери мельника, мог запасть в чуткую душу поэта, но за полную достоверность этого предания все-таки поручиться довольно трудно. Анна Ивановна Вульф, о которой Пушкин в одном из своих писем пишет: Ессе Foeminа ¬ родная сестра Николая Ивановича и, по его словам, была очень умная, образованная и симпатичная девушка и при всем этом красавица. Благодаря полному радушию и гостеприимству хозяев, осмотрели мы и замечательный сад, находящийся при поместье Николая Ивановича. Сад этот, раскинутый, как говорят, на 12 десятинах и заключающий в себе немалое число вековых деревьев, составляет, действительно, лучшее фамильное достояние. Здесь нам показывали небольшую горку, живописно поросшую разного рода деревьями, кем- то и когда-то прозванную Парнасом. Не раз, вероятно, побывал на этом Парнасе и светило нашей поэзии А. С. Пушкин, и не один, вероятно, поэтический замысел вызрел здесь в его мощном духе. Несколько поколений дворянских, стараясь оставить после себя какой-либо след в этом саду, вырезало что-либо на многочисленных деревьях этого сада. Мы искали среди этих наполовину уже заросших вырезок какого-либо следа великого поэта, но нашли только две, с трудом разбираемые строчки, гласящие: "Прости! Как страшно это слово!" Кем и когда были начерчены эти слова, этого нам никто объяснить не был в состоянии. С. Д. КОМОВСКИЙ ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕТСТВЕ ПУШКИНА А. С. Пушкин, при поступлении в Императорский Царскосельский лицей, отличался в особенности необыкновенною своею памятью и превосходным знанием французского языка и словесности. Ему стоило только прочесть раза два страницу какого-нибудь стихотворения, и он мог уже повторить оное наизусть без малейшей ошибки [В первой редакции примечание: "Слова бывшего гувернера С. Г. Чирикова".]. Будучи еще двенадцати лет от роду, он не только знал на память все лучшие творения французских поэтов, но даже сам писал довольно хорошие стихи на этом языке. Упражнения в словесности французской и российской были всегда любимыми занятиями Пушкина, в коих он наиболее успевал. Кроме того, он охотно учился и наукам историческим, но не любил политических и ненавидел математических; [В 1-й редакции: "Но не любил политических и в особенности математику". Ремарка М. Л. Яковлева: "Математика ¬ наука не политическая, а историю действительно любил".] почему [В 1-й редакции: "вместе с другом своим б. Дельвигом" и рема ока М. Л. Яковлева: "Почему именно вместе с другом своим бароном Дельвигом?"] всегда находился в числе последних воспитанников второго разряда и при выпуске из Лицея получил чин 10-го класса [Воспитанники 1-го курса разделены были только на два разряда и при выпуске своем из Лицея награждены были чинами: во-первых, офицера гвардии (или IX классом) и, во-вторых, офицера армии (или Х классом).]. Не только в часы отдыха от учения в рекреационной зале, на прогулках в очаровательных садах Царского Села, но нередко в классах и даже во время молитвы [В 1-й редакции: "...и даже в церкви". Ремарка Яковлева: "Это замечание, по мнению моему, вовсе лишнее". Подстрочная ссылка Комовского: "Замечание того же гувернера С. Г. Чирикова".], Пушкину приходили в голову разные пиитические вымыслы, и тогда лицо его то помрачалось, то прояснялось, смотря по роду дум, кои занимали его в сии минуты вдохновения [В 1-й редакции ремарка Яковлева: "Лицо Пушкина, и ходя по комнате, и сидя на лавке, часто то хмурилось, то прояснялось от улыбки".]. Вообще он жил более в мире фантазии. Набрасывая же свои мысли на бумагу, везде, где мог, а всего чаще во время математических уроков [В 1-й редакции: "Набрасывая же мысли свои на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты..." Ремарка Яковлева: "Неправда. Писал он везде, где мог, а всего более в математическом классе".], от нетерпения он грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное. Пушкин вообще был не очень словоохотлив и на вопросы товарищей своих отвечал обыкновенно лаконически. Любимейшие разговоры его были о литературе и об авторах, особенно с теми из товарищей, кои тоже писали стихи, как, например, барон Дельвиг, Илличевский, Кюхельбекер (но над неудачною страстью последнего к поэзии он любил часто подшучивать) [В 1-й редакции: "Кроме любимых разговоров своих о литературе и авторах с теми товарищами, кои тоже писали стихи, как-то: с б. Дельвигом, Илличевским, Яковлевым и Кюхельбекером (над неудачною страстью коего к поэзии он любил часто подшучивать), Пушкин был вообще не очень сообщителен с прочими своими товарищами и на вопросы их отвечал обыкновенно лаконически". Имя Яковлева было им зачеркнуто.]. Из лицейских профессоров и гувернеров никто в особенности Пушкина не любил и ничем не отличал от других воспитанников [В 1-й редакции: "Но все боялись его сатир, эпиграмм и острых слов". Ремарка Яковлева: "Не помню и не знаю, кто боялся сатир Пушкина; разве один Пешель, но и этот только трусил. Острот Пушкин не говорил".]. Все, однако ж, с удовольствием слушали его сатиры и эпиграммы насчет других. Так, например, профессор математики Карцев от души смеялся его пиитическим шуткам над лицейским доктором Пешелем, который, в свою очередь, охотно слушал его же насмешки над профессором математики. Один только профессор российской и латинской словесности Кошанский, заметя необыкновенную и преимущественную склонность Пушкина к поэзии, сначала всячески старался отвратить и удержать его от писания стихов, частию, быть может, потому что сам писал и печатал стихи, в которых боялся соперничества, провидя в воспитаннике своем возникающего вновь Гения. Но когда будущий успех сего нового таланта сделался слишком очевидным, тогда тот же самый профессор употребил все средства, чтобы, ознакомив его, как можно лучше, с теориею языка отечественного и с классическою словесностию древних, разделить со временем литературную славу своего ученика. Впрочем, Пушкин мало успел в изучении древних классиков, и талант его к поэзии наиболее начал развиваться в то время, когда профессор российской словесности Кошанский, но тяжелой болезни своей, целые три года устранен был от преподавания в Лицее [В 1-й редакции: "Один только профессор российской и латинской словесности Кошанский, предвидя необыкновенный успех поэтическому таланту Пушкина, старался все достоинство оного приписывать отчасти себе и для того употреблял все средства, чтобы как можно более познакомить его с теориею отечественного языка и с классическою словесностью древних, но к последней не успел возбудить в нем такой страсти, как в Дельвиге". Ремарка М. А. Корфа: "Так: но вместе с тем Кошанский ¬ особенно в первое время ¬ всячески старался отвратить и удерж ать Пушкина от писания стихов, частию, может быть, возбуждаемый к тому ревностию или завистию: ибо сам писал и печатал стихи, в которых боялся соперничества возникающего нового гения". Ремарка Яковлева: "Русским языком занимался Пушкин не потому, чтобы кто-нибудь из учителей побуждал его к тому, а по страсти, по влечению собственному. Пушкина талант начал развиваться в то время, когда Кошанский, по болезни, был устранен и три года в Лицее не был. Дельвиг вовсе не Кошанскому обязан привязанностью к классической словесности, а товарищу своему Кюхельбекеру".]. Вообще Пушкин, следуя единственно вдохновенням своего Гения, неохотно подчинялся классному порядку и никогда ничего не искал в своих начальниках. Вне Лицея он знаком был только с семейством знаменитого историографа нашего Карамзина [По совету его Пушкин написал куплеты, петые в Павловске, при праздновании, сколько помнится, взятия Парижа в 1814 г. За поднесение сего стихотворения он удостоился получить от блаженные памяти государыни императрицы Марии Федоровны золотые с цепочкою часы при всемилостивейшем отзыве.], к коему во всю жизнь питал особенное уважение, и с некоторыми гусарами [В 1-й редакции: "Отчаянными гусарами". Слово "отчаянными" подчеркнуто, в знак неодобрения, Яковлевым.], жившими в то время в Царском Селе (как-то: Каверин, Молоствов, Соломирский, Сабуров и др.). Вместе с сими последними Пушкин любил подчас, тайно от своего начальства, приносить некоторые жертвы Бахусу и Венере, волочась за хорошенькими актрисами графа В. Толстого и за субретками приезжавших туда на лето семейств; [В 1-й редакции ремарка Яковлева: "Эта статья относится не до Пушкина, а до всех молодых людей, имеющих пылкий характер".] причем проявлялись в нем вся пылкость и сладострастие африканской его крови. Одно прикосновение его к руке танцующей производило в нем такое электрическое действие, что невольно обращало на него всеобщее внимание во время танцев [В 1-й редакции последняя фраза в тексте отсутствует. Вместо нее примечание Комовского: "Пушкин до того был женолюбив, что, будучи еще 15 или 16 лет, от одного прикосновения к руке танцующей, во время лицейских балов, взор его пылал, и он пыхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна". Ремарка Яковлева: "Описывать так можно только арабского жеребца, а не Пушкина, потому только, что в нем текла кровь арабская".]. Но первую платоническую, истинно пиитическую любовь возбудила в Пушкине сестра одного из лицейских товарищей его (фрейлина К. П. Бакунина). Она часто навещала брата и всегда приезжала на лицейские балы. Прелестное лицо ее, дивный стан и очаровательное обращение произвели всеобщий восторг во всей лицейской молодежи. Пушкин, с пламенным чувством молодого поэта, живыми красками изобразил ее волшебную красоту в стихотворении своем под названием "К живописцу". Стихи сии очень удачно положены были на ноты лицейским товарищем его Яковлевым и постоянно петы не только в Лицее, но и долго по выходе из оного. Вообще воспоминания Пушкина о счастливых днях детства были причиною, что он во всех своих стихотворениях, и до конца жизни, всегда с особым удовольствием отзывался о Лицее, о Царском Селе и о товарищах своих по месту воспитания. Это тем замечательнее, что учебные подвиги его, как выше объяснено, не очень были блистательны [По существующему во всех учебных заведениях обычаю давать прозвища, товарищи Пушкина, заметив особенную страсть его к всему французскому (что, впрочем, было в духе тогдашнего времени), называли его в шутку французом, за что он иногда сердился не на шутку. В 1-й редакции: "И что сами товарищи его, по страсти Пушкина к французскому языку (что, впрочем, было тогда в духе времени), называли его в насмешку французом, а по физиономии и некоторым привычкам обезьяною и даже смесью обезьяны с тигром". Ремарка Яковлева: "Как кого звали в школе, в насмешку, должно только оставаться в одном школьном воспоминании старых товарищей; для читающей же публики и странно и непонятно будет читать в биографии Пушкина, что его звали обезьяной, смесью обезьяны с тигром".]. По выходе из Лицея Пушкин, сохраняя постоянную дружбу к товарищу своему барону Дельвигу, коего хладнокровный и рассудительный характер нравился ему более других (несмотря на явное противоречие с его собственным), посещал преимущественно литературные общества Карамзина, Жуковского, кн. Вяземского, Воейкова, графа Блудова, Тургенева и т. п. [В 1-й редакции текст продолжен: "Впрочем, он более и более полюбил также и разгульную жизнь, служителей Марса, дев веселия и модных женщин, нынешних львиц, или, как очень удачно выразился, кажется, Загоскин, ¬ вольноотпущенных жен". Ремарка Яковлева: "Пушкин вел жизнь более беззаботную, чем разгульную. Так ли кутит большая часть молодежи?"] М. А. КОРФ ЗАПИСКА О ПУШКИНЕ В 1842 году явилось в Германии сочинение "Petersburger Skizzen" ["Петербургские очерки".], в котором, под псевдонимом Треймунда Вельпа, изложены были воспоминания и заметки бывшего петербургского книгопродавца, удалившегося восвояси, Пельца. Это, по обыкновению большей части иностранных сочинений о России, была горькая диатриба против нас и всего нашего, но диатриба, в которой встречались и очень живые, совершенно справедливые страницы, наиболее для характеристики наших литераторов. Особенно интересны были подробности о Пушкине, которых не мог бы правдивее рассказать и русский, если б отложился от национального самолюбия и вышел из того очарованного круга, в который, вместе с великими произведениями поэта, мы привыкли ставить и его личность. "Пушкин, ¬ пишет Вельп или Пельц, ¬ получал огромные суммы денег от Смирдина, которых последний никогда не был в возможности обратно выручить. Смирдин часто попадал в самые стесненные денежные обстоятельства, но Пушкин не шевелил и пальцем на помощь своему меценату. Деньгами он, впрочем, никогда и не мог помогать, потому что беспутная жизнь держала его во всегдашних долгах, которые платил за него государь; но и это было всегда брошенным благодеянием, потому что Пушкин отплачивал государю разве только каким-нибудь гладеньким словом благодарности и обещаниями будущих произведений, которые никогда не осуществлялись и, может статься, скорее сбылись бы, если б поэт предоставлен был самому себе и собственным силам. Пушкин смотрел на литературу как на дойную корову и знал, что Смирдин, которого кормили другие, давал себя доить преимущественно ему; но пока только терпелось, Пушкин предпочитал спокойнейший путь ¬ делания долгов, и лишь уже при совершенной засухе принимался за работу. Когда долги слишком накоплялись и государь медлил их уплатою, то в благодарность за прежние благодеяния Пушкин пускал тихомолком в публику двустишия, вроде следующего, которое мы приводим здесь как мерило признательности великого гения: Хотел издать Ликурговы законы ¬ И что же издал он? ¬ Лишь кант на панталоны. Нет сомнения, что от государя не оставалось сокрытым ни одно из этих грязных детищ грязного ума; но при всем том благодушная рука монарха щедро отверзалась для поэта и даже для оставшейся семьи, когда самого его уже не стало. До самой смерти Пушкина император Николай называл себя его другом и доказывал на деле, сколь высоко стоял над ним как человек. Какое унижительное чувство ¬ принимать знаки милости от монарха тому, кто беспрерывно его оскорблял, осмеивал, против него враждовал" Многие не захотели бы, на таком условии, и всего таланта Пушкина... Вокруг Пушкина роились многие возникающие дарования, много усердных почитателей, которым для дальнейшего хода не доставало только поощрения и опоры. Но едкому его эгоизму лучше нравилось поражать все вокруг себя эпиграммами. Он не принадлежал к числу тех, которые любят созидать. Он жаждал только единодержавия в царстве литературы, и это стремление подавляло в нем все другие". Все это, к сожалению, сущая правда, хотя в тех биографических отрывках, которые мы имеем о Пушкине и которые вышли из рук его друзей или слепых поклонников, ничего подобного не найдется, и тот, кто даже и теперь еще отважился бы раскрыть перед публикой моральную жизнь Пушкина, был бы почтен чуть ли не врагом отечества и отечественной славы. Все, или очень многие, знают эту жизнь; но все так привыкли смотреть на лицо Пушкина через призматический блеск его литературного величия и мы так еще к нему близки, что всяк, кто решился бы сказать дурное слово о человеке, навлечет на себя укор в неуважении или зависти к поэту. Не только воспитывавшись с Пушкиным, шесть дет в Лицее, но и прожив с ним еще потом лет пять под одною крышею [На Фонтанке, близ Калинкина моста, против родильного дома, в доме тогда графа Апраксина, после Путятина, потом Трофимова, теперь не знаю кому принадлежащем.], я знал его короче многих, хотя связь наша никогда не переходила обыкновенную приятельскую. Все семейство Пушкиных представляло что-то эксцентрическое. Отец, доживший до глубокой старости, всегда был тем, что покойный князь Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский называл "шалбером", то есть довольно приятным болтуном, немножко на манер старинной французской школы, с анекдотами и каламбурами, но в существе ¬ человеком самым пустым, бесполезным, праздным и притом в безмолвном рабстве у своей жены. Последняя, урожденная Ганнибал, женщина не глупая и не дурная, имела, однако же, множество странностей, между которыми вспыльчивость, вечная рассеянность и, особенно, дурное хозяйничанье стояли на первом плане. Дом их был всегда наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой ¬ пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня, с баснословною неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда присылали к нам, по соседству, за приборами. Все это перешло и на детей. Сестра поэта Ольга в зрелом уже девстве сбежала и тайно обвенчалась, просто из романической причуды, без всяких существенных препятствий к ее союзу, с человеком гораздо моложе ее. Брат Лев ¬ добрый малый, но тоже довольно пустой, как отец, и рассеянный и взбалмошный, как мать, в детстве воспитывался во всех возможных учебных заведениях, меняя одно на другое чуть ли не каждые две недели, чем приобрел себе тогда в Петербурге род исторической известности и, наконец, не кончив курса ни в одном, записался в какой-то армейский полк юнкером, потом перешел в статскую службу, потом опять в военную, был и на Кавказе, и помещиком, кажется ¬ и спекулятором, а теперь не знаю где. Наконец, судьбы Александра, нашего поэта, более или менее всем еще известны. В Лицее он решительно ничему не учился, но как и тогда уже блистал своим дивным талантом, а начальство боялось его едких эпиграмм, то на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, и она отозвалась ему только при конце лицейского поприща выпуском его одним из последних. Между товарищами, кроме тех, которые, пописывая сами стихи, искали его одобрения и, так сказать, покровительства, он не пользовался особенной приязнью. Как в школе всякий имеет свой собрикет, то мы его прозвали "французом", и хотя это было, конечно, более вследствие особенного знания им французского языка, однако, если вспомнить тогдашнюю, в самую эпоху нашествия французов, ненависть ко всему, носившему их имя, то ясно, что это прозвание не заключало в себе ничего лестного. Вспыльчивый до бешенства, с необузданными африканскими (как его происхождение по матери) страстями, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, избалованный от детства похвалою и льстецами, которые есть в каждом кругу, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своем обращении. Беседы ровной, систематической, связной у него совсем не было; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но все это только изредка и урывками, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания. Начав еще в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий, с первыми и самыми отъявленными тогдашними повесами. Должно удивляться, как здоровье и самый талант его выдерживали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его не раз на край могилы. Пушкин не был создан ни для службы, ни для света, ни даже ¬ думаю ¬ для истинной дружбы. У него были только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внут ренней религии, ни высших нравственных чувств; он полагал даже какое-то хвастовство в высшем цинизме по этим предметам: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над всеми связями общественными и семейными, все это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели думал и чувствовал. Ни несчастие, ни благотворения государя его не исправили: принимая одною рукою щедрые дары от монарха, он другою омокал перо для язвительной эпиграммы. Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда и без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в тесном знакомстве со всеми трактирщиками,.. ями и девками, Пушкин представлял тип самого грязного разврата. Было время, когда он от Смирдина получал по червонцу за каждый стих; но эти червонцы скоро укатывались, а стихи, под которыми не стыдно было бы выставить славное его имя, единственная вещь, которою он дорожил в мире, ¬ писались не всегда и не скоро. При всей наружной легкости этих прелестных произведений, или именно для такой легкости, он мучился над ними по часам, и в каждом стихе, почти в каждом слове было бесчисленное множество помарок. Сверх того, Пушкин писал только в минуты вдохновения, а они заставляли ждать себя иногда по месяцам. Женитьба несколько его остепенила, но была пагубна для его таланта. Прелестная жена, любя славу мужа более для успехов своих в свете, предпочитала блеск в бальную залу всей поэзии в мире и, по странному противоречию, пользуясь всеми плодами литературной известности мужа, исподтишка немножко гнушалась того, что она, светская дама par excellence [Прежде всего.], в замужестве за homme de lettres [Литератором.], за стихотворцем. Брачная жизнь привила к Пушкину семейные и хозяйственные заботы, особенно же ревность, и отогнала его музу. Произведения его после свадьбы были и малочисленны, и слабее прежних. Но здесь представляются, в заключение , два любопытные вопроса: что вышло бы дальше из более зрелого таланта, если б он не женился, и как стал бы он воспитывать своих детей, если б прожил долее? У кандидата Московского университета Андрея Леопольдова в сентябре 1826 года оказалась копия известной пушкинской элегии "Андрей Шенье", с надписью, что она "сочинена на 14-е декабря 1825 года". Леопольдов был предан суду, которому вменено было в обязанность истребовать, в чем нужным окажется, объяснения от "сочинителя Пушкина". Это объяснение и было истребовано, и "коллежский секретарь Пушкин" показал, "что означенные стихи Действительно сочинены им; что они были написаны гораздо прежде последних мятежей и элегия "Андрей Шенье" напечатана, с пропусками, с дозволения цензуры 8 октября 1825 года, что цензурованная рукопись, будучи вовсе не нужна, затеряна, как и прочие рукописи напечатанных им сочинений; что оные стихи явно относятся к Французской революции, в коей Шенье погиб; что оные никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря; что не знает он, Душкин, кто над ними поставил ошибочное заглавие, и не помнит, кому он мог передать элегию "Шенье"; что в сем отрывке поэт говорит о взятии Бастилии, о клятве du jeu de paume [В зале для игры в мяч.], о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон, о победе революционных идей, о торжественном провозглашении равенства, об уничтожении царей, ¬ но что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечью и взятием под стражу всех заговорщиков?". На вопрос же Новгородского уездного суда: каким образом отрывок из "Андрея Шенье", не быв пропущен цензурою, стал переходить из рук в руки, Пушкин отвечал, что это стихотворение его было всем известно вполне гораздо прежде его напечатания, потому что он не думал делать из него тайны. Дело это дошло до сената, который в приговоре своем изъяснил, что, "соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всем его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания". Государственный совет согласился с сим приговором, но с тем, чтобы "по неприличному выражению Пушкина в ответах на счет происшествия 14 декабря 1825 года (несчастный бунт) и по духу самого сочинения, в октябре 1825 года напечатанного, поручено было иметь за ним, в месте его жительства, секретный надзор". Решение сие было высочайше утверждено в августе 1828 года. В апреле 1848 года я имел раз счастие обедать у государя императора. За столом, где из посторонних, кроме меня, были только графы Орлов и Вронченко, речь зашла о Лицее и оттуда ¬ о Пушкине. "Я впервые увидел Пушкина, ¬ рассказывал нам его величество, ¬ после коронации, в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного и в ранах... "Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?" ¬ спросил я его между прочим. "Был бы в рядах мятежников", ¬ отвечал он, не запинаясь. Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если я пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным. И что же? Вслед за тем он без моего позволения и ведома уехал на Кавказ! К счастию, там было кому за ним приглядеть: Паскевич не любит шутить. Под конец его жизни, встречаясь очень часто с его женою, которую я искренно любил и теперь люблю, как очень хорошую и добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько и для счастия мужа, при известной его ревнивости. Она, верно, рассказала об этом мужу, потому что, встретясь где-то со мною, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. "Разве ты и мог ожидать от меня другого?" ¬ спросил я его. "Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моею женою..." Три дня спустя был его последний дуэль". И. И. ЛАЖЕЧНИКОВ ЗНАКОМСТВО МОЕ С ПУШКИНЫМ Puis, moi, j'ai servi le grand homme! Le Vieux Caporal [Я послужил большому человеку. "Старый журнал"] В августе 1819 года приехал я в Петербург и остановился в доме графа Остермана-Толстого, при котором находился адъютантом. Дом этот на Английской набережной, недалеко от сената. <...>Жизнь моя в Петербурге проходила в глубоком уединении. В театр ездил я редко. Хотя имел годовой билет моего генерала, отданный в полное мое владение, я передавал его иногда Н. И. Гречу. "Кого это пускаешь ты в мои кресла?" ¬ спросил меня однажды граф Остерман-Толстой с видимым неудовольствием. Я объяснил ему, что уступаю их известному литератору и журналисту. "А! если так, ¬ сказал граф, ¬ можешь и вперед отдавать ему мои кресла". Говорю об этом случае для того только, чтобы показать, как вельможи тогдашние уважали литераторов. Со многими из писателей того времени, более или менее известных, знаком я был до приезда моего в Петербург, с иными сблизился в интересные эпохи десятых годов. С. Н. Глинку узнал я в 1812 году, на Поклонной горе: восторженным юношей слушал я, как он одушевлял народ московский к защите первопрестольного города. С братом его, Федором Николаевичем, познакомился я в колонии гернгутеров, в Силезии, во время перемирия 1813 года и скрепил приязнь с ним около костров наших биваков в Германии и Франции. Никогда не забуду уморительных, исполненных сарказма и острот, рассказов и пародий поэта-партизана Д. В. Давыдова. Хлестнет иногда в кого арканом своей насмешки, и тот летит кувырком с коня своего. Этому также не надо было для бритья употреблять бритву, как говорили про другого известного остряка, ¬ стоило ему только поводить языком своим. Часто слышал я его в городке Нимтше, в Силезии, в садике одного из тамошних бюргеров, где собирался у дяди Дениса Васильевича и корпусного нашего командира, Н. Н. Раевского, близкий к нему кружок. С азиатским обликом, с маленькими глазами, бросающими искры, с черною, как смоль, бородой, из-под которой виден победоносец Георгий, с брюшком, легко затянутым ремнем, ¬ будто и теперь его в очи вижу и внимаю его остроумной беседе. Хохочут генералы и прапорщики. Раевский, в глубоком раздумье, может быть занесенный своими мыслями на какое-нибудь поле сражения, чертит хлыстиком какие-то фигуры по песку; но и тот, прислушиваясь к рассказу, воспрянул: он смеется, увлеченный общим смехом, и, как добрый отец, радостным взором обводит военную семью свою [ брат мой имел честь находиться при нем на ординарцах во время маршей по Германии и в лейпцигской битве и много порассказал мне о нем. Николай Николаевич никогда не суетился в своих распоряжениях: в самом пылу сражения отдавал приказания спокойно, толково, ясно, как будто был у себя дома; всегда расспрашивал исполнителя, так ли понято его приказание, и если находил, что оно недостаточно понято, повторял его без сердца, называя всегда п осылаемого адъютанта или ординарца голубчиком или другими ласковыми именами. Он имел особый дар привязывать к себе подчиненных ]. Батюшкову пожал я в первый и последний раз братски руку в бедной избушке под Бриеннолг. В эту самую минуту грянула вестовая пушка. Известно военным того времени, что генерал Раевский, при котором он тогда находился адъютантом, не любил опаздывать на такие вызовы. Поскакал генерал, и вслед за ним его адъютант, послав мне с копя своего прощальный поцелуй. И подлинно это был прощальный привет, и навсегда... С тех пор я уж не видал его. С А. Ф. Воейковым познакомился я в зиму 1814/15 года, в Дерпте, где квартировал штаб нашего полка. Можно сказать, что он с кафедры своей читал в пустыне: на лекции его приходило два, три студента, да иногда человека два наших офицеров или наши генералы Полуектов и Кнорринг. У него узнал я Жуковского, гостившего тогда в его семействе. Оба посещали меня иногда. Горжусь постоянно добрым расположением ко мне Василия Андреевича. С князем П. А. Вяземским имел я случай нередко видеться замечательною весною 1818 года, в Варшаве. Здесь, за дворцовой трапезой, на которую приходила вся свита государя императора, между прочими граф Каподистрия и другие знаменитости того времени, сидел я почти каждый день рядом с А. И. Данилевским-Михайловским, вступившем уже тогда на поприще военного писателя. Здесь же учился я многому из литературных бесед остроумного Жихарева, которого интересные мемуары помещаются ныне в "Отечественных записках". Но я еще нигде не успел видеть молодого Пушкина, издавшего уже в зиму 1819/20 года "Руслана и Людмилу", Пушкина, которого мелкие стихотворения, наскоро на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, ¬ Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам. Между тем я был один из восторженных его поклонников. Следующий необыкновенный случай доставил мне его знакомство. Рассказ об этом случ ае прибавит несколько замечательных строчек к его биографии. Должен я также засвидетельствовать, что все лица, бывшие в нем главными деятелями (кроме историка, вашего покорного слуги), уже давно померли, и потому могу говорить о них свободно. Квартира моя в доме графа Остермана-Толстого выходила на Галерную. Я занимал в нижнем этаже две комнаты, но первую от входа уступил приехавшему за несколько дней до того времени, которое описываю, майору <Денисевичу>, служившему в штабе одной из дивизий...ого корпуса, которым командовал граф. <Денисевич> был малоросс, учился, как говорят, на медные деньги и образован по весу и цене металла. Наружность его соответствовала внутренним качествам: он был очень плешив и до крайности румян; последним достоинством он очень занимался и через него считал себя неотразимым победителем женских сердец. Игрою густых своих эполет он особенно щеголял, полагая, что от блеска их, как от лучей солнечных, разливается свет на все, его окружающее, и едва ли не на весь город. Мы прозвали его дятлом, на которого он и наружно и привычками был похож, потому что без всякой надобности долбил своим подчиненным десять раз одно и то же. Круг своей литературы ограничил он "Бедною Лизой" и "Островом Борнгольмом", из которого особенно любил читать вслух: "Законы осуждают предмет моей любви", да несколькими песнями из "Русалки". К театру был пристрастен, и более всего любил воздушные пируэты в балетах; но не имел много случаев быть в столичных театрах, потому что жизнь свою провел большею частию в провинциях. Любил он также покушать. Рассказывают, что во время отдыха на походах не иначе можно было разбудить его, как вложивши ему ложку в рот. Вы могли толкать, тормошить его, сколько сил есть ¬ ничто не действовало, кроме ложки. Впрочем, был добрый малый . Мое товарищество с ним ограничивалось служебными обязанностями и невольным сближением по квартире. В одно прекрасное (помнится, зимнее) утро ¬ было ровно три четверти восьмого, ¬ только что успев окончить свой военный туалет, я вошел в соседнюю комнату, где обитал мой майор, чтоб приказать подавать чай. <Денисевича> не было в это время дома; он уходил смотреть, все ли исправно на графской конюшне. Только что я ступил в комнату, из передней вошли в нее три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем , во фраке. За ним выступали два молодца-красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погремыхивая своими шпорами и саблями. Один был адъютант; помнится, я видел его прежде в обществе любителей просвещения и благотворения; другой ¬ фронтовой офицер. Статский подошел ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: "Позвольте вас спросить, здесь живет <Денисевич>?" ¬ "Здесь, ¬ отвечал я, ¬ но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его". Я только хотел это исполнить, как вошел сам <Денисевич>. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он, видимо, смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку. "Что вам угодно?" ¬ сказал он статскому довольно сухо. "Вы это должны хорошо знать, ¬ отвечал статский, вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место..." Все это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. <Денисевич> мой покраснел как рак и, запутываясь в словах, отвечал: "Я не затем звал вас к себе... я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично..." ¬ "Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, ¬ сказал более энергическим голосом статский, ¬ я уж не школьник, и пришел переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно..." <Денисевич> не дал ему договорить. "Я не могу с вами драться, ¬ сказал он, ¬ вы молодой человек, неизвестный, а я штаб- офицер..." При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя глупое и униженное положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня загадкой. Статский продолжал твердым голосом: "Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно иметь будет со мною дело". При имени Пушкина блеснула в голове моей мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодежи Петербурга, и я спешил спросить его: "Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?" ¬ Меня так зовут, ¬ сказал он, улыбаясь. "Пушкину, ¬ подумал я, ¬ Пушкину, автору "Руслана и Людмилы", автору стольких прекрасных мелких стихотворений, которые мы так восторженно затвердили, будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь <Денисевича>; или убить какого-нибудь <Денисевича> и жестоко пострадать... нет, этому не быть! Во что б ни стало, устрою мировую, хотя б и пришлось немного покривить душой". ¬ В таком случае, ¬ сказал я по-французски, чтобы не понял нашего разговора <Денисевич>, который не знал этого языка, ¬ позвольте мне принять живое участие в вашем деле с этим господином и потому прошу вас объяснить мне причину вашей ссоры. Тут один из ассистентов рассказал мне, что Пушкин накануне был в театре, где, на беду, судьба посадила его рядом с <Денисевичем>. Играли пустую пиесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: "Несносно!" Соседу его пиеса, по-видимому, очень нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из терпения, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пиесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут <Денисевич> объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывесть его из театра. ¬ Посмотрим, ¬ отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать. Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Тем и должна была бы кончиться ссора наших противников. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре. ¬ Молодой человек, ¬ сказал он, обращаясь к Пушкину, и вместе с этим поднял свой указательный палец, ¬ вы мешали мне слушать пиесу... это неприлично, это невежливо. ¬ Да, я не старик, ¬ отвечал Пушкин, ¬ но, господин штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете? <Денисевич> сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра. Не был ли это настоящий вызов?.. ¬ Буду, ¬ отвечал Пушкин. Офицеры разных полков, услышав эти переговоры, обступили было противников; сделался шум в коридоре, но, по слову Пушкина, все затихло, и спорившие разошлись без дальнейших приключений. Вы видите, что ассистент Пушкина не скрыл и его вины, объяснив мне вину его противника. Вот этот-то узел предстояло мне развязать, сберегая между тем голову и честь Пушкина. ¬ Позвольте переговорить с этим господином в другой комнате, ¬ сказал я военным посетителям. Они кивнули мне в знак согласия. Когда я остался вдвоем с <Денисевичем>, я спросил его, так ли было дело в театре, как рассказал мне один из офицеров. Он отвечал, что дело было так. Тогда я начал доказывать ему всю необдуманность его поступков; представил ему, что он сам был кругом виноват, затеяв вновь ссору с молодым, неизвестным ему человеком, при выходе из театра, когда эта ссора кончилась ничем; говорил ему, как дерзка была его угроза пальцем и глупы его наставления, и что, сделав формальный вызов, чего он, конечно, не понял, надо было или драться, или извиниться. Я прибавил, что Пушкин сын знатного человека (что он известный поэт, этому господину было бы нипочем). Все убеждения мои сопровождал я описанием ужасных последствий этой истории, если она разом не будет порешена. "В противном случае, ¬ сказал я, ¬ иду сейчас к генералу нашему, тогда... ты знаешь его: он шутить не любит". Признаюсь, я потратил ораторского пороху довольно, и недаром. <Денисевич> убедился, что он виноват, и согласился просить извинения. Тут, не дав опомниться майору, я ввел его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и сказал ему: "Господин <Денисевич> считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас". ¬ Надеюсь, это подтвердит сам господин <Денисевич), ¬ сказал Пушкин. <Денисевич> извинился... и протянул было Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказав только: "Извиняю", ¬ и удалился с своими спутниками, которые очень любезно простились со мною. Скажу откровенно, подвиг мой испортил мне много крови в этот день ¬ по каким причинам, вы угадаете сами. Но теперь, когда прошло тому тридцать шесть лет, я доволен, я счастлив, что на долю мою пришлось совершить его. Если б я не был такой жаркий поклонник поэта, уже и тогда предрекавшего свое будущее величие; если б па месте моем был другой, не столь мягкосердый служитель муз, а черствый, браннолюбивый воин, который, вместо того чтобы потушить пламя раздора, старался бы еще более раздуть его; если б я повел дело иначе , перешел только через двор к одному лицу, может быть, Пушкина не стало б еще в конце 1819 года и мы не имели бы тех великих произведений, которыми он подарил нас впоследствии. Да, я доволен своим делом, хорошо или дурно оно было исполнено. И я ныне могу сказать, как старый капрал Беранже: Puis, moi, j'ai servi le grand homme! Обязан прибавить, что до смерти Пушкина и <Денисевича> я ни разу не проронил слова об этом происшествии. Были маленькие неприятности у <Денисевича> в театрах с военными, вероятно, последствия этой истории, но они скоро кончились тем, что мой майор (начинавший было угрожать заочно Пушкину какими-то не очень рыцарскими угрозами), по моему убеждению, весьма сильному, ускакал скоро из Петербурга. Через несколько дней увидал я Пушкина в театре: он первый подал мне руку, улыбаясь. Тут я поздравил его с успехом "Руслана и Людмилы", на что он отвечал мне: "О! это первые грехи моей молодости!" ¬ Сделайте одолжение, вводите нас почаще такими грехами в искушение, ¬ отвечал я ему. По выходе в свет моего "Новика" и "Ледяного дома", когда Пушкин был в апогее своей славы, спешил я послать к нему оба романа, в знак моего уважения к его высокому таланту. Приятель мой, которому я поручал передать ему "Новика", писал ко мне по этому случаю 19 сентября 1832 года: "Благодарю вас за случай, который вы мне доставили, увидеть Пушкина. Он оставил самые приятные следы в моей памяти. С любопытством смотрел я на эту небольшую, худенькую фигуру и не верил, как он мог быть забиякой... На лице Пушкина написано, что у него тайного ничего нет. Разговаривая же с ним, замечаешь, что у него есть тайна ¬ его прелестный ум и знания. Ни блесток, ни жеманства в этом князе русских поэтов. Поговоря с ним, только скажешь: "Он умный человек. Такая скромность ему прилична". Совестно мне повторить слова, которыми подарил меня Пушкин при этом случае; но, перечитывая их ныне, горжусь ими. Отчего ж не погордиться похвалою Пушкина?.. Узнав, что он занимается историей Пугачевского бунта, я препроводил к нему редкий экземпляр Рычкова. Вследствие этих посылок я получил от него письмо, которое здесь помещаю. Все лестное, сказанное мне в этом послании, принимаю за радушное приветствие; но мне всего приятнее, что великий писатель почтил мое произведение своею критикой, а ею он не всякого удостоивал, как замечено было недавно и в одной из биографий его. Вот это письмо, которое храню, как драгоценность, вместе со списком моего ответа: "Милостивый государь, Иван Иванович! Во-первых, должен я просить у вас прощение за медленность [ так писал это слово Пушкин ] и неисправность свою. Портрет Пугачева подучил месяц тому назад и, возвратясь из деревни, узнал я, что до сих пор экземпляр его истории вам не доставлен. Возвращаю вам рукопись Рычкова, коей пользовался я по вашей благосклонности. Позвольте, милостивый государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такою жадностию и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении, "Ледяной дом" и выше "Последнего Новика", но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя. О Бироне можно бы также потолковать. Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем, он имел великий ум и великие таланты. Позвольте сделать вам филологический вопрос, коего разрешение для меня важно [ заметьте, как Пушкин глубоко изучал русский язык: ни одно народное слово, которого он прежде не знал, не ускользало от его наблюдения и исследования ]: в каком смысле упомянули вы слово хобот в последнем вашем творении и по какому наречию? Препоручая себя вашей благосклонности, честь имею быть с глубочайшим почтением, Милостивый государь, Вашим покорнейшим слугою Александр Пушкин". 3-го ноября 1835 г. С.-Петербург. Ответ мой был на трех листах почтовой бумаги. Он не может быть напечатан по многим причинам. Во-первых, я крепко защищал в нем историческую истину, которую оспаривает Пушкин. Прежде чем писать мои романы, я долго изучал эпоху и людей того времени, особенно главного исторические лица, которые изображал. Например, чего не перечитал я для своего "Новика"! [ Все, что сказано мною о Глике, воспитаннице его, Паткуле, даже Бире и Розе, и многих других лицах моего романа, взято мною из Вебера, Манштейна, жизни графа А. Остермана на немецком 1743 года, "Essai critique sur la Livonie par le comte Bray", Бергмана "Denkmдler aus der Vorzeit" , старинных немецких исторических словарей, открытых мною в библиотеке сенатора графа Ф. А. Остермана, драгоценных рукописей канцлера графа И. А. Остермана, которыми я имел случай пользоваться, и, наконец, из устных преданий мариенбургского пастора Рюля и многих других на самых местах, где происходили главные действия моего романа. ] Могу прибавить, я был столько счастлив, что мне попадались под руку весьма редкие источники. Самую местность, нравы и обычаи страны списывал я во время моего двухмесячного путешествия, которое сделал, проехав Лифляндию вдоль и поперек, большею частью по проселочным дорогам. Так же добросовестно изучил я главные лица моего "Ледяного дома" на исторических данных и достоверных преданиях. В ответе моем я горячо вступился за память моего героя, кабинет-министра Волынского, который, быв губернатором в Астрахани, оживил тамошний край, по назначению Петра Великого ездил послом в Персию и исполнил свои обязанности, как желал царственный гений; в Немирове вел с турками переговоры, полезные для России, и пр. и пр. На Волынского сильные враги свалили преступления, о которых он и не помышлял и в которых не имел средств оправдать себя. Пушкин указывает на дело, вероятно, следственное. Беспристрастная история спросит, кем, при каких обстоятельствах и отношениях оно было составлено, кто были следователи? На него подавал жалобу Тредьяковский ¬ и кого не заставляли подавать на него жалобы! доносили и крепостные люди его, белые и арапчонки, купленные или страхом наказания, или денежною наградой. Впоследствии один сильный авторитет, перед которым должны умолкнуть все другие, читавший дело, на которое указывает Пушкин, авторитет, умевший различать истину от клеветы, оправдал память умного и благородного кабинет-министра. В моем романе я представил его, каким он был ¬ благородным патриотом и таким, каким были люди того времени, даже в высшем кругу общества, волокитой, гулякой, буйным, самоуправным. Что касается до защиты Пушкиным Тредьяковского, источник ее, конечно, проистекал из благородного чувства; но смею сказать, взгляд его на тогдашнюю эпоху был односторонен... Признаюсь, когда я писал "Ледяной дом", я еще не знал умилительного донесения Василия Кириловича Академии о причиненных ему бесчестии и увечъи . По истине Волынской поступил с ним жестоко, пожалуй, бесчеловечно, ¬ прибавить надо, если все то правда, что в донесении написано. Но этот поступок мелочь перед теми делами, которые тогда так широко и ужасно разыгрывались... Что ж делать? И я крайне скорблю о несчастии бедного стихотворца, еще более члена Академии де-сиянс, которому, может быть, мы обязаны некоторою благодарностию; но от уважения к его личности да избавит меня бог! И я негодую на бесчеловечный поступок Волынского, но все-таки уважаю его за полезные заслуги отечеству и возвышенные чувства в борьбе с могучим временщиком... Увы! сожалениям и негодованиям не будет конца, если к самоуправству над Тредьяковским кабинет-министра присоединить все оскорбления, которые сыпались на голову Василия Кириловича. Грубые нравы того времени, на которые указывает сам Пушкин, ¬ хотя в других отношениях и несправедливо, ¬ и, прибавить надо, унизительная личность стихокропателя поставили его в такое мученическое положение. Если тогда обращались так дурно с людьми учеными, образованными в Париже, писавшими даже французские стишки; если в то время ¬ вспомните, что это было с лишком за сто лет ¬ князья не считали для себя унизительною должность официального шута, негодуйте, сколько угодно, па людей, поступавших так жестоко и так унижавших человечество; но вместе с тем вините и время [ прочтите "Семейную хронику" (Аксакова) ¬ эту живую картину нравов последних годов XVIII столетия ¬ и особенно (что ближе к настоящему предмету моему) стр. 99. Это стоит жесткого Обращения с Тредьяковским. А время этого происшествия поближе к нам! ]. Негодуйте, если хотите, и н а самого писателя, что он был человек, как и вся раболепная толпа, его окружавшая, человек малодушный, не возвысившийся над нею ни на один вершок. Но ¬ на нет и суда нет! Зачем же делать его благородным, возвышенным мучеником? Да и чьим, скажу опять, мучеником он не был?.. Неохотно должен здесь привести рассказ о том, как унижали бедного Тредьяковского и другие, кроме Волынского. Привожу здесь этот рассказ, потому что от меня требуют доказательств... Вот слова Ив. Вас. Ступишина (лица, весьма значительного в свое время и весьма замечательного), умершего девяностолетним старцем, если не ошибаюсь, в 1820 году: "Когда Тредьяковский являлся с своими одами... то он всегда, по приказанию Бирона, полз на коленях из самых сеней через все комнаты, держа обеими руками свои стихи на голове; таким образом доползая до тех лиц, перед которыми должен был читать свои произведения, делал им земные поклоны. Бирон всегда дурачил его и надседался со смеху". Несмотря на увечья, от которых Тредьяковский ожидал себе кончины и которые просил освидетельствовать, отказался ли он писать дурацкие стихи на дурацкую свадьбу? Нет, он все-таки написал их и даже прочел, встав с одра смерти. Свищи, весна, свищи, красна! ¬ восклицает он в жару пиитического восторга и наконец повершает свое сказание такими достопамятными виршами: Здравствуйте ж женившись, дурак и дурка, Еще.... то-то и фигурка! Посмотрите, как Тредьяковский жалуется. "Размышляя, ¬ говорит он в рапорте Академии, ¬ о моем напрасном бесчестии и увечье (за дело ничего бы?), раздумал поутру, избрав время, пасть в ноги к его высокогерцогской светлости и пожаловаться на его превосходительство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости поутру и ожидал времени припасть к его ногам ..." И в доношении графу Разумовскому тоже: "слезно припадает к ногам его" . Если Пушкин приписывает духу времени и правам народа то, в чем они совсем не повинны, что никогда не могло быть для них потребностью, почему ж не сложить ему было на дух и нравы того времени жестокого поступка Волынского с кропателем стихов, который сделался общим посмеянием? Разве это жестокое обращение, однажды совершенное, тяжелей (не говорю больней) того унижения, в котором влачил его беспрестанно другой мучитель его? Разве потому легче это унижение, что оно подслащалось некоторыми эмульсиями покровителя? К тому же, если винить одного, зачем оправдывать другого, на тех же данных, в делах, более вопиющих?.. Вопрос другой: должен ли я был поместить Тредьяковского в своем историческом романе? Должен был. Мое дело было нарисовать верно картину эпохи, которую я взялся изобразить. Тредьяковский драгоценная принадлежность ее: без Тредьяковского картина была бы неполна, в группе фигур ее не доставало бы одного необходимого лица. Он нужен был для нее, как нужны были шут Кульковский, барская барыня, родины козы, дурацкая свадьба и пр. А если я должен был поместить, то следовало его изобразить каким он был. Мы привыкли верить, что черное черно, в жизни ли оно человека или в его сочинениях, и не ухищрялись никогда делать его белым, несмотря ни на предков, ни на потомков. Мы привыкли смеяться над топорными переводами и стишками собственной работы Василия Кириловича, как смеялись над ними современники; нам с малолетства затвердили, что при дворе мудрой государыни давали читать их в наказание. Говорили мы спасибо Василию Кириловичу за то, что он учил современников слагать стихи и ввел гексаметр в русскую просодию. Но и это доброе дело можно было легче сделать, не терзая нас тысячами стихов "Телемахиды", счетом которых он так гордился, не играя с нами в пиитические жмурки на острове Любви и не работая тридцать лет над переводом Барклаевой "Аргепиды". Но и на добро наложена была, видно, тяжелая рука знаменитого труженика: гексаметр не пришелся по духу и крови русской, несмотря на великие подвиги, совершенные в нем Гнедичем и Жуковским. По крайней мере, это мое убеждение. Упрекали меня, что я заставил говорить педанта в своем романе, как педанта. В разговоре-де Василий Кирилович был не таков, как в своих сочинениях, ¬ сказал некогда один критик, впрочем, лицо, достойно уважаемое за его ум и ученость, несмотря на парадоксы, которыми оно любит потешаться. Да кто ж, спрашиваю, слышал его разговоры? Кто потрудился подбирать эти жемчужины, которые мимоходом, по пути своему, сыпал этот великий человек, и сохранить их для потомства? Дайте нам их во всеведение!.. Ба, ба, ба! а донесение Академии? Перед ним-то вы, конечно, должны преклониться и умилиться. Извините, я и в донесении Академии не вижу ничего, кроме рабской жалобы на причиненные побои. Помилуйте, так ли пишут люди оскорбленные, но благородные, не уронившие своего человеческого достоинства?.. Положим еще, что и у Василия Кириловича была счастливая обмолвка двумя стишками и несколькими строчками в прозе: дают ли они диплом на талант, на уважение потомства? И дураку удается иногда в жизни своей умненькое словечко. Так и Василию Кириловичу если и удалось раз написать простенько, не надуваясь, языком, каким говорили современники, неужели все бесчисленные памятники его педантизма и бездарности должны уступить единственному клочку бумаги, по-человечески написанному? Я распространился о Тредьяковском, потому что с появления "Ледяного дома" он сделался коньком, на котором поскакали кстати и некстати наши рецензенты. Поломано немало копий для восстановления памяти его. Даже в одной журнальной статье, написанной в конце великого 1855 года, поставлен этот подвиг едва ли не в самую важную заслугу нашей современной критике. Как будто дело шло о восстановлении обиженной памяти, положим, Державина или Карамзина!.. Эта критика махнула еще далее. Нарочно для Василия Кириловича изобрели новых исторических писателей , в сонм которых его тотчас и поместили. Наконец, в утешение тени великого труженика, добавили, что через сто лет, именно в 1955 году, язык Гоголя будет не лучше того, каким для нас теперь язык Тредьяковского!.. Изобретатель этой чудной гипотезы подумал ли, что бесталанный Тредьяковский писал на помеси какого-то языка, ребяческого, пожалуй, ученического, а Гоголь, высоко даровитый писатель, ¬ на языке, уже установившемся, в полном своем развитии и даже образовании? Подумал ли, что наш современный язык, воспитанный Карамзиным, Жуковским, Батюшковым, Пушкиным, Лермонтовым, вступил уже в эпоху своей возмужалости, ¬ имеет душу живу , которая не умирает?.. Продолжайте, господа, ратоборствовать за непризнанного исторического писателя ¬ вам и книги его в руки, хотя бы и в новом, самом роскошном издании!.. А я думаю, что игра не стоит свеч и что пора дать покой костям Василия Кириловича, и вживе не пощаженным. Есть у нас о чем подельнее и поважнее толковать, хотя б и по литературе. В противном случае попрошу полного исторического и эстетического разбора всех сочинений его... Со всем уважением к памяти Пушкина скажу: оправдание Бирона почитаю непостижимою для меня обмолвкой великого поэта. Несчастие быть немцем?.. Напротив, для всех, кто со времен царя Алексея Михайловича посвящал России свою службу усердно, полезно и благородно, никогда иностранное происхождение не было несчастием. Могли быть только временные несправедливости против них. В доказательство указываю на Лефорта, на барона, впоследствии графа, Андрея Ивановича Остермана, Миниха, Манштейна, Брюса и многих других. Поневоле должен высказать здесь довод, не раз высказанный. Отечество наше, занятое столько веков борьбою с дикими или неугомонными соседями, для того чтобы приготовить и упрочить свою будущую великую оседлость в Европе, стоящее на грани Азии, позднее других западных стран озарилось светом наук. И потому иноземцы, пришедшие к нам поучить нас всему полезному для России, поступали ли они в войска, на флот, в академии, в совет царский, всегда были у нас приняты и обласканы, как желанные и почетные гости. Услуги их, если они были соединены с истинным добром для нас, всегда награждались и доброю памятью о них. Что ж заслужил Бирон от народа? Не за то, что он был немец, назвали его время бироновщиною; а народы всегда справедливы в названии эпох. Что касается до великого ума и великих талантов его, мы ждем им доказательств от истории. До сих пор мы их не знаем. Винюсь, я принял горячо к сердцу обмолвку Пушкина, особенно насчет духа времени и нравов народа, требовавших будто казней и угнетения, и слова, которые я употребил в возражении на нее, были напитаны горечью. Один из моих приятелей, прочитав мой ответ, сказал, что я не поскупился в нем на резкие выражения, которые можно и должно было написать ¬ только не Пушкину. "Рассердился ли он за них?" ¬ спросил меня мой приятель. "Я сам так думал, не получая от него долго никакого известия", ¬ отвечал я. Но Пушкин был не из тех себялюбивых чад века, которые свое я ставят выше истины. Это была высокая, благородная натура. Он понял, что мoe негодование излилось в письме к нему из чистого источника, что оно бежало несдержимо через край души моей, и не только не рассердился за выражения, которыми другой мог бы оскорбиться, ¬ напротив, проезжая через Тверь (помнится, в 1836 году), прислал мне с почтовой станции следующую коротенькую записку. Как увидите, она вызвана одною любезностию его и доброю памятью обо мне. "Я все еще надеялся, почтенный и любезный Иван Иванович, лично благодарить вас за ваше ко мне благорасположение, за два письма, за романы и пугачевщину, но неудача меня преследует. Проезжаю через Тверь на перекладных, и в таком виде, что никак не осмеливаюсь к вам явиться и возобновить старое, минутное знакомство. Отлагаю до сентября, то есть до возвратного пути; покамест поручаю себя вашей снисходительности и доброжелательству. Сердечно вас уважающий Пушкин ". Записка без числа и года. Подпись много порадовала меня: она выказывала добрую, благородную натуру Пушкина; она восстановляла хорошие отношения его ко мне, которые, думал я, наша переписка расстроила. В последних числах января 1837 года приехал я на несколько дней из Твери в Петербург, 24-го и 25-го был я у Пушкина, чтобы поклониться ему, но оба раза не застал его дома... Нельзя мне было оставаться долее в Петербурге, и я выехал из пего 26-го вечером... 29-го Пушкина не стало... Потух огонь на алтаре! И. П. ЛИПРАНДИ ИЗ ДНЕВНИКА И ВОСПОМИНАНИЙ Заметки эти взяты из моего дневника, и в некоторых местах дополнены из памяти (могут быть найдены неуместно пространными; но они не предназначались к напечатанию): целью их было исправление некоторых вкравшихся в статью о Пушкине погрешностей касательно местности, лиц и событий, что бывает всегда неразлучно с тяжелым трудом соединения множества повествований в одно целое. Встречающиеся здесь подробности набросаны только для соображения будущим биографам Пушкина <...>. Период времени пребывания Пушкина в Кишиневе, относительно общества, должен делиться на две части: первая , с сентября 1820 г., когда он приехал, до мая 1821-го, когда Кишинев начал наводняться, по случаю гетерии, боярами из Придунайских княжеств, преимущественно из Молдавии, и несколькими семействами фанариотов из Константинополя и других мест Турции. Вторая часть ¬ с мая 1821-го по июль 1823 года, когда Пушкин оставил Кишинев и переехал в Одессу. Оба периода представляют большую между собой разницу относительно общества. Очень справедливо сказано, что кишиневское общество слагалось "из трех довольно резких отделов". В первом ¬ мир чиновный; второй ¬ составляли молдаванские бояре, одни находились на службе, другие ¬ зажиточные помещики; и наконец, третий, "самый замечательный" отдел ¬ из людей военных <...>. Коллежский секретарь Николай Степанович Алексеев, по крайней мере, десятью годами старее Пушкина, был вполне достоин дружеских к нему отношений Александра Сергеевича. У них были общие знакомые в Петербурге и Москве; и в Кишиневе Алексеев, будучи старожилом, ввел Пушкина во все общества. Русская и французская литература не были ему чужды. Словом, он из гражданских чиновников был один, в лице которого Пушкин мог видеть в Кишиневе подобие образованным столичным людям, которых он привык видеть <...> "Чиновник горного ведомства" был не "Эльфрект", как он везде в статье называется, а Эйхфельдт, Иван Иванович, обер-берггауптман. Он был в полном смысле ученый немец, флегматик, равнодушный ко всему и к самой жене своей; он придерживался одного пунша, но и это делал не так, как другие: он любил поймать кого-нибудь и засесть за столик с поставленным чайником и бутылкой рому [ он кончил им и жизнь, вступив в состязание с генералом Ферстером на вечере у генерала князя Пхейзе в Бендерах. Развившаяся водяная в груди скоро свела его в могилу ]. Я был очень близко знаком с ним, а потом и в тесных служебных отношениях; по в первый раз слышу, что он был страстный охотник до старых монет. Здесь это передано неправильно; одинаково неверно и то, что Пушкин часто посещал его. Я должен сказать о нем еще несколько слов и именно потому, что ниже опять говорится о нем: "Одна из родственниц Крупянского (урожденная Мило) была за чиновником горного ведомства, статским советником Эльфректом (то есть Эйхфельдтом), и слыла красавицей. Пушкин хаживал к ним и некоторое время был очень любезен с молоденькою женой нумизмата, в которую влюбился и его приятель Н. С. Алексеев и которая, окружая себя разными родственниками, молдаванами и греками, желала казаться равнодушной к русской молодежи". Далее следуют стихи, как бы упрекающие Алексеева в ревности, и т. д. Из выноски видно, что это выдержки из дневника В. П. Горчакова. Как ни уважаю я засвидетельствование Владимира Петровича, разделявшего с Алексеевым дружеские сношения с Пушкиным, но здесь не разделяю сказанного. Алексеев находился в Кишиневе с 1818 года, и когда я приехал, то уже молва носилась, что он был поклонником Марьи Егоровны, следовательно, слово влюбился , сказанное в 1820 году, должно бы быть заменено влюблен , Пушкин был любезен со всеми хорошенькими, а Эйхфельдт не слыла, а действительно была хороша и хорошо образованна; муж ее не соответствовал ей ни тем, ни другим; и чуть ли не Пушкин первый дал этой паре кличку "Земира и Азор", сделавшуюся скоро общей. Образование Ивана Ивановича Эйхфельдта состояло в тяжелой учености горного дела. Сколько я понимал Пушкина, то он, зная связи Алексеева, не посягнул бы на его права. <...> Начну с чиновного мира, включавшего в себе несколько оригиналов, которые не могли вначале не поразить Пушкина, перенесшегося из столицы. Но он скоро постигнул слабые стороны каждого из них и, так сказать, покорил их под свое влияние. Только с одним из них он имел столкновение, после которого не было примирения: рассвирепевший противник никогда не мог равнодушно слышать имени Пушкина (который и не обращал внимания). Это был старший член управления колониями, статский советник Иван Николаевич Ланов, бывший ординарец Потемкина и старинный знакомец с Инзовым. О столкновении его с Пушкиным упомянуто в статье ниже, но без имени. Я опишу это столкновение подробно в числе других, бывших у Пушкина в Кишиневе <...> Второй оригинал был статский советник Иван Иванович Комнено, маленький, худенький, с натянутой кожей на лице (с преглупым выражением); старичок, так же, как и Ланов, имел шестьдесят пять лет, одинаково служил при Потемкине в легкоконном полку, но родом молдаванин, из последовавших за Румянцевым и поселенных на Днепре. Будучи с хорошим состоянием, он женился на дочери смотрителя Криулянского карантина, пригожей двадцатилетней девушке. Из Кишинева она поехала для первых родов к матери, не захотела более возвращаться к мужу и там прижила еще двух сыновей. Муж начал хлопотать о разводе (она, со своей стороны, предъявила виновность мужа и в исчислении этом включила также и то, что муж спит в фланелевых подштанниках и т. п.). Когда же она увидела, что дело клонилось не в ее пользу и что духовное завещание, по которому ей назначалась знатная часть имущества, уничтожается законом и на место этого завещания сделано другое, в котором, за отделением половины имения своим родным, другая половина назначается сыну Ивану (которого только отец признавал своим, а других двух отвергал), тогда жена, в отмщение мужу за проигрываемое ею дело, формально в суде объявила, что муж ее не имеет права располагать родовым имением, ибо и первый ее сын не от него, присовокупив к тому самые скандалезные доказательства. Бедный старик сделался посмешищем. Пушкин, который так же, как и многие другие, читал копию с этого объяснения, всякий раз, как встречался с Комнено, очень серьезно входил в подробности его дела, а этот добродушно всякий раз рассказывал ему и получал советы. Мне несколько раз случалось быть свидетелем сего и видеть, как Александр Сергеевич умел сдерживать себя в речах, прикидываться принимающим участие. Даже физиономия его выражала это; но едва отвертывался, как, под другим предлогом, разражался хохотом, который слушателями продолжался во все время их разговора. Он так обворожил старика, что тот, втайне от других, некоторые частности показывал из подлинных бумаг Пушкину. Третий субъект был армянин, коллежский советник Артемий Макарович Худобашев, бывший одесский почтмейстер, но за битву свою с козлом между театром и балконом, где находилось все семейство графа Ланжерона, оставил эту должность и перешел на службу в Кишинев. Это был человек лет за пятьдесят, чрезвычайно маленького роста, как-то переломленный набок, с необыкновенно огромным носом, гнусивший и бесщадно ломавший любимый им французский язык, страстный охотник шутить и с большой претензией на остроту и любезность. Не упускал кстати и некстати приговаривать: "Что за важность, и мой брат Александр Макарыч тоже автор", ¬ и т. п. Пушкин с ним встречался во всех обществах и не иначе говорил с ним, как по-французски [ в это время приезжал из Баварии армянин Агуб, женатый на младшей сестре жены Лазарева, дочери Манук-бея. Агуб был гоф-ратом в Баварии; Худобашев очень тщеславился его знакомством и, говоря о нем по-французски, называл его "conseiller de couz de Bavars". Пушкину достаточно было, чтобы всегда начинать в обществе с Худобашевым разговор об Агубе и утверждать, что русский не иначе должен говорить потому, что королевство это по-русски называется не Бавиерия , а Бавария, и утвердил это мнение в Худобашеве ]. Худобашев был его коньком; Александр Сергеевич при каждой встрече обнимался с ним и говорил, что когда бывает грустен, то ищет встретиться с Худобашевым, который всегда "отводит его душу"; Худобашев в "Черной шали" Пушкина принял па свой счет "армянина". Шутники подтвердили это, и он давал понимать, что он действительно кого-то отбил у Пушкина. Этот, узнав, не давал ему покоя и, как только увидит Худобашева (что случалось очень часто), начинал читать "Черную шаль". Ссора и неудовольствие между ними обыкновенно оканчивались смехом и примирением, которое завершалось тем, что Пушкин бросал Худобашева на диван и садился на него верхом (один из любимых тогда приемов Пушкина с некоторыми и другими), приговаривая: "Не отбивай у меня гречанок!" Это нравилось Худобашеву, воображавшему, что он может быть соперником. Худобашев был вырезан на печати верхом на козле с надписью кругом "Еду не свищу, а наеду ¬ не спущу". Я привез одну из трех печатей в Одессу Пушкину. Четвертый субъект был надворный советник Константин Петрович Литка. Это также был маленький человек, лет под сорок, с лицом, часто нарумяненным, напомаженный, вялый в разговоре, но не лишенный остроумия и большой виртуоз на фортепиано. На этом основании он приглашен был на квартиру к бояру Рали, или более известному под названием ¬ Земфираки. У него была дочь Мариола, красивейшая из всех своих кишиневских подруг, о которой скажу далее. Литка играл с ней на фортепиано и жил во флигеле с тремя ее братьями. Пушкин очень часто заходил к ним и умел обратить Литку более чем в шута; он обличал его в разных грехах; сцены бывали тут уморительные, ибо когда Александр Сергеевич развертывался, то не было уже пределов его шуткам, и, если он замечал только, что Литка начинает сердиться, примирение следовало такое же, как и с Худобашевым, а иногда еще и скандалезнее. Здесь в первый раз услышал я от него четырехстишие, вывезенное из Петербурга за три года до приезда Вигеля. В стихах этих упоминался Вигель и Вульф. Пушкин, зная от меня историю Вигеля в Париже, в 1818 году, уверил всех, что Литка ¬ чистый "вигилист". Из других семейных домов Пушкин часто посещал семейство Рали, где, как замечено выше, жил Литка. У Рали, или Земфираки, кроме трех сыновей, из коих в особенности один был очень порядочный молодой человек, было две дочери: одна Екатерина Захарьевна, лет двадцати двух, была замужем за коллежским советником Апостолом Константиновичем Стамо, имевшим более пятидесяти лет. Пушкин прозвал его "bellier conducteur" [ "баран-вожак" ], и действительно, физиономия у него как-то схожа была с бараньей, но он был человек очень образованный, всегда щеголевато одетый. Жена его, очень малого роста, с чрезвычайно выразительным смуглым лицом, очень умная и начитанная и резко отличалась от всех своими правилами; была очень любезна, говорлива и преимущественно проповедовала нравственность. Пушкин любил болтать с него, сохраняя приличный разговор, но называл ее "скучною мадам Жанлис" ¬ прозвание, привившееся ей в обществе, чем она, впрочем, гордилась [ В. П. Горчаков: "У губернатора Катакази была сестра, девица некоторых лет, некрасивая, но умная и образованная. Ее-то Пушкин называет "кишиневскою Жанлис", и далее ¬ "Будь глупа, да хороша", и все это говорится в одном шутливом и неизданном стихотворении, написанном Пушкиным в 1821 году "Дай, Никита, мне одеться" ]. Сестра ее Марья (Мариола) была девушка лет осьмнадцати, приятельница Пулхерицы, но гораздо красивее последней и лицом, и ростом, и формами, и к тому двумя или тремя годами моложе [ В. П. Горчаков: "В 1823 году еще Пушкин не без восторга выражался о Пулхерице, говоря: Что наша дева- голубица, || Моя Киприда, моя кумир? и проч." ]. Пушкин в особенности любил танцевать с ней. У Ради танцевали очень редко, но там были чаще музыкальные вечера. В последний год пребывания Пушкина в Кишиневе она вышла замуж за капитана Селентинского полка барона Метлеркампфа, впоследствии гусарского майора, и сделалась очень несчастной <...> Пушкин любил всех хорошеньких, всех свободных болтуний. Из числа первых ему нравилась Марья Петровна Шрейбер, семнадцатилетняя дочь председателя врачебной управы с. с. Петра Ивановича, но она отличалась особенной скромностию, или, лучше сказать, застенчивостью; ее он видал только в клубах. Она скоро вышла замуж за адъютанта генерала Желтухина, Сычугова, и уехала в Казань. К числу вторых принадлежала Виктория Ивановна Вакар, жена подполковника этого имени; она была дочь вдовы Кешко, богатой помещицы, вышедшей потом замуж за Друганова. Вакарша была маленького роста, чрезвычайно жива, вообще недурна и привлекательна, образованная в Одесском пансионе и неразлучная приятельница с Марьей Егоровной Эйхфельдт. Пушкин находил удовольствие с ней танцевать и вести нестесняющий разговор. Едва ли он не сошелся с ней и ближе, но, конечно, не надолго. В этом же роде была очень миленькая девица Аника Сандулаки, впоследствии замужем за помещиком города Бельцы, Катаржи. Пушкин любил ее за резвость и, как говорил, за смуглость лица, которому он придавал какое-то особенное значение. Одна из более его интересовавших была Елена Федоровна Соловкина, жена полкового командира Охотского полка, урожденная Бем, внука генерала Катаржи. Она иногда приезжала в Кишинев к сестре своей Марье Федоровне, жене подполковника Камчатского полка П. С. Лишина. Но все усилия Пушкина, чтобы познакомиться в доме, были тщетны. (Муж казался из бурбонов. В другом месте скажу об этом.) Недоумеваю, как при исчислении домов, знакомых Пушкину в Кишиневе, упоминаются даже и такие, в которых никогда не было приема, как, например, у Катакази, которого Пушкин мог только встречать в митрополии, в большие праздники у Инзова, пожалуй, и у Орлова, в особенные торжественные дни в клубе, но, конечно, не у него самого. Сестра его, Тарсиса, дева лет сорока, некрасивая, но образованная (вроде урода с претензией) и прозванная "кишиневская Жанлис", посещала одна Крупянского. Точно так же говорится и о доме Прункула, также решительно никого и никогда не принимавшего у себя, кроме обычных визитов в большие годовые праздники; но ни слова не говорится о двух самых гостеприимных домах, и домах совершенно на европейской ноге и образованных. Это были два дома князей Кантакузиных <...>. Князь Георгий был женат на княжне Елене Михайловне Горчаковой, сестре нынешнего министра иностранных дел, женщине замечательного характера, как в другом месте это будет видно. Дня через три после приезда Пушкина я обедал у князя; зашла речь о приехавшем поэте. Князь просил меня ввести его в дом, а княгиня присовокупила, что брат ее тоже лицеист и недавно приезжал к ним па несколько дней. Я обещал это сделать впоследствии, присовокупив, что сам только вчера у Михаила Федоровича Орлова поменялся с ним несколькими словами. Но с Пушкиным знакомство склеивалось скоро, и на другой день, встретив его у Ф. Ф. Орлова, я имел случай сообщить ему желание княгини Кантакузин. Федор Федорович Орлов вызвался ехать с нами, и Пушкин сел на его дрожки, через полчаса возвратился во фраке, и мы отправились. Нас оставили обедать, и князь Георгий, любя покутить, задержал далеко за полночь. Здесь Пушкин познакомился с братом князя Георгия, Александром Матвеевичем, начал посещать и его, но реже, нежели князя Георгия, у которого этикет не столько был соблюдаем, как у первого. Из князей Ипсиланти, Александр, когда бывал в Кишиневе, посещал князя Георгия чаще, нежели князя Александра, что впоследствии объяснилось их отъездом в Яссы. Раза два они уезжали вместе в Скуляны. Князю Инсиланти не было такого предлога, как князю Георгию, у которого была в Яссах мать. С открытием гетерии оба дома Кантакузиных выехали из Кишинева: семейство одного в Атаки, другого в Хотин. Мужья увлечены были в гетерию. Я умалчиваю здесь о некоторых других домах, в которые Пушкин иногда с знакомыми являлся, как, например, к Ивану Дмитриевичу Стрижескулу, у которого чересчур дородная жена Мария Ивановна имела забавные претензии; к мадам Майе, некогда содержавшей девичий пансион в Одессе, а потом в Кишиневе [ В. П. Горчаков: "Во время Пушкина М. Майе уже не содержала пансиона, а промышляла, как говорили, закладами" ]; к Кешко, куда очень часто заходил есть дульчецу, в особенности когда у ней квартировал В. Ф. Раевский. Но Пушкину, кажется, по преимуществу нравились собрания и общество Крупянского и Варфоломея: у первого была на первом плане игра и неотменно с сим изрядный ужин, а у второго ¬ танцы. В обоих этих местах он встречал военных, и в каждом из этих обществ был у него его интимный: у Крупянского Н. С. Алексеев, у Варфоломея В. П. Горчаков. Что касается до обедов, то в те дни, когда он не оставался у Инзова, то, конечно, предпочитал всякому туземному столу обед у Орлова и у Бологовского и с приятелями в трактире. Нe заключа еще первого и второго отделов кишиневского общества в первую половину пребывания среди оного Пушкина, нахожу нелишним заметить сказанное на стр. 1156-й: "Нередко хаживал он <Пушкин> также обедать к вице-губернатору Крупянскому, жена которого Екатерина Христофоровна жила и кормила по-русски, что не могло не нравиться Пушкину, потому что ему надоели плацинды и каймаки других кишиневских хлебосолов". Пушкин часто хаживал к Матвею Егоровичу Крупянскому по вечерам, а не обедать. Если же стол его был лучше других "кишиневских хлебосолов" (у которых, впрочем, никто не обедывал без особенного зова, и то только изредка у Варфоломея), то уже, во всяком случае, он был несравненно хуже обеда Орлова, Бологовского, Инзова, Черемисинова, Кантакузиных, где Пушкину не пришлось бы скучать за плациндами и каймаками. Пушкин и пользовался этим, но действительно не для того только, чтобы избегнуть упомянутых блюд, а, как я думаю, потому, что Пушкин предпочитал всему беседу с людьми, его понимающими. <...> С открытием гетерии, перед половиной марта 1821 года, из бывшего до того времени кишиневского общества выбыли два дома Кантакузиных, а равно и все Ипсилантиевы ушли в Молдавию. Но взамен сего, с половины марта, начался наплыв буженаров (так называют там выходцев), и наплыв этот более и более усиливался. <...> Эта новая общественная сфера, казалось мне, пробудила Пушкина; с одной стороны, она предоставляла более, так сказать, разгулу его живому характеру, страстно преданному всевозможным наслаждениям, с другой ¬ он встречал в некоторых фанариотах, как, например, в Ризо, в Скине, людей с глубокими, серьезными познаниями. В особенности ему нравился последний, как потому, что он был едва ли не вдвое моложе Ризо, так и потому, что он не прочь был иногда серьезное перемешивать с болтовней, очень нравившейся Пушкину; сверх того, Скина обладал огромной памятью и мог читать наизусть целые французские поэмы. Однажды, завернув к Пушкину, я его застал отвечающим Скине на записку, при которой этот прислал ему "Le mйthamorphoses" d'Apulйe [ "Метаморфозы" Апулея ]. На вопрос мой, что ему вздумалось читать эту книгу, он отвечал, что давно желал видеть французский перевод, и потом опять дал мне слово не брать прямо от греков книг [ однажды с кем-то из них в разговоре упомянуто было о каком-то сочинении. Пушкин просил достать ему. Тот с удивлением спросил его: "Как! вы поэт и не знаете об этой книге?!" Пушкину показалось это обидно, и он хотел вызвать возразившего на дуэль. Решено было так: когда книга была ему доставлена, то он, при записке, возвратил оную, сказав, что эту он знает, и пр. После сего мы и условились: если что нужно будет, а у меня того не окажется, то я доставать буду на свое имя. В. П. Горчаков: "И. П., постоянно и явно выражающий свое презрение к молдаванам, валахам и грекам, из участного самолюбия в ограду Пушкину мог придумать подобную хитрость, но принять ее к делу Пушкин мог согласиться только шутя" ]. Во всяком случае, я заметил перемену в Пушкине в эту вторую половину пребывания его в Кишиневе, как это в замечаниях на третий, военный отдел кишиневского общества будет разъяснено. В другом месте говорится о некоторых отдельных женских личностях кишиневского общества, во вторую половину пребывания Пушкина в этом городе, как, например, о Марье Балш, о Альбрехтине и пр. Но здесь, в заключение, должно сказать о пресловутой Калипсе Полихрони. Она бежала из Константинополя вначале в Одессу и около половины 1821 года поселилась в Кишиневе. Она была чрезвычайно маленького роста, с едва заметной грудью; длинное сухое лицо всегда, по обычаю некоторых мест Турции, нарумяненное; огромный нос как бы сверху донизу разделял ее лицо; густые и длинные волосы, с огромными огненными глазами, которым она еще более придавала сладострастия употреблением "сурьме". Мать ее, вдова, была очень бедная женщина, жена логофета, и потерявшая все, что имела, во время бегства; она нанимала две маленькие комнаты около Мило. В обществах она мало показывалась, но дома радушно принимала. Пела она на восточный тон, в нос; это очень забавляло Пушкина, в особенности турецкие сладострастные заунывные песни, с аккомпанементом глаз, а иногда жестов. Там была еще певица в таком же роде, но несравненно красивее и моложе, дочь ясского доктора грека Самуркаша, Роксандра. А. Ф. Вельтман, конечно, ее помнит, и помнит так ему тогда нравившуюся песню "Прим-амория Дульчеца" и пр. Очень справедливо замечено в статье, что Пушкин не был влюблен в Калипсу: были экземпляры несравненно лучше, и, как я полагаю, что ни одна из всех бывших тогда в Кишиневе не могла в нем порождать ничего, более временного каприза; и если он бредил иногда Соловкиной, то и это, полагаю, не по чему другому, как потому только, что не успел войти в ее дом, когда она по временам приезжала из Орхея в Кишинев. Говоря о Калипсе, нельзя не упомянуть о Ф. Ф. Вигеле, который писал записки свои "зря". Так, между прочим, говоря, что Пушкин будто бы познакомил его с Калипсой, утверждает он (часть VI, гл. 10), что Александр Сергеевич одну из турецких песен, петых Калипсой, переложил на "Черную шаль". Калипса приехала в Кишинев после гетерии, в половине 1821 года, а "Черная шаль" написана в октябре 1820 года (это еще более, нежели, как сказано на стр. 50, что Пушкин переложил с песни какой-то Мариолы). Но для Вигеля это нипочем, точно так, как он, не довольствуясь тем, что не мог равнодушно видеть Пушкина, трунившего иногда над ним в глаза, репетируя какие-то стихи, вывезенные им из Петербурга, где намекается на <<известную слабость>> Филиппа Филипповича, но и в "Записках" клеймит его вольнодумцем и пр. [ по окончании "Записок" Вигеля я укажу на множество мест, где он грешит против истины. Его начали уже уличать относительно Чаадаева, Тургенева и Потемкина, но мне нужно окончание для полного обзора их ] <...> Теперь обращаюсь к описанию третьего отдела кишиневского общества. На стр. 1125-й так сказано о нем: "В третьем, самом замечательном для нас, отделе были люди военные". Назван начальник 126-й дивизии генерал-майор М. Ф. Орлов и бригадный командир генерал-майор Павел Сергеевич Пущин, к которому, между прочим, приложено "и почитавшийся масоном". Он действительно был масон и имел самую неприятную по сему случаю историю в Кишиневе, много ему повредившую [ масонская ложа была устроена в доме Кацики, занимаемом дивизионным доктором Шулером (родом из Эльзаса, взятым в плен в 1812 году на Березине из младших хирургов одного конного французского полка). Он или Пущин был главным мастером, не знаю. В число привлеченных выходцев-простаков был один болгарский архимандрит Ефрем. Дом Кацика находился в нижней части города, недалеко от старого собора, на площади, где всегда толпилось много болгар и арнаутов, обративших внимание на то, что архимандрит, въехав на двор, огражденный решеткой, отправил свою коляску домой, что сделали и некоторые другие, вопреки существовавшего обычая. Это привлекло любопытных к решетке тем более, что в народе прошла молва, что в доме этом происходит "судилище диавольское". Когда же увидели, что дверь одноэтажного длинного дома отворилась и в числе вышедших лиц был и архимандрит с завязанными глазами, ведомый двумя под руки, которые, спустившись с трех-четырех ступенек крыльца, тут же вошли в подвал, двери коего затворились, то болгарам вообразилось, что архимандриту их угрожает опасность. Подстрекнутые к сему арнаутами, коих тогда было много из числа бежавших гетеристов, болгары бросились толпой к двери подвала (арнауты не трогались), выломали дверь и через четверть часа с триумфом вывели, по мнению их, спасенного архимандрита, у которого наперерыв тут же каждый просил благословения. Это было до захода солнца, и вечером весь город знал о том. Рассказывалось много сказок, повредивших Пущину. Излишне говорить о подробностях. Пушкин знал из первых, ибо он случился дома, когда Инзову доне сли об этом ]; и Бологовский очень хорошо оценил его (здесь как и по другим его некоторым выходкам) "гвардейским прапорщиком". Пушкин и oн безжалостно острили над этим происшествием. <...> Все офицеры генерального штаба того времени составляли как бы одно общество, конечно, с подразделениями, иногда довольно резкими. С одними Пушкин был неразлучен на танцевальных вечерах, с другими любил покутить и поиграть в карты, с иными был просто знаком, встречая их в тех или других местах, но не сближался с ними, как с первыми, по несочувствию их к тем забавам, которые одушевляли первых. Наконец, он умел среди всех отличить А. Ф. Вельтмана, любимого и уважаемого всеми оттенками [ В. П. Горчаков: "Разделяя вполне мнение И. П. о многих достоинствах А. Ф. и его способностях, не могу согласиться, однако, в подробностях <два слова неразборчивы>, тем более о короткости его сближения с Пушкиным, ибо в первоначальный период пребывания Пушкина в Кишиневе Вельтман, по свойственной ему исключительной самобытности, не только <не> сближался, но даже до некоторой степени избегал сближения с Пушкиным. О тех же, кто имел бессознательную способность восхищаться каждым стихом, потому только, что это стих Пушкина, и говорить не стоит" ]. Хотя он и не принимал живого участия ни в игре в карты, ни в кутеже и не был страстным охотником до танцевальных вечеров у Варфоломея, но он один из немногих, который мог доставлять пищу уму и любознательности Пушкина, а потому беседы с ним были иного рода. Он, безусловно, не ахал каждому произнесенному стиху Пушкина, мог и делал свои замечания, входил с ним в разбор, и это не не нравилось Александру Сергеевичу, несмотря на неограниченное его самолюбие [ В. П. Горчаков: "Это также не совсем так. Сознание всех духовных сил едва ли может быть названо самолюбием, особенно в тех личностях, которые умеют сохранять сознание пр<авды> сердечной, искренней, но глупостью было отнести это к Пушкину" ]. Вельтман делал это хладнокровно, не так, как В. Ф. Раевский. В этих случаях Пушкин был неподражаем; он завязывал с ними спор, иногда очень горячий, в особенности с последним, с видимым желанием удовлетворить своей любознательности, и тут строптивость его характера совершенно стушевывалась. Обращаюсь к Друганову, Калакуцкому и Охотникову <...> С Другановым и Калакуцким Пушкин никогда нe мог быть ¬ "ни в более, ни в менее близких отношениях и знакомстве", ни по образу их жизни, ни по их образованию <...>. Не думаю, обменивались ли они с Пушкиным и несколькими словами. Что касается до Охотникова, то этот, в полном смысле слова, был человек высшего образования и начитанности, что иногда соделывало его очень скучным в нашей беседе, где педантическая ученость была неуместна. Он пользовался самым дружеским отношением Орлова и посещал только одного меня, где всегда брал в руки какую-нибудь книгу и редко принимал участие в живой беседе собиравшихся лиц. Пушкин прозвал Охотникова " pиre conscrit ", и это было вот по какому случаю. Однажды вечером собралось ко мне человек десять, людей различных взглядов. Шумно высказывал каждый свое мнение о каком-то предмете, с помощью неотменного тогда полынкового. Пушкин был в схватке с Раевским; одни поддерживали первого, другие второго, и один из спорящих обратился узнать мнение Охотникова, не принимавшего никакого участия в споре и сидевшего на диване с книгой, взятой им наудачу с полки. В этот раз ему попался один из томов Тита Ливия, и он, с невозмутимым хладнокровием глядя на наступивших на него Пушкина и Раевского, для разрешения их спора, не обращая никакого внимания на делаемые ему вопросы, очень спокойно предлагал прослушать прекрасную речь из книги и начал: " pиres Conscrits " [ отцы-сенаторы ]. Это хладнокровие выводило Пушкина и Раевского, одинаково пылких, из терпения; по на каждый приступ к Охотникову тот приглашал их выслушать только прежде эту, знаменитую по красноречию, речь и, несмотря на общий шумный говор, несколько раз принимался начинать оную, по далее слов "pйres Conscrits" не успевал. После этого Пушкин за глаза и при встрече с Охотниковым не иначе обзывал его, как "pйres Conscrits" , чему последовал Раевский и некоторые другие. Впрочем, Александр Сергеевич уважал Охотникова и не раз обращался к нему с сериозным разговором, что по большей части случалось у Орлова [ к счастью, Охотников умер и избег участи, ожидавшей его по происшествию 14 декабря. Я, который был с ним ближе всех в продолжение почти двух лет, не мог заметить и тени того, в чем его после обвиняли печатно ]. Наконец, я должен сказать и о себе, как упомянутом выше в числе пяти лиц. В первую половину пребывания Пушкина в Кишиневе я не посещал ни Крупянского, ни Варфоломея, потому что в карты не играл [ иногда я захаживал к брату его Тодору в том же доме, и он бывал у меня вместе с младшим братом, офицером Камчатского полка ], а еще менее танцевал, и при всем этом мне оба дома не нравились, первый уже потому, что Крупянский разыгрывал роль какого-то вельможи, а жена его, при всей любезности своей, действительно думала представлять себя потомкой Комниных, которым, впрочем, и самим едва ли было чем гордиться. Варфоломей мог доставлять удовольствие только танцующей молодежи, которую он созывал для рассеяния своей Пульхерицы, а сам, поджавши ноги, с трубкой в зубах, с наслаждением смотрел на плясунов, не будучи в состоянии об чем бы то ни было обменяться речью. В дамском обществе я в этот период времени видал Пушкина только у Земфираки, которых я иногда посещал и где встречал Стаже, Стамати, двух братьев Руссо. Я ограничивался русским военным обществом генералов: Орлова, Бологовского и Черемисинова, старых своих соратников, князьями Георгием и Александром Кантакузиными, где встречался с Пушкиным, ¬ и, наконец, другими. Из оседлых же жителей я посещал одного действительного статского советника Федора Ивановича Недобу, нашего дипломатического агента, вместе с Родофиникиным и архиереем Леонтием (из греков же) игравшего знаменательную роль в Сербии, во время побега из оной Георгия Черного в Австрию [ с Недобой я познакомился прежде всех по рекомендации сослуживца и потом коменданта в Мобеже, подполковника Бароци, на сестре коего Недоба был женат. Я было ввел Пушкина к нему, но хозяин ему не нравился ]. Три-четыре вечера, а иногда и более, проводил я дома, постоянными посетителями были у меня: Охотников; майор, начальник дивизионной ланкастерской школы В. Ф. Раевский; Камчатского полка майор М. А. Яновский, замечательный оригинал, не лишенный интереса по своим похождениям в плену у французов после Аустерлицкого сражения; гевальдигер 16-й дивизии поручик Таултев, очень образованный молодой человек из Казанского университета; майор Гаевский, переведенный из гвардии в Селенгинский полк вследствие истории Семеновского полка и здесь назначенный Орловым начальником учебного баталиона; из офицеров генерального штаба преимущественно бывали А. Ф. Вельтман, В. П. Горчаков и некоторые другие. Пушкин редко оставался до конца вечера, особенно во вторую половину его пребывания. Здесь не было карт и танцев, а шла иногда очень шумная беседа, спор и всегда о чем-либо дельном, в особенности у Пушкина с Раевским, и этот последний, по моему мнению, очень много способствовал к подстреканию Пушкина заняться положительное историей и в особенности географией [ это иногда доходило до смешного, так, например, один раз как-то Пушкин ошибся и указал местность в одном из европейских государств не так. Раевский кликнул своего человека и приказал ему показать, на висевшей на стене карте, пункт, о котором шла речь; человек тотчас исполнил. Пушкин смеялся более других, но на другой день взял "Мальтебрюна". Не могу утверждать, но мне кажется, В. П. Горчаков был свидетелем говоримому ]. Я тем более убеждаюсь в этом, что Пушкин неоднократно после таких споров, на другой или на третий день, брал у меня книги, касавшиеся до предмета, о котором шла речь. Пушкин как строптив и вспыльчив ни был [ В. П. Горчаков: "Это качество, как мне кажется, не принадлежало Пушкину" ], но часто выслушивал от Раевского, под веселую руку обоих, довольно резкие выражения и далеко не обижался, а напротив, казалось, искал выслушивать бойкую речь Раевского. В одном, сколько я помню, Пушкин не соглашался с Раевским, когда этот утв ерждал, что в русской поэзии но должно приводить имена ни из мифологии, ни исторических лиц Древней Греции и Рима, что у нас и то и другое есть свое и т. п. Так как предмет этот меня вовсе не занимал, то я и не обращал никакого внимания на эти диспуты, неоднократно возобновлявшиеся. Остроты с обеих сторон сыпались. Здесь же Раевскому, всегда в весело-мрачном расположении духа, пришла мысль переложить известную песню Мальборуга по поводу смерти подполковника Адамова. Раевский начал, можно сказать, дал только тему, которую стали развивать все тут бывшие, и Пушкин, которому, хотя личности, долженствовавшие войти в эту переделку, и не были известны, а не менее того, он давал толчок, будучи как-то в особенно веселом расположении духа. Но, несмотря на то что, может быть, десять человек участвовали в этой шутке, один Раевский поплатился за всех: в обвинительном акте военного суда упоминается и о переложении Мальборуга. В Кишиневе все, да и сам Орлов, смеялись; в Тирасполе то же делал корпусный командир Сабанеев, но не так думал начальник его штаба Вахтен, который упомянут в песне, а в Тульчине это было принято за криминал. Хотя вначале песни этой в рукописи и не было, но потом, записанная на память и не всегда верно, она появилась у многих и так достигла до главной квартиры через Вахтена. Несмотря, часто, на очень шумливые беседы, на которых излагались мнения разнородных взглядов, ни одно из них не достигало тех размеров, которые начали уясняться через два и три года, а через четыре так разразились во 2-й армии, в Петербурге и в окрестностях Киева. Ни один собеседник того времени не принадлежал к тому, и впоследствии один Охотников был посвящен в тайну, но тут он всегда хранил глубокое молчание. Об этом далее должно будет сказать еще несколько слов. Вот несколько личностей, с которыми Пушкин был гораздо ближе, нежели с Другановым и Калакуцким. В статье о Пушкине ничего не сказано о бригадном генерале Дмитрии Николаевиче Бологовском, у которого Александр Сергеевич часто обедал, вначале по зову, но потом был приглашен раз навсегда. Стол его и непринужденность, умный разговор хозяина, его известность очень нравились Пушкину, но один раз он чуть- чуть не потерял расположение к себе генерала из одного самого неловкого поступка. Случилось, что мы обедали у Дмитрия Николаевича. Тут был его бригады подполковник Дережинский, о производстве которого в тот день получен приказ. После обычного сытного с обилием разных вин из Одессы обеда хозяин приказал подать еще шампанского, присовокупив, что позабыл выпить за здоровье нового подполковника. Здоровье было выпито, бокалы были дополнены. Вдруг, никак неожиданно, Пушкин, сидевший за столом возле Н. С. Алексеева, приподнявшись несколько, произнес: "Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье". ¬"Это за что?" ¬ спросил генерал. "Сегодня 11 марта", ¬ отвечал полуосоловевший Пушкин. Вдруг никому не пришло в голову, но генерал вспыхнул, за столом было человек десять; но скоро нашелся. "А вы почему знаете?" ¬ сказал он Пушкину и, тотчас оборотясь к Лексу, тоже смолянину, присовокупил: "Сегодня Леночки рожденье" (его племянницы). Лекс поддержал: "Точно так-с, имею честь и я поздравить, совсем позабыл". Лекс это говорил от чистого сердца, хотя знал о существовании племянницы генерала, может, и видел ее в Смоленске, но никак уже не знал дня ее рождения, и только после узнал неловкое здоровье, произнесенное Пушкиным. Да едва ли и не большая половина не поверила сказанному генералом. Пушкин опомнился: он сослался на Лекса, что тот его предупредил, и к счастью, что вставали из-за стола, и объяснение тем и кончилось. Генерал, видимо, сделался не в своей тарелке, и, когда он сел за шахматы, мы вышли. Алексеев начал упрекать Пушкина; этот начал бранить свой язык и просил нас как-нибудь уладить. Мы оба отказались наотрез, ибо это было бы еще более растравить воспоминания, а советовали ему поранее утром самому идти и извиниться; он это и сделал. Дмитрий Николаевич после этого по-прежнему принимал его, но был гораздо сдержаннее и мне раза два назвал его повесой. Пушкин не мог простить себе это здоровье. Их отношения, к счастию, уладились, ибо Пушкин откровенно сознался, что всему причиной было его шипучее, и продолжал бывать, но как-то реже. С генералом П. С. Пущиным Пушкин не так был близок, как бы дается понимать в статье. Пущин своего стола не держал: обедал очень часто у Крупянской, за которой ухаживал; обедывал у Орлова, Бологовского и Кантакузина. Пушкин неоднократно подсмеивался над ним, в особенности после истории с болгарским архимандритом, и разделял мнение Бологовского, что "Павел Сергеевич почел бы себя счастливейшим, если бы опять государь перевел его прапорщиком в гвардию, потому что, как он слышал, генерал этот ведет себя у Крупянского настоящим прапорщиком, забывая свое значение между молдаванской сволочью [ В. П. Горчаков: "Даже танцевал" ]. Бологовский не посещал Крупянского. На странице 1126-й есть отзыв Пушкина о Пестеле; он справедлив, и я очень хорошо помню, что когда Пушкин в первый раз увидел Пестеля, то, рассказывая о нем, говорил, что он ему не нравится и, несмотря на его ум, который он искал выказывать философическими сентенциями, никогда бы с ним не мог сблизиться. Однажды за столом у Михаила Федоровича Орлова Пушкин, как бы не зная, что этот Пестель сын иркутского губернатора, спросил: "Не родня ли он Сибирскому злодею?" ¬ Орлов, улыбнувшись, погрозил ему пальцем. На стр. 1131-й между прочим сказано, что к Орлову, когда он уже женился на Екатерине Николаевне Раевской, приезжали и гостили: Раевские, Давыдовы и родной брат его Федор Федорович и т. д. Раевские были всею семьею в июле 1821 года и сам Николай Николаевич, а на четыре дня приезжали Александр и Василий Львовичи Давыдовы; с ними, проездом в Одессу, заезжали киевские знакомые Михаила Федоровича, граф Олизар и Швейковский; из Вильны в то же время Валевский и Ромер, также знакомые генералу по ежегодному их приезду на Киевские контракты. Пушкин все четыре дня провел у генерала, как знакомый с Давыдовыми, у которых прежде гостил в Каменке. Брат же генерала приезжал прежде и уехал после их, пробыв около двух недель. Что жe касается до того, что... и "там-то, за генеральскими (Орлова) обедами, слуги обносили его (Пушкина) блюдами, на что он так забавно жалуется", ¬ я позволяю себе торжественно отвергать это, и если это говорил сам Пушкин, то, конечно, поэтизировал. Прислуга Михаила Федоровича была в высшей степени вежлива и никогда бы не осмелилась сделать того, особенно в глазах своего господина, образца вежливости и хлебосольства; никто чаще меня не обедывал у генерала, и я, конечно, не упустил бы заметить в то же время, если бы что-нибудь произошло в подобном роде [ В. П. Горчаков: "Это так, да не так" ]. Одинаково никогда не допущу себе поверить, что будто бы (стр. 1132) "однажды кто-то заметил генералу (Орлову), как он может терпеть, что у него на диванах валяется мальчишка в шароварах!" ¬ и т. д. [ В. П. Горчаков: "Как и подобный рассказ, не без оснований, но передан без пояснений" ]. Во-первых, никто из окружавших, еще менее посторонних, не осмелился бы сказать это лично Михаилу Федоровичу; при всей его обходительности, он грозно импозировал каждому; а во-вторых, и Пушкин никогда бы не позволил себе сделать какую-либо невежливость в доме столь уважаемого лица; тем более что он мог видеть обращение Охотникова, который был всех ближе к Михаилу Федоровичу, как равно и некоторых других. В разговоре Пушкин был часто свободнее других, да и то всегда не иначе, как по инициативе самого генерала. Но за всем тем, хотя А. С. иногда и делал свои замечания довольно резко [ так, например, не помню, по какому случаю обедал у Михаила Федоровича Инзов; но помню, что никакого торжественного дня не было. За столом было человек двадцать; из них один Пушкин был не военный. Перед концом обеда хозяин предложил выпить за здоровье Ивана Никитича и, окинув глазами присутствовавших, сказал ему, что довольно замечательно, что после семи лет, как война кончилась, из находившихся за столом три четверти георгиевских кавалеров. У Инзова одного был этот знак на шее, а потому приказано было налить еще по бокалу, чтобы еще выпить за его здоровье. Речь пошла: как и где каждый получил этот крест и какое он имеет значение. Вдруг Пушкин, обратясь к Орлову и указывая на меня и на есаула, сказал, что наши Георгиевские (я не имел еще 4-й степени, а только серебряный) имеют более преимуществ, нежели все другие. "Это откуда ты взял?" ¬ спросил Орлов. "Потому, ¬ отвечал Пушкин, ¬ что их кресты избавляют от телесного наказания!" Это вызвало общий смех, без всяких других явных последствий; но, тотчас после стола, Пушкин сознал всю неловкость этого фарса. Эта выходка, вместе с тою, что Пушкин сделал за столом у Бологовског о, было одно, где язык его говорил без участия ума; других в таком роде не было, и напрасно много подобного ему приписывают ], я не думаю, чтобы когда-нибудь могло быть сказано Михаилом Федоровичем приведенное на этой странице двухстишие о "сапоге". Это никак на него не похоже, а равно и ответ о "слоне" не похож на Пушкина: так, по крайней мере, я понимал и того и другого, и ничего подобного не встречал. Другое дело в домах молдаван; там Пушкин? позволял себе многое, в особенности когда он уже оценил их. В заключение этой статьи о кишиневском обществе, говоря (стр. 1140-я) о книгах, которые брал Пушкин из библиотеке в Юрзуфе, от Раевских в Киеве, от Давыдовых в Каменке, присовокуплено: "В Кишиневе он брал книги у Инзова, Орлова, Пущина, а всего чаще у И. П. Липранди, владевшего в то время отличным собранием различных этнографических и географических книг". Не знаю, какие книги Александр Сергеевич брал у помянутых лиц в Кишиневе, но у меня не было никаких других, кроме тех, которые говорили о крае с самой глубокой древности; я тогда занимался некоторыми разысканиями и сводом повествований разных историков, древних и им последовавших, вообще о пространстве, занимающем Европейскую Турцию. В первую половину пребывания Пушкина в Кишиневе он, будучи менее развлечен обществом, нежели во вторую, когда нахлынули молдаване и греки с их семействами, действительно интересовался многими сочинениями, и первое сочинение, им у меня взятое, был ¬ Овидий; потом Валерий Флакк ("Аргонавты"), Страбон, которого, впрочем, возвратил на другом день, Мальтебрюи [ это до сих пор отмечено в моем каталоге: "у Пушкина". Я заметил, что Пушкин всегда после спора о каком-либо предмете, мало ему известном, искал книг, говорящих об оном ] и некоторые другие, особенно относящиеся до истории и географии; но, исключая вышеприведенных, которые он держал долго, другие возвращал скоро и завел было журнал, но потом как-то я спросил его о нем уже в Одессе, он отвечал мне: "Скучно; бросил, кое-что есть, а сам не знаю что". Во вторую же половину он собирал изустно, более от выходцев, в особенности от сербов, песни и т. п.; но в Одессе я узнал от него, что многое растерял и пр. В другом месте я должен буду сказать об этом несколько слов. Стр. 1132. Пушкин приехал в Кишинев 21 сентября, а 22-го этого месяца я возвратился из Бендер, где пробыл три дня, и в тот же вечер, в клубе, увидев новое вошедшее лицо с адъютантом Инзова, майором Малевинским, спросил его о нем и получил ответ, что "это Пушкин, вчера прибывший в штат генерала", 23-го числа я обедал с ним у М. Ф. Орлова и здесь только узнал, какой это Пушкин. С этого дня началось наше знакомство, о котором в своем месте скажется. Точно, Пушкин остановился в заезжем доме "у Ивана Николаева" Наумова, но напрасно приложено к нему название "мужика". Он был мещанин и одет, как говорится, в немецкое платье. А еще менее правильно слово "глиняной мазанки" ¬ дом и флигель очень опрятные и неглиняные; тут останавливались все высшие приезжавшие лица, тем более что в то время, кроме жидовок Гольды и Исаевны, некуда было заехать. В 1821 году армянин Антоний открыл заезжий дом, но он был невыносимо грязен во всех отношениях и содержим на азиатский манер ¬ караван- сераем. Пушкин впоследствии посещал иногда бильярдную, находившуюся в этом трактире. Пушкин скоро переехал в нижний этаж дома, занимаемого Инзовым. На стр. 1128-й в выноске (• 39) неправильно сказано, что дом принадлежал Инзову. Он принадлежал бессарабскому помещику Доничу и всегда нанимался под помещение главноуправляющего областью лица; так, перед Инзовым в нем жил А. Н. Бахметев. Дом этот никогда не принадлежал Ивану Никитичу. Не сороку, а попугая [ у Инзова на балконе было две сороки, каждая в особой клетке, но рассказываемое было с серым попугаем ], в стоявшей клетке, на балконе, Пушкин выучил одному бранному молдаванскому слову <...> Я был свидетелем, как в первый раз узнал об этом Иван Никитич. В день пасхи 1821 года преосвященный Димитрий (Сулима) был у генерала; в зале был накрыт стол, установленный приличными этому дню блюдами; благословив закуску, Димитрий вошел в открытую дверь на балкон, за ним последовал Инзов и некоторые другие. Полюбовавшись видом, Димитрий подошел к клетке и что-то произнес попугаю, а тот встретил его помянутым слоном, повторяя его и хохоча. Когда Инзов проводил преосвященного, то, встретив меня и других, также удаляющихся, в числе которых был и Пушкин, Иван Никитич, с свойственной ему улыбкой и обыкновенным тихим голосом своим, сказал Пушкину: "Какой ты шалун! преосвященный догадался, что это твой урок". Тем все и кончилось <...> Стр. 1135. Пушкин никогда не видал дочери Кара-Георгия. Мать ее, в начале 1820 года, приезжала на некоторое время в Кишинев, провожая обратно в Россию старшего сына Кара-Георгия, корнета наших войск, скоро умершего. В Кишиневе находился младший сын, впоследствии князь, обучался под надзором жившего в Кишиневе воеводы Вучича, но как с мальчиком никак нельзя было совладать [ особенная страсть молодого Александра была ¬ лазить по голубятням и крышам, чтобы красть голубей; за это не раз доставалась ему преизрядная трепка ], то она взяла его и, месяца за три до приезда Пушкина, возвратилась в Хотин; Пушкин же, что я знаю положительно, никогда в Хотине не был, а притом в это время дочь Кара-Георгия имела не более 6¬7 лет [ здесь на стр. 1135 сказано, что "Хотин недалеко от Кишинева". Хотин от Кишинева ¬ 300 верст ]. Там же . Рассказы о Кара-Георгие Пушкин мог слышать от всех, но уже ни в коем случае от А. П. Алексеева, человека неспособного к рассказам, а притом он никогда не служил в войне против турок. <...> Пушкин мог получить некоторые сведения о Сербии от Алексеева, но только не от этого, а от Николая Степановича, который, по поручению Киселева, занимался выпиской из архива дипломатических сношений с Сербиею наших главнокомандующих, начиная от Михельсона, Прозоровского, Багратиона, Каменского и Кутузова. Главное же, Пушкин очень часто встречался у меня с сербскими воеводами, поселившимися в Кишиневе, Вучичем, Ненадовичем, Живковичем, двумя братьями Македонскими и пр., доставлявшими мне материалы. Чуть ли некоторые записки Александр Сергеевич не брал от меня, положительно не помню. Впрочем, мне не случалось читать что-либо писанное им о Сербии, исключая здесь упоминаемые стихи, как плоды вдохновения. От помянутых же воевод он собирал песни и часто при мне спрашивал о значении тех или других слов для перевода. На короткое время приезжал Стойкович, профессор Харьковского университета; он был серб, но виделся с Пушкиным раза два и очень ему не понравился. Теперь представляю замечания на отрывочные, недостаточно выясненные упоминания Пушкина о месте ссылки Овидия и пр. На стр. 1140-й статьи "Пушкин в Южной России" сказано: "Другим его (Пушкина) любимцем был тогда Овидий, которого он читал, вероятно, во французском переводе" ¬ и т. д. Действительно, Овидий очень занимал Пушкина; не знаю, читал ли он его прежде, но знаю то, что первая книга, им у меня взятая, был Овидий, во французском переводе, и книги эти оставались у него с 1820 по 1823 год. Думаю, что для памяти Александра Сергеевича следовало определить положительно, что он, по прибытии в Кишинев, хотя и не очень твердо был ознакомлен с историческою и современною географией, но знал положительно, что Овидий не мог быть сослан Августом на левый берег Дуная, страну, в которой в первый раз появились римские орлы только при Траяне в 105 году по Р. X.; следовательно, 91 год после смерти Августа. Не раз случалось мне быть свидетелем разговора об этом предмете Пушкина с В. Ф. Раевским и К. А. Охотниковым, разговора, к которому приставал иногда и я. Пушкин одинаково, как и мы все, смеялся над П. П. Свиньиным, вообразившим Аккерман местом ссылки Овидия и, вопреки географической истории, выводившего, что даже название одного близлежащего от Аккермана озерка сохранило название Овидиева озера [ на юго-запад от Аккермана есть несколько небольших озер, из коих только в одном пресная вода. Озерко это названо было чабанами (пастухами) "Лакул ¬ Овиолуй", то есть Овечье озеро, или Озеро Овец, потому что оно было единственное, к которому они подгоняли стада для водопоя. Овцы по-молдавански Овио. Очень хорошо помню, что, когда Пушкин услышал это объяснение, он расхохотался и заметил, что Свиньину следовало тут как-нибудь припутать и Лукулла и т. д. ], и на этом основании давал волю своему воображению до самых безрассудных границ. Название лежащей против Аккермана (через лиман, 9 верст) крепостцы Овидиополя служило также поводом к заключению, что Овидий был изгнан в Аккерман, но в таком случае почему же он не назван Овидиополем? Конечно, в то время, когда выстроен был Овидиополь, то правый берег Днестра нам еще не принадлежал, но в 1806 году ничто уже не препятствовало назвать Аккерман по принадлежности Овидиополем. Словом, я очень хорошо помню, что Раевский и Пушкин, при чтении записок Свиньина, были неистощимы на остроты. Ничто меня не убедит, чтобы Пушкин колебался минуту в убеждении, что Овидий не мог быть сослан в Аккерман; и Александр Сергеевич не мог, наконец, произвольно, голословно отвергать историю, определяющую место ссылки Овидия ¬ в Томи, лежавшем на правом берегу южного рукава Дуная, при устье оного в Черное море, и где поэт, после почти девятилетнего пребывания своего и уже при Тиверии, не освободившем его, окончил и жизнь. На месте древнего Томи находится местечко, прозванное венгерскими историками Томис-Вар, а турками Керман, или Кара-Керман ¬ Черный Керман, в противоположност ь Ак-Керману, то есть Белому Керману, и очень может быть, что это тождество названий и было поводом (когда и кому первому ¬ неизвестно) принять Аккерман за могилу Овидия. Хотя я и не знаток отыскивать смысл в поэтических творениях, но из всего того, что привелось мне читать в Пушкине, не вижу, однако же, чтобы он полагал Аккерман местом ссылки любимого им поэта, а напротив, если он и не определяет места, то ищет его па берегах Дуная, а не Днестра. <...> В декабре 1821 года, по поручению генерала Орлова, я должен был произвести следствие в 31-м и 32-м егерских полках. Первый находился в Измаиле, второй в Аккермане. Пушкин изъявил желание мне сопутствовать, но по неизвестным причинам Инзов не отпускал его. Пушкин обратился к Орлову, и этот выпросил позволения. Мы отправились прежде в Аккерман, так как там мне достаточно было для выполнения поручения нескольких часов. В Бендерах, так интересовавших Пушкина по многим причинам (как это скажу после), он хотел остановиться, но был вечер, и мне нельзя было потерять несколько часов, а потому и положили приехать в другой раз. Первая от Бендер станция, Каушаны, опять взбудоражила Пушкина: это бывшая до 1806 года столица буджацких ханов. Спутник мой никак не хотел мне верить, что тут нет никаких следов, все разнесено, не то что в Бакчи-Сарае; года через полтора, как видно будет далее, он мог убедиться и сам в том, что ему все говорили; до того же времени оставался неспокойным. Развалины древней башни в Паланке, мимо которых мы проезжали днем, интересовали его гораздо менее. В Аккермане мы заехали прямо к полковому командиру Андрею Григорьевичу Непенину (старому моему соратнику и бывшему в 1812 и 1815 годах адъютантом у князя Щербатова) и поспели к самому обеду, где Пушкин встретил своего петербургского знакомца подполковника Кюрто, кажется, бывшего его учителем фехтованья и месяца за два назначенного комендантом Аккерманского замка на место полковника фон Троифа. Обед кончился поздно, идти в замок было уже незачем, к тому же было и снежно, дождливо. Вечер проведен был очень весело. Старик Кюрто, француз, был презабавен. Об Овидии не было и помину. Кюрто звал всех на другой день к себе обедать. Рано утром я отправился по поручению к ротам, оставя Пушкина еще спящим; но когда возвратился, то он ушел уже к коменданту, куда вскоре последовали и мы. Пушкин в это время ходил с Кюрто осматривать замок, сложенный из башен различных эпох, но мы не долго их прождали. Все обедавшие не прочь были, как говорится, погулять, и хозяин подавал пример гостям своим. Пушкин то любезничал с пятью здоровенными и не первой уже молодости дочерьми хозяина, которых он увидал в первый раз, то подходил к столикам, на которых играли в вист, и, как охотник, держал пари, то брал свободную колоду и, стоя у стола, предлагал кому-нибудь срезать (в штос); звонкий его смех слышен был во всех углах. Далеко за полночь возвратились мы домой. Поутру мне хотелось повидаться со швейцарцем Тарданом, учредившим колонию в д. Шабо, в трех верстах на юг от Аккермана. Пушкин поехал со мной. Тардан очень ему понравился, а Пушкин Тардану, удовлетворявшему бесчисленным вопросам моего спутника. Мы пробыли часа два и взяли Tapдана с собой обедать к Непенину. Отобедав, выехали в шесть часов в Измаил. В этот раз Пушкин в Овидиополь не ездил, да было бы и весьма трудно в декабре месяце, при тогдашних переправах, которые в хорошую погоду совершались в сутки один только раз. В эту поездку Пушкин не проводил ночи на прибрежной Аккерманской башне, смотря на Овидиополь, ¬ как свидетельствовал уездный учитель (стр. 1163). Может быть, это было в следующем году, когда я уезжал на пять месяцев из Бессарабии, но и в таком случае мне пришлось бы узнать о том. До Татар-Бунара не было между нами произнесено имени Овидия, хотя разговор не умолкал: я должен был удовлетворять вопросы о последних войнах и некоторых лицах, участвовавших в оных, так и о некоторых бессарабских, которых не вполне еще узнал. Непенин ему не понравился, о причине тому скажу в своем месте. В Татар-Бунар мы приехали с рассветом и остановились отдохнуть и пообедать. Пока нам варили курицу, я ходил к фонтану, а Пушкин что-то писал, по обычаю, на маленьких лоскутках бумаги и как ни попало складывал их по карманам, вынимал опять, просматривал и т. д. Я его не спрашивал, что он записывает, а он, зная, что я не сторонник до стихов, ничего не говорил. Помню очень хорошо, что он жалел, что не захватил с собою какого-то тома Овидия; я засмеялся и сказал, что я вдвое жалею, что не захватил у Непенина чего-нибудь поесть; он тоже засмеялся и проговорил какую-то латинскую пословицу. Услышав из моих расспросов о посаде Вилково, лежащем при самом устье левого берега Дуная (Килийского, самого северного из рукавов) и славящемся ловлею сельдей, что со второй станции есть поворот на Килию, от которой идет туда дорога, он неотступно желал, чтобы заехали туда, и даже несколько надулся; но я ему доказал, что теперь этого сделать никак нельзя, что к послезавтрему два баталиона стянутся в Измаил для моего опроса, а завертывая в Вилково, мы потеряем более суток, ибо в настоящее время года и при темноте от Килии до посада по дороге, или, лучше сказать, по тропинке, идущей по самым обрывам берега Дуная, ночью ехать невозможно. Он скоро сознал это, опять повеселел, и мы отправились. <...> В Измаил, или, правильнее, в Тучков, мы приехали в 10 часов вечера и заехали прямо к Славичу, негоцианту, которому я дал слово всегда у него останавливаться. Нас приняли с славянским радушием. Напившись чаю и тотчас сытно поужинав в своей комнате, измученные, разместились мы на диванах. Я вышел по делам рано, оставив Пушкина еще спящим; часа через два возвратился: он был уже как свой в семействе Славича и отказался ехать со мной обедать к коменданту генерал-лейтенанту Сандерсу (участнику под Ларгой и при Кагуле, большому оригиналу); я поехал один и возвратился уже в полночь. Пушкин еще не спал и сообщил мне, что он со Славичем обошел всю береговую часть крепости и, как теперь помню, что он удивлялся, каким образом Де-Рибас, во время суворовского штурма, мог, со стороны Думая, взобраться на эту каменную стену и пр. Подробности штурма ему были хорошо известны. Тогда же сообщил он, что свояченица хозяина продиктовала ему какую-то славянскую песню; но беда в том, что в ней есть слова иллирийского наречия, которых он не понимает, а она, кроме своего родного и итальянского языка, других не знает, но что завтра кого-то найдут и растолкуют. В десять часов утра, когда я совсем был уже готов идти для исполнения служебного поручения, вошел ко мне лейтенант И. П. Гамалей; я свел его с Пушкиным, а сам отправился к собранным ротам; кончив, я возвратился, чтобы взять Пушкина и ехать обедать к начальнику карантина Жукову; но Пушкин и Гамалей опять ушли осматривать город и пр. В этот день я возвратился в полночь, застал Пушкина на диване с поджатыми ногами, окруженного множеством лоскутков бумаги. ¬ Не добрались ли вы до папильотков Ирены? (свояченицы) ¬ спросил я его. Он засмеялся, подобрал все кое-как, положил под подушку и рассказал мне, что Гамалей возил его опять в крепость; потом на место, где зимует флотилия, в карантин; а после обеда хозяин водил их в кассино; наконец, ужинали, и Гамалей недавно ушел вместе с другим лейтенантом, Щербачевым: оба очень поправились Пушкину. Опорожнив графин систовского вина, мы уснули. Пушкин проснулся ранее меня. Открыв глаза, я увидел, что он сидел на вчерашнем месте, в том же положении, совершенно еще не одетый, и лоскутки бумаги около него. В этот момент он держал в руках перо, которым как бы бил такт, читая что-то; то понижал, то подымал голову. Увидев меня проснувшимся же, он собрал свои лоскутки, стал одеваться, и потом нам принесли чай и кофе. Часу в одиннадцатом пришли Гамалей и Щербачев, и Пушкин опять отправился с ними, как я узнал, вначале ¬ в крепостную церковь, где есть надписи некоторым из убитых на штурме. Я остался дома и занялся рапортами; окончив, отдал переписывать пришедшему писарю, потом пошел к генералу С. А. Тучкову ¬ основателю города. Почтенный старец этот, тогда еще в сильной опале, неотменно пожелал видеть Пушкина и просил сказать Славичу, что и он будет к нему на щи. Все уже собрались, но Пушкин и его два спутника пришли к самому обеду. Пушкин был очарован умом и любезностью Сергея Алексеевича Тучкова, который обещал что-то ему показать, и отправился с ним после обеда к нему. Пушкин возвратился только в 10 часов, но видно было, что он был как-то не в духе. После ужина, когда мы вошли к себе, я его спросил о причине его пасмурности; но он мне отвечал неудовлетворительно, заметив, что если бы можно, то он остался бы здесь на месяц, чтобы просмотреть все то, что ему показывал генерал. "У него все классики и выписки из них", ¬ сказал мне Пушкин. Мы начали шутить насчет классических форм Ирены, и Пушкин сожалел, что в настоящее время едва ли эти последние не лучше. Мы легли. Он сказал мне, что с полчаса посидит, чтобы кое-что записать для памяти. Я уснул. В полдень наша повозка была уже у крыльца. Позавтракав, мы поскакали и через пять часов были в Болграде, где прямо заехали к управлявшему болгарскими колониями, майору Малевинскому. Пушкин считался при Инзове, следовательно, Малевинский, видевший, как обращается с ним Инзов, оказывал всю предупредительность. Мы напились чаю, и нас оставляли ночевать <...> "По крайней мере, поужинаем", ¬ сказал я ему. Пушкин нашел это дельным. В 11 часов, в ужасную темноту, мы отправились; я курил; Пушкин что-то приговаривал. Подъезжая ко второй станции, к Гречени, он дремал; но когда я ему сказал: жаль, что темно, oн бы увидел влево Кагульское поле, при этом слове он встрепенулся, и первое его слово было: "Жаль, что не ночевали, дном бы увидели". Тут я опять убедился, что он вычитал все подробности этой битвы, проговорил какие-то стихи и потом заметил, что Ларга должна быть вправо, и пр. Через две станции от Гречени мы приехали в Готешти. Здесь мы толковали, что происхождение этого названия должно быть от какого-нибудь племени готов. Начало рассветать, когда я ему показал, через Прут, молдавский городок Фальчи. Не отвечая, он задумался, и на вопрос: "Не об Иренице ли?" ¬ он засмеялся и потом сказал, что он где-то читал о Фальчи, но теперь не может вспомнить; когда же я ему назвал Кантемира, он вдруг припомнил все, но находил только, что происхождение Фальчи от тайфал, тут живших, находит очень натянутым. Я его спросил, как он думает, что тайфалы ¬ не то ли же самое, что бессы, которые жили за несколько веков тут же, и что, на готском или германском языке, танфал, пожалуй, то же, что по-славянски бессы. "А пожалуй", ¬ отвечал он. Географическо-исторический разговор наш кончился приездом на станцию Леки. Я привожу этот разговор единственно только для того, чтоб показать, что Александр Сергеевич хотя и поверхностно еще, но и тогда уже знал историю этих мест, чтоб не впасть в ошибку насчет места ссылки Овидия. В г. Леово мы въехали к подполковнику Катасанову, командиру казачьего полка. Он был на кордонах; нас принял адъютант, с ним живший. Было 10 ч. утра. Напившись чаю, мы хотели тотчас выехать, но он нас не отпустил, сказав, что через час будет готов обед. Мы очень легко согласились на это. Потолковали о слухах из Молдавии; через полчаса явилась закуска: икра, балык и еще кое-что. Довольно уставши, мы выпили по порядочной рюмке водки и напали на соленья; Пушкин был большой охотник до балыка. Обед состоял только из двух блюд: супа и жаркого, но зато вдоволь прекрасного донского вина. Желание Пушкина выпить кофе удовлетворено быть вскоре не могло, и он был заменен дульчецей. Когда мы уже сели в каруцу, нам подали еще вина, и хозяин, ехавший верхом, проводил нас за город. Я показал Пушкину Троянов вал, когда мы проезжали через него; он одинаково со мной не разделял мнения, чтобы это был памятник владычества римлян в этих местах. Прошло, конечно, полчаса времени, что мы оставили Леово, как вдруг Александр Сергеевич разразился ужасным хохотом, так, что в начале я подумал, но болезненный ли какой с ним припадок. "Что такое так веселит вас?" ¬ спросил я его. Приостановившись немного, он отвечал мне, что заметил ли я, каким образом нас угостили, и опять тот же хохот. Я решительно ничего не понимал и ничего особенного в обеде не заметил. Наконец, он объяснил мне, что суп был из куропаток, с крупно накрошенным картофелем, а жаркое из курицы. "Я люблю казаков за то, что они своеобразничают и не придерживаются во вкусе общепринятым правилам. У нас, да и у всех, сварили бы суп из курицы, а куропатку бы зажарили, а у них наоборот!" ¬ и опять залился хохотом. На этот раз и я смеялся; действительно, я не заметил этого, потому ли, что более свычен с причудливым приготовлением в военное время. Пушкин заключил тем" что это, однако же, вкусно, и впоследствии в Кишиневе сообщил Тардифу. В 9 часов вечера, 23 декабря, мы были дома. Обед этот он никогда не забывал; даже через два года, в Одессе, он припоминал мне об этом. Здесь нахожу нужным заметить, что в эту поездку из Кишинева, через Аккерман, Измаил и Леово, мы не встречали ни одного цыганского табора. Может быть, если только Пушкин ездил вторично между февралем и июлем 1822 года, когда меня не было в Бессарабии, то он мог их встретить в Буджацких степях, которые, впрочем, редко посещаются таборами; болгарские и немецкие колонии им враждебны. Цыгане снуют более, начиная от Бендер, на север, и их всегда можно было видеть около Кишинева. Любимое их расположение было за садами малины (так называемая виноградная долина в двух верстах от Кишинева, куда мы часто ездили в сад отставного израненного егерского поручика Кобылянского, которому Охотников, обязанный жизнию в одном из сражений 1813 года, кажется под Герлицем, купил и подарил его). Затем другие таборы располагались у Рышконовки и у Прункуловой мельницы, также под самым Кишиневом. Но Пушкин их мог очень часто встречать и прежде, нежели был в Бессарабии, а именно в поездку свою с Раевским на Кавказ, в Новороссийском крае: там таборы были часты. Они кочевали от берегов Прута далеко на восток. Не думаю, чтоб Пушкин до прибытия своего в Бессарабию не имел случая, при своей наблюдательности, изучить их. Пылкое воображение и поэтический дар создали остальное <...>. Не только Пушкина, одаренного самым пламенным воображением, но и каждого из нас, внезапно перенесшегося в край, вовсе не схожий с тем, что мы видели в Европе, должно было занимать все встречающееся в Кишиневе, особенно в эпоху 1821 года. Впечатления эти, несомненно, должны были действовать сильнее на молодого поэта, нежели на всех других. Он ловил то, что более его поражало, и мы видим подражание одной из помянутых песен: "Жги меня, режь меня..." ¬ и т. д. Все это так [ помню очень хорошо, между Пушкиным и В. Ф. Раевским, горячий спор (как между ними другого и быть не могло) по поводу "режь меня, жги меня"; но не могу положительно сказать, кто из них утверждал, что "жги" принадлежит русской песне, и что вместо "режь" слово "говори" имеет в пытке то же значение, и что спор этот порешил отставной фейерверкер Ларин (оригинал, отлично переданный А. Ф. Вельтманом), который обыкновенно жил у меня. Не понимая, о чем дело, и уже довольно попробовавший за ужином полынкового, потянул он эту песню ¬ "Ой жги, говори, рукавички барановые". Эти последние слова превратили спор в хохот и обыкновенные с Лариным проказы ]. Но мне удивительно, что я не встретил в помянутом исчислении двух современных исторических, народом сложенных песен, которые, как мне близко известно, в особенности занимали Александра Сергеевича. Первая, из Валахии, достигла Кишинева в августе 1821 года; вторая ¬ в конце того же года. Куплеты из этих песен беспрерывно слышны были на всех улицах, а равно исполнялись и хорами цыганских музыкантов. Кто из бывших тогда в Бессарабии, и особенно в Кишиневе, не помнит беспрерывных повторений: "Пом, пом, пом, помиерами, пом" и "Фронзе верде шалала, Савва Бимбаша"? Первая из них сложена аллегорически па предательское умерщвление главы пандурского восстания Тодора Владамирески по распоряжению князя Ипсиланти в окрестностях Тырговиста. Вторая, на такую же предательскую смерть известного и прежде, а во время гетерии храбрейшего Бим-баши Саввы, родом болгарина, подготовившего движение болгар, коим Ипсиланти не умел воспользоваться. Бим-баша Савва, по истреблении гетеристов в Драгошанах, с своими тысячью отборными арнаутами перешел, после разгромления Ипсиланти, по приглашению к туркам и присоединился к ним. Но турки, зная его влияние на болгар и не осмеливаясь открыто истребить его, прибегли к хитрости: паша заманил его к себе под тем предлогом, чтобы надеть на него присланный от султана почетный кафтан. Савва поддался и явился из митрополии, которую он занимал своим отрядом, только с шестьюдесятью всадниками, во двор паши в Букарест, в дом Беллы. Войдя в залу с капитаном Генчу, он был внезапно встречен несколькими пистолетными выстрелами, и труп его немедленно выброшен за окно на улицу. Из конвойных его только трое спаслись и в 1829 году находились у меня в отряде; песня эта не столь аллегорическая, как первая, и рассказывает главные эпизоды убийства. Александр Сергеевич имел перевод этих песен; он приносил их ко мне с тем, чтобы поверить со слов моего арнаута Георгия. Но в декабре 1823 года, бывши в Одессе, Пушкин сказал мне, что он не знает, куда девались у него эти песни, и просил, чтобы я доставил ему копию с своего перевода; в январе 1824 года, опять приехавши в Одессу, я ему их и передал. Не знаю, как после, но тогда он обходился очень небрежно с лоскутками бумаги, на которых имел обыкновение писать. Вместе с тем не вижу в собрании его сочинений даже и намека о двух повестях, которые он составил из молдавских преданий, по рассказам трех главнейших гетеристов: Василия Каравия, Константина Дуки и Пендадеки, преданных Ипсилантием, в числе других, народному проклятию за действие и побег из-под Драгоньам, где, впрочем, и сам Ипсиланти преступно не находился. Василий Каравия был нежинский грек, очень неглупый и с некоторым образованием; он попал в особенную милость к князю Ипсиланти за варварское убийство мирных турок в Галаце при самом начале гетерийских действий [ напав неожиданно, ночью, на шестьдесят семейств, мирно живших в Галицах, занимавшихся ремеслами и торговлей, он, без всякого кровопролития, забрал их и с рассветом, поместив жен и детей на турецкое судно, отвел его на средину Дуная; прорубил дно судна и в глазах отцов и мужей погрузил его в волны. А потом, тут же на берегу, перерезал несчастных турок. Подвиг этот доставил ему звание генерала и начальника артиллерии ]. Пендадека тоже родом из Нежина, не лишенный ума и очень хитрый. Он был эфором в сброде Ипсиланти, имея чин полковника гетеристов; одно время правил Молдавией (до прибытия князя Георгия Кантакузина, из Тырговист). Дука, родом албанец, человек в высшей степени замечательный; он был поверенным в делах Али-паши Янинского, любимец его, владел, независимо от греческого, албанского, валахского языков ¬ италианским (в Албании довольно распространенным) и французским. Долго было бы говорить здесь о его похождениях и о том, как он попал в гетерию. Каравия, Пендадека и Дука были отвержены кишиневским греческим обществом; но я не находил нужным делать того же, напротив, как говорится, приголубил их, особенно Дуку, и в частых беседах с ним извлекал из него то, что мне было нужно. Пушкин часто встречал их у меня и находил большое удовольствие шутить и толковать с ними. От них он заимствовал два предания, в несколько приемов записывал их, и всегда на особенных бумажках. Он уехал в Одессу. Через некоторое время я приехал туда же на несколько дней и, как всегда, остановился в клубном доме у Отона, где основался и Пушкин. Он показал мне составленные повести; но некоторые места в них казались ему неясными, ибо он просто потерял какой-либо лоскуток, и просил меня, чтобы я вновь переспросил Дуку и Пендадеку и выставил бы года лицам, точно ли они находились тогда в Молд авии. Рассказчики времени не знают. "С прозой беда! ¬ присовокупил он, захохотав. ¬ Хочу попробовать этот первый опыт". Я это исполнил, с дополнением еще, от случайно в это время ко мне вошедшего Скуфо, также одного из проклятых Ипсилантием, и вскоре передал Пушкину. Месяца через два потом, когда я был в Одессе, Пушкин поспешил мне сказать, что он все сказания привел в порядок, но, не будучи совершенно доволен, отдал прочитать одному доброму приятелю (кажется, Василию Ивановичу Туманскому) и обещал взять от него и показать мне. Он это исполнил на другой день, прочитал сам, прося, если он в чем сбился и я помню рассказ, то ему заметить. Сколько я помнил, то поправлять слышанное мною было нечего, тем более что я не постоянно находился, когда ему передавали рассказ. Я нашел, разумеется, что все очень хорошо. Предмет повестей вовсе не занимал меня: он не входил в круг моего сборника; но, чтобы польстить Пушкину, я попросил позволения переписать и тотчас послал за писарем; на другой день это было окончено. В рукописи Пушкина было уже много переделок другой рукой, и он мне сказал, что в этот же вечер опять отдаст оную на пересмотр, что ему самому как- то не нравится. Что сделалось потом, я не знаю, но у меня остались помянутые копии, одна под заглавием "Дука, молдавское предание XVII века"; вторая: "Дафна и Дабижа, молдавское предание 1603 года" <...>. Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертию, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью, при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным как лед. На моем веку, в бурное время до 1820 года, мне случалось не только что видеть множество таких встреч, но не раз и самому находиться в таком же положении, а подобной натуры, как у Пушкина в таких случаях, я встречал очень немного. Эти две крайности, в той степени, как они соединились у Александра Сергеевича, должны быть чрезвычайно редки. К сему должно еще присоединить, что первый взрыв его горячности не был недоступным до его рассудка. Вот чему я был близким свидетелем [ случай этот как-то попал в мой дневник, из которого вкратце извлекаю сцену, которая может послужить для оценки Пушкина теми, которые сумеют сделать это лучше меня. Не лишним считаю сказать здесь, что, когда сцена эта заносилась в дневник, я был знаком с Пушкиным едва ли более полутора месяца и, как нелитератор и плохой ценитель его дарований, не имел ничего с ним общего, исключая приятной, веселой с ним беседы, тогда как с Ф. Ф. Орловым я был близок с 1812 г. по некоторым особенным отношениям и, конечно, должен бы был быть пристрастнее к нему ]. В конце октября 1820 года брат генерала М. Ф. Орлова, л.-гв. уланского полка полковник Федор Федорович, потерявший ногу, кажется, под Бауценом или Герлицем, приехал на несколько дней в Кишинев. Удальство его было известно. Однажды, после обеда, он подошел ко мне и к полковнику А. П. Алексееву и находил, что будет гораздо приятнее куда-нибудь отправиться, нежели слушать разговор "братца с Охотниковым о политической экономии!". Мы охотно приняли его предложение [ Ф. Ф. Орлов начал службу в конной гвардии, но по какой причине: по любви ли, или вследствие проигрыша, ему пришла мысль застрелиться, и он предпринял исполнить это с эффектом, и особом наряде п перед трюмо. Сильный заряд разорвал пистолет, и пуля прошла через подбородок в шею. Его вылечили, но шрам был очень явствен. Он был переведен тем же чином, корнетом, в Сумский гусарский полк, и в 1812 г. очень часто приходилось ему быть ординарцем у Дохтурова, где я с ним и сблизился по одному случаю. Алексеев же в это время был в Мариупольском гусарском полку, в одной бригаде с Сумским. Оба были известны своей отвагой, в потому как бы сдружились. В 1813 г. Ф. Ф. Орлов был переведен а л.-гв. уланский полк. Орловых было четыре брата: Алексей и Михайло от одной матери, Григорий и Федор ¬ от другой; оба последние потеряли по ноге в 1813 г. ], и он заметил, что надо бы подобрать еще кого-нибудь; ушел в гостиную к Михайле Федоровичу и вышел оттуда под руку с Пушкиным. Мы отправились без определенной цели, куда идти: предложение Алексеева идти к нему было единогласно отвергнуто, и решили идти в бильярдную Гольды. Здесь нe было ни души. Спрошен был портер. Орлов и Алексеев продолжали играть на бильярде на интерес и в придачу на третью партию вазу жженки. Ваза скоро была подана. Оба гусара порешили нить круговой; я воспротивился, более для Пушкина, ибо я был привычен и находил даже это лучше, нежели не очередно [ кто знал уловку круговой, то она выносится легче при одинаковой силе, но Пушкин не слушал меня ]. Алексеев предложил на голоса; я успел сказать Пушкину, чтобы он не соглашался, но он пристал к первым двум, и потому приступили к круговой. Первая ваза кое-как сошла с рук, но вторая сильно подействовала, в особенности на Пушкина; я оказался крепче других. Пушкин развеселился, начал подходить к бортам бильярда и мешать игре. Орлов назвал его школьником, а Алексеев присовокупил, что школьников проучивают... Пушкин рванулся от меня и, перепутав шары, не остался в долгу и на слова; кончилось тем, что он вызвал обоих, а меня пригласил в секунданты. В десять часов утра должны были собраться у меня. Было близко полуночи. Я пригласил Пушкина ночевать к себе. Дорогой он уже опомнился и начал бранить себя за свою арабскую кровь, и когда я ему представил, что главное в этом деле то, что причина не совсем хорошая и что надо как-нибудь замять; "Ни за что! ¬ произнес он, остановившись. ¬ Я докажу им, что я не школьник!" ¬ "Оно все так, ¬ отвечал я ему, ¬ но все- таки будут знать, что всему виной жженка, а притом я нахожу, что и бой не ровный". ¬ "Как не ровный?" ¬ опять остановившись, спросил он меня. Чтобы скорей разрешить его недоумение и затронуть его самолюбие, я присовокупил: "Не ровный потому, что может быть из тысячи полковников двумя меньше, да еще и каких ничего не значит, а вы двадцати двух лет уже известны", ¬ и т. п. Он молчал. Подходя уже к дому, он произнес: "Скверно, гадко; да как же кончить?" ¬ "Очень легко, ¬ сказал я, ¬ вы первый начали смешивать их игру; они вам что-то сказали, а вы им вдвое, и наконец, не они, а вы их вызвали. Следовательно, если они придут не с тем, чтобы становиться к барьеру, а с предложением помириться, то ведь честь ваша не пострадает". Он долго молчал и наконец сказал по-французски: "Это басни: они никогда не согласятся; Алексеев, может быть, ¬ он семейный, но Теодор никогда: он обрек себя на натуральную смерть, то все-таки лучше умереть от пули Пушкина или убить его, нежели играть жизнью с кем-нибудь другим". Я не отчаивался в успехе. Закусив, я уложил Пушкина, а сам, не спавши, дождался утра и в осьмом часу поехал к Орлову. Мне сказали, что он только что выехал. Это меня несколько озадачило. Я опасался, чтобы он не попал ко мне без меня: я поспешил к Алексееву. Проезжая мимо своей квартиры, увидел я, что у дверей нет экипажа; который, с радостью, увидел у подъезда Алексеева, а еще более, и так же неожиданно, обрадовался, когда едва я показался в двери, как они оба в один голос объявили, что сейчас собирались ко мне посоветоваться, как бы окончить глупую вчерашнюю историю. "Очень легко, ¬ отвечал я им, ¬ приезжайте в 10 часов, как условились, ко мне; Пушкин будет, и вы прямо скажете, чтобы он, так как и вы, позабыл вчерашнюю жженку". Они охотно согласились. Но Орлов не доверял, что Пушкин согласится. Возвратясь к себе, я нашел Пушкина вставшим и с свежей головой, обдумавшим вчерашнее столкновение. На сообщенный ему результат моего свидания он взял меня за руку и просил, чтобы я ему сказал откровенно: не пострадает ли его честь, если он согласится оставить дело? Я повторил ему сказанное накануне, что не они, а он их вызвал, и они просят мира: "Так чего же больше хотеть?" Он согласился, но мне все казалось, что он не доверял, в особенности Орлову, чтобы этот отложил такой прекрасный случай подраться; нo когда я ему передал, что Федор Федорович не хотел бы делом этим сделать неприятное брату, ¬ Пушкин, казалось, успокоился. Видимо, он страдал только потому, что столкновение случилось за бильярдом, при жженке: "А не то славно бы подрался; ей-богу, славно!" Через полчаса приехали Орлов и Алексеев. Все было сделано, как сказано; все трое были очень довольны; но мне кажется, все не в той степени, как был рад я, что не дошло до кровавой развязки: я всегда ненавидел роль секунданта и предпочитал действовать сам. За обедом в этот день у Алексеева Пушкин был очень весел и, возвращаясь, благодарил меня, объявив, что если когда представится такой же случай, то чтобы я не отказал ему в советах ¬ и пр. Случай этот представился; но здесь мое вмешательство, как видно будет ниже, было уже бесполезно. Повод к столкновению Пушкина с Старовым рассказан в главных основаниях ¬ правильно. Вальс или мазурка ¬ все равно, разве только одно, что тогда могло быть принято в соображение, есть то, что программа последовательных плясок была предварительно определена. В тот вечер я нe был в клубе, но слышал от обоих противников и от многих свидетелей, и мне оставалось только жалеть о моем отсутствии, ибо с 1812 году, будучи очень близко знаком с Старовым, я, может быть, и отсоветовал бы ему из пустяков начать такую историю. Он сознавался мне, что и сам не знает, как он все это проделал. Но здесь я должен объясниться на сказанное: "...секундантом Пушкина был Н. С. Алексеев, а одним из советников и распорядителей ¬ И. П. Липранди, мнением которого поэт дорожил в подобных случаях" [ за сими словами в скобках: "Вспомним опять, что повесть "Выстрел" слышана от Липранди". Не помню этого рассказа и желал бы знать источник ]. В семь часов утра я был разбужен Пушкиным, приехавшим с Н. С. Алексеевым. Они рассказали случившееся. Мне досадно было на Старова, что он в свои лета поступил, как прапорщик, но дела отклонить было уже нельзя, и мне оставалось только сказать Пушкину, что "он будет иметь дело с храбрым и хладнокровным человеком, непохожим на того, каким он, по их рассказам, был вчера". Я заметил, что отзыв мой о Старове польстил Пушкину. Напившись чаю, Алексеев просил меня ехать с ними; я долго не соглашался, на том основании, что если я поеду, то Пушкин будет иметь двух свидетелей, а Старов ¬ одного: в таком случае должно было бы предупредить его вчера; но потом я рассудил, что бой будет не ровный, на том простом основании, что Пушкин был так молод, неопытен, и хоть в минуты опасности я думал, что он будет хладнокровным, но с его чрезвычайною пылкостью от самой ничтожной причины он очень легко мог выйти из подобного положения. Секундант его, правда, обладал невозмутимым хладнокровием, но в таких случаях был также неопытен, между тем как Старов был в полном смысле обстрелянный, и что меня более всего пугало, то это ¬ необразованность его, как светского человека и не знающего значения некоторых слов, а одно такое, будучи произнесено без всякого умысла, было бы достаточно, чтобы произвести взрыв в Пушкине. За всем тем, однако же, я обещал быть, но с условием, что заеду предупредить Старова, чтобы и он взял еще одного свидетеля; но если он не успеет, то, конечно, поверит мне и сам, в чем я не сомневался. Формальность при таких случаях неотменно должна быть выполнена, а так как остается еще полтора часа времени, то я заеду с ответом к Алексееву, мимо которого должно будет ехать в Рышкановку. Мы выехали вместе; Старов, с полчаса передо мной, уехал к подполковнику Дережинскому, но и у него я никого не застал и поспешил к Алексееву. Они, обдумав, признали, что без согласия Старова мне быть на месте неловко, а потому согласились на предложение мое находиться на всякий случай вблизи, и мы отправились, ибо время уже подходило. На вопр ос Алексеева об условиях я просил его только одного, чтобы барьер был не менее двенадцати шагов и отнюдь не соглашаться подходить ближе. Старов был вовсе не мастер стрелять, Пушкин, хотя иногда и упражнялся, но, лучше сказать, шалил, а потому оба, конечно, поспешат сойтися, и тогда последствия будут ужасны. Пушкин горел нетерпением; я ему что-то заметил, но он мне отвечал, что неотменно хочет быть на месте первый. Я остановился в одной из ближайших к месту мазанок. Погода была ужасная; метель до того была сильна, что в нескольких шагах нельзя было видеть предмета, и к этому довольно морозно. Войдя в мазанку, я приказал извозчику посматривать на дорогу или, скорее, прислушиваться колес, не поедет ли кто из города, и дать мне знать; я все еще думал встретить Старова, но напрасно. Через час я увидел Алексеева и Пушкина возвращающимися и подумал, что успех остался за ними. Но вот что тут же я узнал от них. Первый барьер был на шестнадцать шагов; Пушкин стрелял первый и дал промах, Старов тоже и просил поспешить зарядить и сдвинуть барьер; Пушкин сказал: "И гораздо лучше, а то холодно". Предложение секундантов прекратить было обоими отвергнуто. Мороз с ветром, как мне говорил Алексеев, затруднял движение пальцев при заряжении. Барьер был определен на двенадцать шагов, и опять два промаха. Оба противника хотели продолжать, сблизив барьер; но секунданты решительно воспротивились, и так как нельзя было помирить их, то поединок отложен до прекращения метели. Дрожки наши, в продолжение разговора, догребли в город, ехали рядом и шагом, ибо иначе было нельзя. Я отправился прямо к Старову. Застав его за завтраком, рассказал ему, где я был. Он упрекнул меня за недоверие к нему и пригласил быть свидетелем, как только погода стихнет. Когда полковой адъютант вышел и мы остались вдвоем, я спросил его, как это пришло ему в голову сделать такое дурачество в его лета и в его положении? Он отвечал, что и сам не знает, как все это сошлось; что он не имел никакого намерения, когда подошел к Пушкину. "Да он, братец, такой задорный", ¬ пр исовокупил он. "Но согласись, с какой стати было тебе, самому не танцующему, вмешиваться в спор двух юношей, из коих одному хотелось мазурки, другому вальса?" На это он мне сказал, что всему виноват его офицерик, отказавшийся объясниться с Пушкиным. На замечание мое, что если офицер его был виноват, то он имел свою власть взыскать с него и даже выгнать из полка, а прилично ли ему взять на себя роль прапорщика и привязаться к молодому человеку, здесь по воле государя находящемуся и уже всем известному своими дарованиями? "Ну ты бы убил его, ведь все были бы твоими врагами, в особенности когда бы узнали повод к дуэли", и пр. Это несколько подействовало на него, и он начал было соглашаться, что ему не следовало вмешиваться, и заключил тем, что теперь уже делать нечего, надо кончить, и просил меня, если я увижу Алексеева, сказать ему, что не худо поспешить. "Покончить можно в клубной зале", ¬ прибавил он. Я ничего не говорил Пушкину, опасаясь, что он схватится за мысль стреляться в клубном доме, но буквально передал Алексееву весь разговор, и он обещал повидаться в тот же день с Старовым. Вечером Пушкин был у меня, как ни в чем не бывало, так же весел, такой же спорщик со всеми, как и прежде. В следующий день, рано, я должен был уехать в Тирасполь, и на другой день вечером, возвратясь, узнал миролюбивое окончание дела, и мне казалось тогда видеть будто бы какое-то тайное сожаление Пушкина, что ему не удалось подраться с полковником, известным своею храбростью. Однажды как-то Алексеев сказал ему, что он ведь дрался с ним, то чего же он хочет больше, и хотел было продолжать, но Пушкин, с обычной его резвостью, сел ему на колени и сказал: "Ну, не сердись, не сердись, душа моя", ¬ и, вскочив, посмотрел на часы, схватил шапку и ушел. Я изложил здесь с некоторою подробностью то, что мне было известно об этом поединке; [ В. П. Горчаков: "Промахи прекратили дуэль, и Пушкин, возвращаясь с поля битвы, заехал к Полторацким и, не застав его дома, оставил записку: Старов... Слава богу здоров. Но это столкновение повело к истории с Балшем. Подробности этого находятся в дневнике моем, еще не напечатанном" ] советы же мои и распоряжения ограничивались только тем, что я сказал выше. Сколько я знаю, то главным деятелем в примирении Пушкина с Старовым был Н. С. Алексеев, обладавший, как замечено, невозмутимым хладнокровием, тактом и общим уважением; я не знаю никого, кто бы в то время мог с успехом уладить это трудное дело между такими противниками. С того времени по 1831 год, находясь в одной армии и частях войск с Старовым, мы не раз вспоминали об этой встрече, и впоследствии, в пятидесятых годах, в продолжение двух лет, что Старов находился в Петербурге по своим делам, где и умер, мы как-то повели разговор о Пушкине и, кажется, по поводу нечаянно открытой им книги, лежавшей на столе у общего нашего знакомого. Ему было уже под семьдесят лет; тридцать два года после поединка он искренне обвинял себя и говорил, что это одна из двух капитальных глупостей, которые он сделал в жизни своей. На стр. 1168-й рассказывается происшествие с Теодором или Тодораки Балшем и женой его Марьей [ В. П. Горчаков: "Замечу мимоходом, что этот Балш не был "помещиком, кишиневским молдаваном". Он был из княжества, но по случаю гетерии не бежавший вместе с другими из Ясс, где он был "ворником", как бы у нас членом Государственного совета" ]. Это случилось скоро после моего выезда 4 февраля 1822 г.; недели через две я получил о том в Херсоне известие, а по возвращении узнал и все подробности от обеих сторон. Происшествие изложено в статье, в главных чертах, верно; но если только признано будет не лишним некоторое пояснение, то оно заключается в следующем: 1-е. Столкновение произошло у того же Крупянского, у которого потом и последовала развязка. 2-е. Марья Балш, жена Тодораки, была дочь Богдана, о чем в другом месте сказано подробно. Она была женщина лет под тридцать, довольно пригожа, чрезвычайно остра и словоохотлива; владела хорошо французским языком, и с претензиями. Пушкин был также не прочь поболтать, и должно сказать, что некоторое время это и можно было только с ней одной. Он мог иногда доходить до речей весьма свободных, что ей очень нравилось, и она в этом случае не оставалась в долгу. Действительно ли Пушкин имел на нее какие виды или нет, сказать трудно; в таких случаях он был переметчив и часто без всяких целей любил болтовню и материализм; но как бы то ни было, Мария принимала это за чистую монету. В это время появилась в салонах некто Альбрехтша; она была годами двумя старше Балш, но красивей, с свободными европейскими манерами; много читала романов, многие проверяла опытом и любезностью своею поставила Балш на второй план; она умела поддерживать салонный разговор с Пушкиным и временно увлекала его. У Балш породилась ревность; она начала делать Пушкину намеки и, получив однажды от него отзыв, что женщина эта (Альбрехтша) историческая и в пылкой страсти, надулась и искала колоть Пушкина. Он стал с ней сдержаннее и вздумал любезничать с ее дочерью. А никой, столь же острой на словах, как и мать ее, но любезничал так, как можно было только любезничать с двенадцатилетним ребенком. Оскорбленное самолюбие матери и ревность к Альбрехтше (она приняла любезничанье с ее дочерью-ребенком в смысле, что будто бы Пушкин желал этим показать, что она имеет уже взрослую дочь) вспыхнули: она озлобилась до безграничности. В это-то самое время и последовала описанная сцена <...>. Не могу также пропустить без замечания и то, что, как мне кажется, с Алексеевым был и Пущин в кабинете Крупянского, когда Пушкин разделался с Балшем (через несколько лет возведенным в гетманы, то есть в главнокомандующие войсками Молдавии). О присутствии тут Пущина говорю не положительно, ибо в то время я был в отсутствии и возвратился через четыре месяца, а потому и не вполне нахожу этого в записках своих. В этом случае В. П. Горчаков может служить лучшим авторитетом, если Н. С. Алексеев, как свидетель, не оставил своих записок. Когда я возвратился, то Пушкин не носил уже пистолета, а вооружался железной палкой в осьмнадцать фунтов весу <...>. К числу столкновений Пушкина можно отнести и случай, рассказанный на стр. 1186-й и дополнить его: "какой-то солидный господин", о котором идет речь и неназванный, принадлежит к числу четырех оригиналов, встреченных Пушкиным по приезде в Кишинев. Это был старший член в управлении колониями, статский советник Иван Николаевич Ланов; он был в беспрерывной вражде с Пушкиным, или, правильнее сказать, первый враждовал, а второй отделывался острыми эпиграммами и шутками без всякой желчи и был счастлив, когда смеялись тому. Ланов, бывший адъютантом князя Потемкина, человек не без образования, на старинную руку и с понятиями о разделении лет и чинов. Ему было за 65 лет, среднего роста, плотный, с большим брюхом, лысый, с широким красным лицом, на котором изображалось самодовольствие; вообще он представлял собою довольно смешной экземпляр, налитый вином. Он постоянно обедал у Инзова и потому должен был часто встречаться за тем же столом с Пушкиным. Ланову не нравилось свободное обращение Александра Сергеевича и ответы его Инзову, который всегда с улыбкой возражал. Ланов часто в общем разговоре не удостаивал внимания того, что говорил Пушкин, и происшествие, описанное на 1186-й странице, было именно за столом у Инзова. Ланов назвал Пушкина молокососом, а тот его винососом; это случилось перед самым окончанием стола. Инзов улыбнулся, встав из-за стола, пошел к себе, а Ланов вызыв ал Пушкина на поединок. Пушкин только хохотал; видя, что тот настаивает, рассказывая о своих поединках при князе Таврическом, сказал ему: "То было тогда... А теперь: Твоя торжественная рожа На бабье гузно так похожа, Что просит только киселя". Ланов выходил из себя, тем более что сказанное Пушкиным вызвало более или менее сдерживаемый смех каждого из присутствующих... [ В. П. Горчаков: "Ланов не вызывал Пушкина, и в наказание Ланову Пушкин ограничился только известным тогда стихотворением: Ворчи, шуми, болван болванов, Ты недостоин, друг мой Ланов, Пощечин от руки моей! Твоя торжественная рожа На бабье гузно так похожа, Что просит только киселей". ] Ланов несколько успокоился тогда только, когда Пушкин принял его вызов. Инзов, услышав смех в столовой или уведомленный о происшедшем, возвратился в столовую и скоро помирил их. Ланов, из чинопочитания к Инзову, согласился оставить все без последствий, а Пушкин был очень рад, чтобы не сделаться смешным. Инзов устроил так, что с тех пор Пушкин с Лановым не встречались уже за столом вместе. Это очень согласовалося с желанием Пушкина, и тот день, в который очередь была не его, он летел туда, где было более простора и где он не должен был глотать то, что уже готово сорваться с языка. Часто также он отделывался выдуманным приглашением к Орлову или Бологовскому и уже в тот день неотменно обедал у названного, и, как замечал Пушкин, Инзов всегда догадывался и всегда улыбался, что заставляло и Пушкина делать то же. Здесь следует заметить, что обедать у Инзова вовсе не было обязательно для Пушкина, хотя он и жил в доме его, и некоторые хотели даже думать, что Александр Сергеевич обязан был каждый раз, когда выходил, сказываться или как бы проситься. Этого ничего не было. Но Пушкин очень хорошо понял, что в то время было принято всеми начальниками держать открытый стол не только что для приближенных своих, но и для всех приезжающих того ведомства лиц. Пушкин же жил у Ивана Никитича, был им ласкаем, а потому он почитал приличием уведомлять его, и всегда лично, что он дома не обедает. Так он однажды выразился у меня, когда В. Ф. Раевский, приглашая к себе обедать тут бывших, обратился к Пушкину с шутливым видом, как это часто между ними бывало, присовокупив: "Отпустит ли тебя Инзов?" Не нужно было для сего и объяснения Пушкина, это всем было известно. Вот все столкновения Пушкина в Кишиневе с сентября 1820 г. по июль 1823 <...>. На стр. 1185-й (и на некоторых других) Пушкин изображен превосходно, в особенности как нельзя более верно, что "он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем казался и чем даже выражал себя в своих произведениях". Здесь я говорю о Пушкине как о человеке, а не как о поэте: в этом последнем случае я не судья; но в первом опытность моя дает мне более права заявить и мое мнение, тем более что мне представлялось много разнообразных случаев, в которых я мог видеть его, как говорится, обнаженным, а потому все, что на этой странице о нем упоминается как о человеке, то это ¬ прямая истина. К числу некоторых противоречий в его вседневной жизни я присовокуплю еще одну замечательную черту, которую, как казалось, я мог подметить в нем: это неограниченное самолюбие, самоуверенность, но с тою резкою особенностью, что оно не составляло основы его характера, ибо там, где была речь о поэзии, он входил в жаркий спор, не отступая от своего мнения; конечно, об этом предмете в Кишиневе он мог только говорить с А. Ф. Вельтманом и В. Ф. Раевским, а также еще с В. П. Горчаковым и И. С. Алексеевым, но с этими последними мне не случалось его слышать: они были безусловными поклонниками непогрешимости его поэзии [ В. П. Горчаков: "не всегда, что доказывали первые встречи" ], следовательно, и столкновения по этому предмету быть не могло. Другой предмет, в котором Пушкин никогда не уступал, это готовность на все опасности. Тут, по крайней мере в моих глазах, он был неподражаем, как выше было уже замечено. В других же случаях этот яро самопризнающий свой поэтический дар и всегдашнюю готовность стать лицом со смертью смирялся, когда шел разговор о каких-либо науках, в особенности географии и истории, и легким, ловким спором как бы вызывал противника на обогащение себя сведениями; этому не раз был я также свидетелем. В таких беседах, особенно с В. Ф. Раевским, Пушкин хладнокровно переносил иногда довольно резкие выходки со стороны противника и, занятый только мыслью обогатить себя сведениями, продолжал обсуждение предмета. Очень правильно замечено в статье, что "беседы у Орлова и пр. заставили Пушкина пристальней глядеть на самого себя и в то же время вообще направляли его мысли к занятиям умственным". По моему мнению, беседы его, независимо от Орлова, по с Вельтманом, Раевским, Охотниковым и некоторыми другими много тому содействовали; они, так сказать, дали толчок к дальнейшему развитию научно-умственных способностей Пушкина, по предметам серьезных наук. Относительно самолюбия Пушкина к своему поэтическому дару, то оно проявлялось во всех случаях пребывания его в Кишиневе и в Одессе: не говоря уже о том, что он сам любил сравнивать себя с Овидием, но он любил, когда кто хвалил его сочинения и прочитывал ему из них стих или два. Вот, по моему мнению, несколько примеров, как бы оправдывающих это мое заключение. <...> Около половины 1822 года, возвращаясь из Одессы, я остановился ночевать в Тирасполе у брата, тогда адъютанта при Сабанееве. Раевский был арестован в Кишиневе 5 февраля (на другой день после моего выезда в Херсон, Киев, Петербург, Москву) и отвезен в Тираспольскую крепость. Мне хотелось с ним видеться, тем более что он и сам просил брата моего, что когда я буду проезжать, то чтобы как- нибудь доставить ему эту возможность. Брат советовал просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со Шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева, на одном из допросов в следственной комиссии, не хотел отнестись лично, прежде нежели не попытаю сделать это через коменданта у полковника Сергиоти, с которым я был хорошо знаком, а потому тотчас отправился в крепость. Раевский был уже переведен из каземата на гауптвахту, в особенную комнату, с строгим повелением никого к нему не допускать. Тайно сделать этого было нельзя, и комендант предложил мне, что так как разрешалось отпускать Раевского с унтер-офицером гулять по гласису (крепость весьма тесная), то чтобы я сказал, в котором часу завтра поеду, то он через час, когда будет заря, передаст Раевскому, и он выйдет на то место, где дорога идет около самого гласиса. Я назвал час и на другой день застал Раевского (с унтер-офицером, емy преданным) сидящим в назначенном месте. Я вышел из экипажа и провел с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную, под заглавием "Певец в темнице", и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже и Одессе [ во время отъезда моего в 1851 году за границу Н. С. Алексеев взял у меня и то и другое, а равно и пять писем Пушкина; возвратись, не нашел я его в Петербурге, и он вскоре умер в Москве. Здесь я слышал, что будто бы он кому-то отдал мне возвратить ]. Дня через два по моем возвращении в Кишинев Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать "Певца в темнице", он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился. "Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо", ¬ и пр. Он продолжал читать, но, видимо, более серьезно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее: Как истукан немой народ Под игом дремлет в тайном страхе: Над ним бичей кровавый род И мысль и взор казнит на плахе. Он повторил последнюю строчку... и прибавил, вздохнув: "После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца". Так Александр Сергеевич иногда и прежде называл Раевского, а этот его ¬ Овидиевым племянником. Таушев указал Пушкину на одно сладострастное выражение, которое, по его мнению, также оригинально, а именно, сколько помню, следующее: Встречал ли девы молодой Любовь во взорах сквозь ресницы? В усталом сне ее с тобой Встречал ли первый луч денницы? Пушкин находил, что выражение "в усталом сне" ¬ "хорошо, очень хорошо! но стихи не хороши, а притом это не ново", ¬ и вдруг начал бороться с Таушевым. Потом, обратясь ко мне, сказал: "А хорошо бы довести Соловкину до такой усталости", ¬ схватил Таушева под руку, надел на него фуражку и ушел. На другой день Таушев сказывал мне, что Пушкин ему говорил, что мысль первых стихов едва ли Раевский не первый высказал. "Однако, ¬ прибавил он, ¬ я что-то видел подобное, не помню только где, а хорошо", ¬ и несколько раз повторял помянутый стих; вторую же мысль он приписывал себе, где-то печатно и гораздо лучше высказанную. Когда я приехал с Пушкиным в Аккерман прямо к полковнику Непенину и назвал своего сопутника, то, после самого радушного приема Пушкину и между тем как этот последний разговаривал с Кюрто, Непенин спросил меня вполголоса, но так, что Александр Сергеевич мог услышать: "Что, это тот Пушкин, который написал Буянова?" На такой вопрос и при тогдашних условиях, нас окружавших, мне не осталось ничего более отвечать, чтобы скорее прекратить дальнейшие расспросы, что "это тот самый, но он не любит, чтобы ему говорили об этом". Я боялся, что, пожалуй, Андрей Григорьевич за столом заведет о том разговор. После обеда, за который тотчас сели, Пушкин подошел ко мне, как бы оскорбленный вопросом Непенина, и наградил его многими эпитетами. Тут нельзя было много объясняться с ним; но когда мы пришли после ужина в назначенную нам комнату, Пушкин возобновил опять о том же речь, называя Непенина необтесанным, невежей и т. п., присовокупив, что Непенин не сообразил даже и лет его с появлением помянутого рассказа и пр. На вопрос мой, что разве пьеса эта так плоха, что он может за нее краснеть? ¬ "Совсем не плоха, ¬ отвечал он, ¬ она оригинальна и лучшая из всего того, что дядя написал". ¬ "Так что же; пускай Непенин и думает, что она ваша". Пушкин показался мне как бы успокоившимся; он сказал только: "Как же, полковник и еще георгиевский кавалер не мог сообразить моих лет с появлением рассказа!" Мы легли, продолжая разговаривать о его знакомце Кюрто, которого он так неожиданно здесь встретил, и он после некоторого молчания возобновил опять разговор о Непенине и присовокупил, что ему говорили и в Петербурге, что лет через пятьдесят никто не поверит, чтобы Василий Львович мог быть автором "Опасного соседа", и стихотворение это припишется ему. Я заметил, что поэтому нечего сердиться и на Непенина, который прежде пятидесяти лет усвоил уже это мнение. Пушкин проговорил несколько мест из стихотворения, и мы заснули. Поутру он встал очень веселым и сердился на Непенина только за то, что он не сообразил его лет. Дорогой как-то зашла речь о том, и Александр Сергеевич повторил, что пьеса дяди так хороша и так отделяется от всего того, что он писал, что никто не отнесет к нему сочинение оной и пр. Пушкин охотно, как замечено было выше, входил в спор по всем предметам, но не всегда терпел какие-либо замечания о своих стихах, что свидетельствуется и на стр. 1134-й рассматриваемой статьи. В. П. Горчаков говорит, что когда он заметил Пушкину, что в "Черной шали" сказано: "В глазах потемнело, я весь изнемог", ¬ и потом: "Вхожу в отдаленный покой".¬ "Так что ж? ¬ прервал Пушкин с быстротой молнии, вспыхнув сам, как зарница, ¬ это не значит, что я ослеп!" На последующей странице видно то же самодовольствие при объяснении с Орловым. Я уже имел случай сказать, что Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. Не могу судить о степени его славы и поэзии, но могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нем, конечно, он был бы лицом замечательным; но, с другой стороны, едва ли к нему не подходят слова императрицы Екатерины II, сказавшей, что она "в самом младшем чине пала бы в первом же сражении на поле славы" [ было до исправления Бартеневым: "не дожила бы до капитанского чина..." ]. Дуэль Киселева с Мордвиновым очень занимала его; в продолжение нескольких и многих дней он ни о чем другом не говорил, выпытывая мнения других: что на чьей сторона более чести, кто оказал более самоотвержения и т. п.? Он предпочитал поступок И. Н. Мордвинова как бригадного командира, вызвавшего начальника главного штаба, фаворита государя. Мнения были разделены. Я был за Киселева; мои доводы были недействительными. Н. С. Алексеев разделял также мое мнение, но Пушкин остался при своем, приписывая Алексееву пристрастие к Киселеву, с домом которого он был близок. Пушкин не переносил, как он говорил, "оскорбительной любезности временщика, для которого нет ничего священного", и пророчил Алексееву разочарование в своем идоле, что действительно этот, в полном смысле достойный человек, через тридцать лет и испытал. В сороковых (и в 1851-м) годах, видевшись почти ежедневно с Алексеевым, когда он после последней поездки своей в Саратовскую губернию, по частному делу Киселева, оконченному самым удовлетворительным образом, не видя поощрения ни по служебным понятиям, ни за оказываемые по частным делам удовлетворения, вынужден был оставить службу при Киселеве и искать другого ведомства, он как-то в разговоре со мной, с горькой улыбкой, припомнил прорицание Пушкина. В заключение не лишним считаю сказать, что дуэли особенно занимали Пушкина. <...> Стр. 1157-я. Действительно, Пушкин имел особенный дар юмористически изображать физиономии и вообще всю фигуру. В. П. Горчаков, передавая это относительно Крупянской, попеременно переходящей в Пушкина и обратно, должен помнить, что Александр Сергеевич на ломберном столе мелом, а иногда и особо карандашом, изображал сестру Катакази, Тарсису ¬ Мадонной и на руках у ней младенцам генерала Шульмана, с оригинальной большой головой, в больших очках, с поднятыми руками, и пр. Пушкин это делал вдруг с поразительно-уморительным сходством [ В. П. Горчаков: "Это действительно так. При этом не лишнее сказать, что в сочинении подобного рисунка Пушкин поступал пророчески; тогда еще никому на мысль не приходило рисовать фигуры с головой обыкновенной величины, а остальные части двойного размера, что впоследствии до нашего времени сделалось обыкновенным. Сказав о рисовании, необходимо заметить, что Пушкин имел очевидную способность к рисованию. У меня еще на памяти мне сделанный им рисунок его собственной личности. Он нарисован карандашом во весь рост, в сюртуке, без шляпы, словом, точно такой, каким изображен в статуэтках, появившихся вскоре после его кончины. Это замечательно" ]. <...> В самом начале 1824 года, проезжая в Одессу, как обыкновенно, я заезжал к бендерскому полицеймейстеру, майору А. И. Бароцци, и там ожидал, пока приведут с почты переменных лошадей. В этот раз я застал у него человек пять поселян (все малороссы), по разбирательству какого-то дела. На одного из них Бароцци мне указал, что он помнит Карла XII. На вид Никола Искра имел лет шестьдесят, высокого роста, стан прямой, вообще сухощав, с густыми на голове и на груди (по обычаю, в том крае у малороссов ворот у рубашки не застегивается) волосами, желтовато-седыми, зубы целы. Я знал, что такое открытие будет находкой для графа Воронцова, который за год перед тем (в августе) ездил из Бендер на место, где была Варница, но мы тогда ничего не нашли; не менее того мне, занимавшемуся местной статистикой, поручил он обозреть подробно место, описать его и командировал ко мне чиновника Келлера (сына директора минц-кабинета при Эрмитаже), как хорошего рисовальщика, для снятия всевозможных видов с развалин Варницы и пр. Все это побудило меня порасспросить Искру подробнее, и я удостоверился, что действительно он помнит событие, которое было почти за 115 лет пред тем. И каких лет он мог быть тогда сам? Положительно лет себе Искра определить не мог, но говорил, что он тогда был уже ¬ "добрым хлопцем", так что мать его, жившая на хуторе за восемь верст, где и поныне он живет, ежедневно посылала его на тележке в Варницкий лагерь с творогом, молоком, маслом и яйцами и что после того, как татары разорили лагерь шведов, па другой год он женился. Из сего надо было заключить, что Искре было около ста тридцати пяти лет. Он описывал короля (Карла XII), которого видел почти каждый раз и впервые принял его даже и не за офицера, а за слугу, потому что он, выйдя из занимаемого им домика, каждое яйцо брал в руку, взвешивал его и смотрел через оное на солнце. Граф Воронцов был очень рад такому открытию и положил недели через две отправиться в Бендеры, приказав мне приехать к тому времени в Одессу и, проезжая через Бендеры, сказать Бароцци, чтоб вызвал к себе Искру, который бы ожидал нашего приезда. Я пробыл в Одессе только несколько часов и поспешил по некоторым делам обратно. Через две недели, к назначенному дню, я выехал из Кишинева, захватив с собой все сочинения, специально говорящие о пребывании Карла XII около Бендер в Варнице [ из них в особенности Нордберга, духовника короля, 2 части, в которых было изображение лагеря и пр. п пр., а равно путешествие Де ла Мотрея, 2 части, бывшего в этих местах год спустя, с приложением любопытных рисунков. В одном из этих сочинений я встретил план лагеря на Пруте с названием полков и пр. ]. Оставив все у Бароцци, я поспешил в Одессу. Первые два дня граф не отменял своего намерения, но на третий отложил поездку на неопределенное время, по случаю каких-то особенных дел [ в августе того же года, возвращаясь из поездки по южной части Бессарабии и остановившись на ночлеге у генерала М. И. Понсета, в Леонтьеве, в 20-ти верстах от Бендер, мы вместе с ним осмотрели место бывшей Варницы, и граф выдал 25 червонцев Искре ]. Между тем Пушкин проведал о предначертании графа быть в Бендерах и выпросил позволения сопутствовать ему; но как решено было, что граф отложил поездку, то убедительно просил меня взять его с собой на обратном моем пути; граф отпустил его, и дня через два мы отправились. Бендеры занимали Пушкина по многим отношениям, и, конечно, Варница была не на первом плане, хотя он и воображал в окрестностях Бендер найти следы могилы Мазепы, вполне полагаясь на указания Искры, которые бы он мог ему сделать. Во время пребывания Александра Сергеевича в Кишиневе в Бендерах совершилось несколько приключений, которые не могли не сделать сильного впечатления на его пылкие страсти. Здесь егерский капитан Сазонович был оскоплен и, соделавшись ярым последователем этой чудовищной секты, увлек в оную юнкера и несколько солдат (до тридцати!) своей роты. Он был судим и сослан в Соловецкий монастырь [ впоследствии он принес покаяние, и рукопись его ¬ высшего интереса, послужила мне к дальнейшим открытиям и пр., когда я был председателем скопческой комиссии с 1843 по 1852 г. ]. Другой капитан, Бороздна, в Бендерах же, в противоположность товарищу своему Сазоновичу, предался содомитству и распространил оное в своей роте. Он также был судим и подвергся наказанию. Происшествие это было поводом к известному четырехстишию, экспромтом сказанному Пушкиным: Накажи, святой угодник, Капитана Бороздну, Разлюбил он, греховодник, Нашу матушку п...у [ В. П. Горчаков: "Это было в 1822 году составлено и прочитано на квартире Пущина" ]. Затем самые Бендеры представляли особую характеристику своих жителей. Независимо от того, что здесь сосредоточивались всевозможные раскольничьи толки нашего исповедания и еврейского, но и фабрикация фальшивой мелкой монеты и в особенности турецких пар, выделываемых просто из старых солдатских манерок; подделка ассигнаций, паспортов и других видов. Чтобы запастись ими, стекались из отдаленных мест. Замечательнее всего было то, что до вступления на наместничество графа Воронцова в Бендерах, кроме солдат, никто не умирал с самого присоединения области, и народонаселение города, или форштата, быстро усиливалось. Бендерское население не иначе было известно, как под названием "бессмертного общества". Александр Сергеевич все это слышал, а в последнее время пребывания его в Бессарабии два происшествия, разъяснившиеся уже тогда, когда он был в Одессе, своею оригинальностью подстрекнули еще более его любопытство. Он с нетерпением желал видеть Бендеры и оттуда съездить в Каушаны, где все грезилось ему, что он найдет какие-либо следы столицы буджацких ханов, не допуская и мысли, чтобы могло все исчезнуть. Около четырех часов пополудни мы были уже в Тирасполе и остановились у брата моего. Несмотря на все желание Пушкина тотчас же ехать в Бендеры, до которых оставалось десять верст, я не мог сделать того, ибо, по обыкновению, имел поручение от графа к И. В. Сабанееву. Я приглашал с собой Пушкина, который переменил уже мнение о Сабанееве, как это скажу в другом месте, но он лепился почиститься. Это, однако же, не помогло ему: когда Иван Васильевич спросил меня, где брат? ¬ и получил в ответ, что он остался дома с Пушкиным, то тотчас был послан ординарец за ними. Пушкин не раскаивался в этом посещении, был весел, разговорчив даже до болтовни и очень понравился Пулхерии Яковлевне, жене Сабанеева. После ужина, в 11 часов, мы ушли. Простое обращение Сабанеева, его умный разговор сделали впечатление на Пушкина, и когда мы рассказали ему первый брак Сабанеева, то он сделался для него, как выразился, "лицом очень интересным". На другой день, в восемь часов утра, взяв с собой брата, мы отправились в Бендеры и через полтора часа были уже у Бароцци. Искра был налицо; для графа была приготовлена квартира у письмоводителя, о котором скажется далее. Пушкин неотменно желал, чтобы мы остановились там 2 ему хотелось видеть и узнать поближе это замечательное лицо. Бароцци не отпускал нас от себя, наконец согласился и сам пошел указать квартиру. Пушкин и брат отправились в нее, а я в крепость к коменданту Збиевскому, к которому также имел я от графа поручение. Хлебосол-старик неотменно хотел, чтобы мы обедали у него; я объяснил ему, что имею поручение тотчас осмотреть кой-какие места, но, несмотря на все мои отговорки, должен был обещать быть "на чашку", как старик называл пунш. Возвратясь, я нашел все готовым, и мы отправились на место бывшей Варницы, взяв с собой второй том Нордберга и Мотрея, где изображен план лагеря, окопов, фасады строений, находившихся в Варницком укреплении, и несколько изображений во весь рост Карла XII. Рассказ Искры о костюме этого короля поразительно был верен с изображением его в книгах. Не менее изумителен был рассказ его о начертании окопов, ворот, ведущих в оные, и некоторые неровности в поле соответствовали местам, где находились бастионы, и т. д.; но не это занимало Пушкина: он добивался от Искры своими расспросами узнать что-либо о Мазепе, а тот не только что не мог указать ему желаемую могилу или место, но и объявил, что такого и имени не слыхал. Пушкин не отставал, толкуя ему, что Мазепа был казачий генерал и православный, а не бусурман, как шведы, ¬ все напрасно. Спрашивал, нет ли еще таких же стариков, как он, Искра; нет ли старинных церквей поблизости, и получил в ответ, что старее его нет никого; что церкви еще прежде были "спалены татарами" и т. п. С недовольным духом Пушкин возвратился с нами к полицеймейстеру. За обедом все повеселели, и кофе, по предложению Пушкина, пошли пить к письмоводительше, нашей хозяйке. Около 4-х часов Пушкин сел на перекладную вместе с квартальным, которого ему дал Бар оцци, и отправился в Каушаны; ему не терпелось скорей увидеть развалины дворцов и фонтанов. Часа через два мы с братом отправились к Збиевскому и возвратились в 11 часов; Пушкин только что приехал разочарованный, так же как и в надежде открыть могилу Мазепы. Вскоре после полуночи я уехал в Кишинев, а Пушкин с братом моим в Тирасполь, где, переночевав, рано продолжал путь в Одессу. Теперь скажу о помянутых двух происшествиях, которые долго подавали Пушкину повод к остротам, иногда довольно резким, что многим из бюрократов, в обществе которых он был, очень не нравилось. Первое из этих происшествий было следующее. Губернатор Катакази, по вступлении графа Воронцова в должность, едва ли не в первый раз обозревал свою область. В Бендерах ему приготовлена была квартира в доме письмоводителя, ловкого малороссиянина или бог знает его породу. Жена его, толстая, предупредительная и словоохотливая русская женщина, лет сорока. Три комнаты, чрезвычайно чистые, по-тамошнему хорошо меблированные, с увешанными по стенам картинами, чисто вымытыми полами, с бездной канареек и других певчих птиц в клетках. Едва Катакази приехал, как явился самовар и пр. и пр. Кроткий, добрый Катакази был как бы очарован гостеприимством. Осмотрев, что ему было нужно, отобедав у Збиевского, вечером он принимал служащих и, оставшись один, пустился в разговоры с словоохотливой хозяйкой, передававшей ему все бендерские новости. Катакази призвал и мужа ее, расспрашивал о делах и получал самые удовлетворительные ответы, которых ему никак не мог дать Бароцци, созданный более для монашеской жизни, нежели для полицейской. Катакази узнал от своего хозяина, что он уже пятнадцать лет письмоводителем, и на вопрос, какого он чина? ¬ удивился, что он не более как мещанин. На другой день, уезжая, он спросил у Бароцци, доволен ли он письмоводителем, и, получив самый удовлетворительный ответ, приказал представить его к чину. Представление послано в областное управление, оттуда поступило к Катакази, от Катакази к Воронцову с самым одобрительным отзывом, от графа к министру внутренних дел с прибавкой рекомендации; от министра ¬ в герольдию. Герольдия возвратила представление на том основании, что не был приложен формуляр, ибо письмоводитель занимает штатное место и утвержден властью полномочного наместника. Представление пошло по тем же этапам до бендерского полицеймейстера. Формуляр был приложен, и представление двинулось опять в областное правление и из оного к Катакази, который, препровождая все это к графу, усилил еще более ходатайство о награждении "этого примерного человека". От графа к министру и опять в герольдию. Надо полагать, что канцелярия герольдии была первым местом, где заглянули в формуляр, в котором значилось, что письмоводитель этот в 1809 году за участие в конокрадстве наказан был двадцатью пятью ударами плетей, в стенах, и оставлен на месте жительства под надзором полиции. Пушкин хотел видеть это лицо, говорить с ним, чтобы потом иногда, кого нужно, покалывать "усердием" к бюрократизму <...>. Недели через две я должен был опять ехать в Одессу. В Тирасполе узнал, что Пушкин, возвращаясь из Бендер, после тщетной попытки отыскать могилу Мазепы и ханские дворцы с фонтанами в Каушанах, хотел продолжать путь ночью, и только внезапный холодный дождь заставил его отдохнуть, с тем чтобы назавтра выехать со светом; по трехсуточная усталость и умственное напряжение погрузили его в крепкий сон. Когда он проснулся, брат мой был уже у Сабанеева и, возвратясь, нашел Пушкина готовым к отъезду. Но предложение видеться с В. Ф. Раевским, на что Сабанеев, знавший их близкое знакомство, сам выразил согласие, Пушкин решительно отвергнул, объявивши, что в этот день, к известному часу, ему неотменно надо быть в Одессе. По приезде моем в сию последнюю, через полчаса, я был уже с Пушкиным, потому, как замечено мною выше, всегда останавливался в клубном доме Отона, где поселился и Александр Сергеевич. На вопрос мой, почему он не повидался с Раевским, когда ему было предложено самим корпусным командиром, ¬ Пушкин, как мне показалось, будто бы несколько был озадачен моим вопросом и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением, хотя он был убежден, что оно сделано было Сабанеевым с искренним желанием доставить ему и Раевскому удовольствие, но что немец Вахтен не упустил бы сообщить этого свидания в Тульчин, "а там много усерднейших, которые поспешат сделать то же в Петербург", ¬ и пр. Я переменил разговор, видя, что куплеты "Певца в темнице" были главной причиной отказа, и находил, что Пушкин поступил благоразумно: ибо Раевский не воздержался бы от сильных выражений, что, при коменданте или при дежурном, было бы очень неловко, и, как заключил я во время разговора, Александр Сергеевич принимал это в соображение. "Жаль нашего Спартанца", ¬ не раз вздыхая говорил он. В этот день мне случилось в первый раз обедать с Пушкиным у графа. Он сидел довольно далеко от меня и через стол часто переговаривался с Ольгой Станиславовной Нарышкиной (урожденной графинею Потоцкой, сестрой С. С. Киселевой); но разговор почему-то вовсе не одушевлялся. Графиня Воронцова и Башмакова (Варвара Аркадьевна, урожденная княжна Суворова) иногда вмешивались в разговор двумя-тремя словами. Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном настроении духа. Вставши из-за стола, мы с ним столкнулись, когда он отыскивал, между многими, свою шляпу, и на вопрос мой ¬ куда? ¬ "Отдохнуть! ¬ отвечал он мне, присовокупив: ¬ Это не обеды Бологовского, Орлова и даже..." ¬ не окончил, вышел, сказав, что когда я приеду, то дал бы знать. В эту ночь я должен был возвратиться в Кишинев, чтобы через несколько дней опять приехать в Одессу. Получив от графа еще кой-какие поручения, я объездил некоторых лиц, что было необходимо по службе; в восемь часов возвратился домой и, проходя мимо номера Пушкина, зашел к нему. Я застал его в самом веселом расположении духа, без сюртука, сидящим на коленях у мавра Али. Этот мавр, родом из Туниса, был капитаном, то есть шкипером коммерческого или своего судна, человек очень веселого характера, лет тридцати пяти, среднего роста, плотный, с лицом загорелым и несколько рябоватым, но очень приятной физиономии. Али очень полюбил Пушкина, который не иначе называл его, как корсаром. Али говорил несколько по- французски и очень хорошо по-итальянски. Мой приход не переменил их положения; Пушкин мне рекомендовал его, присовокупив, что ¬ "у меня лежит к нему душа: кто знает, может быть, мой дед с его предком были близкой родней". И вслед за сим начал его щекотать, чего мавр не выносил, а это забавляло Пушкина. Я пригласил его к себе пить чай, сказав, что, по обыкновению, оба Сафоновы, Лекс и еще кое- кто обещали проводить меня. Пушкин принял это с большим удовольствием, присовокупив, что это напомнит ему Кишинев, и вызвался привести с собой Али; я очень был рад, ибо любил этого рода людей. Лекс уже зна л Али, бывавшего в канцелярии гр. Воронцова по какому-то делу. Господствующий разговор был о Кишиневе, где переменялось все; Александр Сергеевич находил, что положение его во всех отношениях было гораздо выносимее там, нежели в Одессе, и несколько раз принимался щекотать Али, говоря, что он составляет здесь для него единственное наслаждение. После веселого ужина я отправился, дав всем слово приехать к приближающейся масленице. Дней через десять, в десять часов утра, я приехал опять в Одессу, вместе с Н. С. Алексеевым, и тотчас послал дать знать Пушкину. Человек возвратился с известием, что он еще спит, что пришел домой в пять часов утра из маскарада. Отправившись к графу и к некоторым еще другим лицам, я узнал, что маскарад был у графа. В час мы нашли Пушкина еще в кровати, с поджатыми, по обыкновению, ногами и что-то пишущим. Он был очень не в духе от бывшего маскарада; рассказал некоторые эпизоды и в особенности был раздражен на (тогда коллежского асессора) барона Брунова (ныне нашего посла в Лондоне) и на улыбку довольствия графа. Так как первым условием маскарада было костюмироваться (Пушкин был в домино с маской), то Брунов костюмировался валетом червей и сплошь обшил себя червонными валетами. Подойдя к графу и к графине и подавая какие-то стихи на французском языке, он сказал что-то вроде, что: "Le valet de coeur fait hommageau roi des coeurs" [ валет червей преподносит в дар королю сердец ]. Пушкин не переваривал этих слов. "Милорд (так иногда он называл графа) и чета его приняли это с большим удовольствием", ¬ и вдруг расхохотался и, обняв Алексеева, продолжал: "А вот кто потешил меня ¬ так это Иван Васильевич" (Сабанеев), и рассказал нам, что граф и графиня неотступно просили Сабанеева тоже быть в каком-либо костюме. Как ни отговаривался Иван Васильевич и ни ссылался на свою фигуру, но должен был наконец обещать и сдержал свое слово ¬ "как подобает русскому", ¬ прибавил Пушкин. Генерал Сабанеев надел фрак, в котором фигура его, вообще взятая, не могла не быть смешной. Это было еще ничего, но он на шею и на фрак нацепил все имевшиеся у него иностранные ордена (а их было много, ибо, будучи начальником главного штаба главной армии в 1813 и 1814 годах, он получил оные от всех союзников и по нескольку) и ни одного русского. Пушкин был в восторге, что Сабанеев употребил иностранные ордена как маскарадный костюм. Восторг этот разделяли, однако же, не все, а иностранные консулы думали даже видеть в этом недобр ожелательное намерение и как бы желание оскорбить значение их орденов в глазах русских [ надо полагать, что это так и было передано в Петербург, ибо Иван Васильевич получил от князя П. М. Волконского сообщение, что государю такое костюмирование не было приятно ]. В эту мою поездку в Одессу, где пробыл я неделю, я начал замечать, но безотчетно, что Пушкин был недоволен своим пребыванием относительно общества, в котором он, как говорятся, более или менее вращался. Находясь в Одессе, я не проникал в эти причины, хотя очень часто с ним и еще с двумя-тремя делали экскурсии, где, как говорится, все распоясывались. Я замечал какой-то abandon [ отчужденность ] в Пушкине, но не искал проникать в его задушевное и оставлял, так сказать, без особенного внимания. В дороге, в обратный путь в Кишинев, мы разговорились с Алексеевым и начали находить в Пушкине большую перемену, даже в суждениях. По некоторым вырывавшимся у него словам Алексеев, бывший к нему ближе и интимнее, нежели я, думал видеть в нем как будто бы какое-то ожесточение. В Одессе было общество, которое могло занимать Пушкина во всех отношениях. Не говоря о высших кругах, как, например, в домах гр. Воронцова, Л. А. Нарышкина, Башмакова, кишиневского его знакомца П. С. Пущина (женившегося в Одессе на дочери полковника Бриммера, сестре жены графа Ланжерона) и некоторых других. Но я понимал, по крайней мере, по собственному образу мыслей, что такой круг не мог удовлетворять Пушкина; ему, по природе его, нужно было разнообразие с разительными противоположностями, как встречал он их в продолжение почти трехлетнего пребывания своего в Кишиневе. Он отвык и, как говорил, никогда и не любил аристократических, семейных, этикетных обществ, существовавших в вышеназванных домах, а от них перешедших в салоны и к некоторым более значительным негоциантам. Но вместе с тем мне казалось странным, что он не то чтобы избегал безусловно, но и не искал быть в кругу лиц, шедших тем же литературным путем, как и он. Из них сослуживцами ему были А. И. Левшин и В. И. Туманский; первого находил он слишком серьезным прозаиком, с другим он был ближе, но не так и не в тех отношениях, в каких он был в Кишиневе с В. Ф. Раевским и В. П. Горчаковым. Во время пребывания Пушкина в Одессе в почтамте служил молодой человек, очень образованный, кажется, Подолинский, коего мелкие стихотворения печатались в журналах. Пушкин встречался с ним, но не знаю, какого он был мнения о его таланте; знаю только, что не искал с ним сблизиться. Он без видимой охоты посещал и литературные вечера Варвары Дмитриевны Казначеевой, урожденной княжны Волконской, очень умной, любезной и начитанной женщины, страстной любительницы литературы. Радушное гостеприимство мужа ее, Александра Ивановича, тогда правителя канцелярии графа Воронцова, не привязывало Пушкина. Тут он встречал также жену капитана над одесским портом, госпожу Зонтаг, родственницу Жуковского. По приглашению ее бывать и у ней, он ограничивался редкими визитами. Помню очень хорошо, как Пушкин издевался над Туманским за чтение в этом собрании Фауста и пр. Приезды А. Н. Раевск ого развлекали Пушкина, как будто оживляли его, точно так же, как когда встречался он с кем-либо из кишиневских. Тогда ¬ расспросам не было конца; обед, ужин, завтрак с старыми знакомцами оживляли его, и действительно, повторяю, что, сравнительно с Одессой, Кишинев как нельзя более соответствовал характеру Пушкина. В Одессе, независимо от встреч с знакомыми бессарабцами, театр иногда служил развлечением. Из всех домов, посещаемых Пушкиным в Одессе, особенно любил он обедать у негоцианта Сикара, некогда французского консула, одного из старейших жителей Одессы [ с Сикаром Пушкин познакомился, или, лучше сказать, только раза два виделся, в Кишиневе, в 1821 г., когда первый приезжал покупать в Бессарабии имение. Сикар особенно полюбил Александра Сергеевича. Этот почтенный негоциант погиб безвестно; по заключении Адрианопольского мира он сел на корабль и отправился в Константинополь. Корабль погиб, где и как ¬ не узнано; младший брат его остался в Одессе ] и автора брошюры на французском языке о торговле в Одессе. Пять-шесть обедов в год, им даваемых, не иначе как званых и немноголюдных (не более как двадцати четырех человек, без женщин) действительно были замечательны отсутствием всякого этикета, при высшей сервировке стола. Пушкин был всегда приглашаем, и здесь я его находил, как говорится, совершенно в своей тарелке, дающим иногда волю болтовне, которая любезно принималась собеседниками. Так, однажды кто-то за столом рассказывал подробности бывшей охоты, и в одном случае был упомянут некто Том, относительно встречи с волком, от которого он отделался проявлением присутствия духа. Пушкин, которого всякий подобный случай особенно занимал, спросил: "который Том ¬ 1-й, 2-й или 3-й?" Один из присутствовавших, почтенной наружности пожилой человек, очень любезно ответил: "Это был 3-й Том". Ответ этот вызвал общий смех, к которому присоединился и Пушкин. Том был австрийский консул в Одессе и старожил города, человек, уважаемый всеми и гостеприимный. У него было два сына, почти одинаковых лет с Пушкиным, с которыми он иногда встречался у Отона, в театральном фойе, и в общем разговоре обменивался словами; но отца их он никогда не видел до вышеприведенного ответа. Узнав после стола об имени отвечавшего, Пушкин подошел к нему с извинением, и впоследствии он не раз был приглашаем стариком на дачу, кажется, около Дольника. До отъезда Пушкина я был еще раза три в Одессе и каждый раз находил его более и более недовольным; та веселость, которая одушевляла его в Кишиневе, проявлялась только тогда, когда он находился с мавром Али. Мрачное настроение духа Александра Сергеевича породило много эпиграмм, из которых едва ли не большая часть была им только сказана, но попала на бумагу и сделалась известной. Эпиграммы эти касались многих и из канцелярии графа, так, например, про начальника отделения Артемьева особенно отличалась от других своими убийственными, но верными выражениями. Стихи его на некоторых дам, бывших на бале у графа, своим содержанием раздражили всех [ все дамы описаны в том же роде, как, например: Мадам Ризнич с римским носом,|| С русской ж<...> Рено и т. д. Ризнич один из первых негоциантов, особенно ласкаемый графом, но смерти здесь упоминаемой жены своей скоро женился на дочери Швейковского из Киева (на другой сестре впоследствии женился граф Потоцкий, тульчинский, и она-то была причиной его погибели). Старик Рено, во втором браке с молодой француженкой, очень дородной, о которой Пушкин и говорит. Сын Рено, Осип, в штате графа, был тогда директором театра. Все это было близко и к графу и к графине, которая также не была пощажена ]. Начались сплетни, интриги, которые еще более раздражали Пушкина. Говорили, что будто бы граф, через кого-то, изъявил Пушкину свое неудовольствие и что это было поводом известных стихов к портрету [ я не мог отыскать их у себя: вероятно, кому-нибудь были отданы и не возвращены. Полагаю, что они есть у В. П. Горчакова. Сколько помню, в них находились следующие выражения: "Полу-милорд, полу-герой, полу-купец, полу-подлец, и есть надежда, что будет полным наконец". Кажется, было еще что-то, не помню, как все это было расположено, но помню положительно, что начиналось: "полу-милорд" и оканчивалось "и будет полным наконец". Пушкин заверял меня, что стихи эти написаны не были, но как-то раза два или три им были повторены и так попали на бумагу. В. П. Горчаков: "Не самолюбие, которое нельзя же смешивать с чувством собственного достоинства, с первого дня представления Пушкина гр. Воронцову уже поселило в Пушкине нерасположение к графу, а далее совокупность различных выходок графа, наведенного другими врагами Пушкина, зажгли эту яркую надпись к портрету ¬ подробности этих отношений есть в дневнике моем" ]. Услужливость некоторых тотчас же распространила их. Не нужно было искать, к чьему портрету они метили. Граф не показал вида какого-либо негодования: по- прежнему приглашал Пушкина к обеду, по-прежнему обменивался с ним несколькими словами. Но не то Александр Сергеевич думал видеть в графине, заметно сделавшейся холоднее, и, конечно, Пушкин опять-таки имел неосторожность при недоброжелательных ему лицах сказать, что холодность эта происходит "не за подпись к портрету, а за стихи на бал" и пр. Чрез несколько времени получены были из разных мест известия о появлении саранчи, выходившей уже из зимних квартир своих, на иных местах еще ползающей, на других перешедшей в период скачки. Несмотря па меры, принятые местными губернаторами, граф послал и от себя несколько военных и гражданских чиновников (от полковника до губернского секретаря); в числе их был назначен и Пушкин, положительно с целью, чтобы, по окончании командировки, иметь повод сделать о нем представление к какой-либо награде. Но Пушкин, с настроением своего духа, принял это за оскорбление, за месть и т. д. Нашлись люди, которые, вместо успокоения его раздражительности, старались еще более усилить оную, или молчанием, когда он кричал во всеуслышанье, или даже подтакиванием, и последствием этого было известное письмо его па французском языке к графу, в сильных и ¬ можно сказать ¬ неуместных выражениях. Я вполне убежден, что если бы в это время был Н. С. Алексеев, и даже я, то Пушкин не поступил бы так, как он это сделал; он не был чужд гласу благоразумия. Граф сделал сношение с Петербургом, в самых легких выражениях, и Пушкину назначено пребывание в имении в Псковской губернии. Я смотрю, с своей точки зрения, на этот отъезд Пушкина как на событие, самое счастливое в его жизни: ибо, вслед за его выездом, поселился в Одессе князь С. Г. Волконский, женившийся на Раевской; приехали оба графа Булгари, Поджио и другие; из Петербурга из гвардейского генерального штаба шт.- к. Корнилович делегатом Северного общества; из армии являлись: генерал-интендант Юшневский, полковники Пестель, Абрамов, Бурцов и пр. и пр. Все это помещало князя Волковского (как это видно из Донесения следственной комиссии), и Пушкин, с мрачно-ожесточенным духом, легко мог быть свидетелем бредней, oбypeвающиx наших строителей государства, и невинно сделаться жертвой, как я заметил это в другом уже месте. Пушкин до упомянутого выше провозглашения неловкого "здоровья" предпочитал обедывать у Дмитрия Николаевича Бологовского [ и после этого "здоровья" он, хотя и реже, но продолжал бывать, но уж с обеих сторон была видимая сдержанность ], который охотно соединял у себя попеременно все оттенки кишиневского общества. Здесь разговор был самый игривый, ум и опытность самого хозяина придавали еще более интереса. В числе лиц, иногда приглашавшихся к генералу, были два брата Дино и Янко, то есть Дмитрий и Иван Яковлевич Руссо, которых Пушкин встречал у Крупянского, у Земфираки, или Стамо, и редко у меня, в особенности Дмитрия, более жившего в поместье. Эти два оригинальные лица попали в мой дневник, а потому я сокращенно выберу из него только то, что может касаться Пушкина. Оба брата, довольно с хорошим состоянием, были совершенно противоположных свойств по образованию и наружности, не менее того в высшей степени оригиналы каждый в своем роде. Старший, Дмитрий Яковлевич (женатый), постоянно жил в деревне и зимой только являлся в Кишинев; носил вначале молдавское платье и, переодевшись в европейское, не оставлял некоторых принадлежностей первого. Знал один свой природный язык, худо по-гречески, а еще хуже по-русски, а в обращении был медведем. В 1818 году государь посетил Бессарабию; в одном из цынутов (уездов) Дмитрий Руссо был исправником. С ночлега, где государь останавливался на ночь, кухня была отправлена вперед, в место, назначенное для обеда. Так как пункт этот находился в цынуте Дмитрия Руссо, то наместник А. Н. Бахметев, сопровождавший государя, приказал исправнику ехать туда, чтобы облегчить доставку необходимого. Руссо прискакал и нашел, что все уже в деле, но, с ужасом заметив, что дрова употреблены обыкновенные, пришел в отчаянье и, рассвирепев на находившегося тут заседателя, перебил каларашей и тотчас послал людей за несколько сажен, к речке, где приготовлен был дубовый лес, уже обделанный в разные формы для строящейся мельницы; немедленно перекололи колеса, клинья и т. п. Сам исправник, подавая пример каларашам, вытаскивал из печей горящие дрова и замещал их принесенными, повторяя, что "как можно было допустить употреблять для императора дрова, которые употребляет каждый царап (мужик)", и вменял подвиг свой в большую себе честь. Он получил потом чин коллежского асессора [ В. П. Горчаков: "Полно, не на кизяке ли готовили, тогда подобная заботливость стоит награды, ибо иначе бы, пожалуй, новый властелин остался бы без обеда..." ]. Помню очень хорошо, что Пушкин, вполне сознавая неловкость Руссо, вместе с тем соглашался, что вновь завоеванные народы должны благоговеть каждый по своему разуму перед царем, и пр. Младший брат Дмитрия, Янко Руссо (Иван Яковлевич), провел пятнадцать лет за границей, преимущественно в Париже, очень хорошо говорил по-французски и одинаково, как и брат его, был прост в своем роде. Бессарабцы смотрели на него как на чудо, по степени образованности, и гордились им. В то время Париж не был еще так знаком молдаванам, как это ныне. <...> Иван Яковлевич Руссо был лет тридцати, довольно тучен, с широким лицом, изображавшим тупость и самодовольство; одевался не щегольски, но очень опрятно, всегда с тростью, под предлогом раны в ноге, будто бы полученной им на поединке во Франции. Говор его был тих, с расстановкой; он вытвердил несколько имен французских авторов и ими бросал пыль в глаза соотечественников своих, не понимающих по-французски. Любезничал с женщинами и искал всегда серьезных разговоров: не был застольным товарищем; в карты не играл и, кроме воды, ничего не пил. Пушкин чувствовал к нему антипатию, которую скрывать не мог, и полагаю, что к этой ненависти много содействовало и то, что Руссо не был обычного направления тогдашней кишиневской молодежи, увивавшейся за Пушкиным [ В. П. Горчаков: "Да Пушкин не любил заискивания, и в этом отношении у него были чувства самые тонкие" ]. Александр Сергеевич встречался с ним у Крупянского, у Стамо, или у Земфираки, редко у меня и иногда у Бологовского, который, как замечено выше, забавлялся, созывая к себе поочередно обедать по нескольку оригиналов. Александр Сергеевич не мог переносить равнодушно присутствия Янки Руссо; самодовольствие этого последнего вызывало первого из себя. Однажды у Бологовского приглашена была обедать другая серия, в составе которой находился местный поэт Стамати (о нем скажу после). Без намерения или с намерением шутить Бологовский за столом начал расточать похвалы Янке Руссо, что очень нравилось Стамати и его двум-трем тут бывшим соотечественникам, но чего не выносил Пушкин, хотя и был убежден, что Дмитрий Николаевич шутит и как будто вызывает его сказать свое мнение; но Пушкин вертелся от нетерпения на стуле; видно было, что накипь у него усиливалась. Раз Бологовский, обратясь к Стамати, сказал ему, что он с большим удовольствием прочитал рукопись Янки Руссо о впечатлении, сделанном на него в первое время приезда в Париж, и о сравнении с венским обществом, и что тут Бологовский нашел очень много глубокой философии и пр. Бологовский, видимо, смеялся над этой рукописью, навязываемою нам всем; по Стамати принял это за чистую монету и с некоторою гордостью самодовольно отвечал: "C'est notre Jean- Jacques Rousseau". Здесь Пушкин не в силах был более удерживать себя; вскочил со стула и отвечал уже по-русски: "Это правда, что он Иван, что он Яковлевич, что он Руссо, но не Жан-Жак, а просто рыжий дурак!" (roux sot): он действительно несколько рыжеват. Эта выходка заставила всех смеяться, что разделял, и, кажется, искренне, и сам Стамати, который почитал себя классиком и возродителем молдавской поэзии. Стамати, как замечено выше, был в числе других иногда приглашаем к обеду Д. Н. Бологовским. Он и младший брат его служили в Верховном совете. В приезд свой в Бессарабию П. П. Свиньин, не знаю (ибо было за два года до меня), по рекомендации или по случаю назначения ему квартиры у Стамати, сблизился с старшим братом (отец и мать были уже умершими) и выхлопотал у А. Н. Бахметева разрешение сопутствовать ему (Свиньину) в путешествии по Бессарабии, плодом которого, между прочим, было определение ссылки Овидия в Аккерман. Говорили, что будто бы Свиньин уверил Стамати, что он литератор, и поощрил его на этот путь. В маленьком садике, сзади дома Стамати, поставлена в память Павла Петровича колонка, на которой красовался гипсовый бюст Анакреона и надпись: "В память П. П. Свиньину". Стамати пустился писать с такой смелостью, что начал переводить на молдавский язык трагедии Вольтера и Расина. Пушкин встречал его в разных домах, и, несмотря на все усилия Стамати сблизиться с нашим поэтом, этот был равнодушен к вызовам первого прослушать перевод "Федры", чтобы оценить гармонию молдавского языка. Пушкин постоянно отклонялся, довольствуясь уже тем, что слышал некоторые отрывки, повторенные в каком-то обществе и заставившие Пушкина помирать со смеху [ однажды, когда мы проходили мимо дома Стамати, этот сидел на крыльце; поклонившись, мы обменялись несколькими словами, не останавливаясь; но спутник мой пожелал, чтобы я завел его посмотреть Анакреона, поставленного в честь Свиньину. Я остановился и отнесся с какою-то речью к Стамати, он поспешил пригласить нас. Мы сели на крыльце же, прохлаждаясь тотчас поданной дульчецей. Чтобы скорей окончить посещение, я просил Стамати показать Пушкину свой садик с обелиском, что тотчас и было исполнено. Хозяин был в восхищении от посещения его Пушкиным и пригласил нас на другой день обедать, но спутник мой под вымышленным предлогом отложил это до другого раза. На вопрос мой, когда мы от него вышли, почему он отказался, тем более что Стамати хорошо угощает, Пушкин отвечал: "Что же толку в том: после обеда он непременно бы перевернул всю внутренность мою своею "Федрой"; он во что бы то ни стало хочет мне прочитать ее от доски до доски, а я не выдержал бы, чтобы не расхохотаться, что было бы невежливо у него в доме. Да и сестра его уж какая микстура!" Действительно, она была очень невзрачна и с претензиями на ум и любезность. Пушкин часто встречал ее у Крупянской, с которой она была в дружбе ]. Д. Н. Бологовский, при высшем своем образовании, был не чужд иногда потешиться кой-какими сценами вроде того, как это было с Дино Руссо; так и здесь ему хотелось свести Пушкина с Стамати. После обеда он пригласил бессарабского поэта прочитать свою пиесу, прибавив, что, не зная молдаванского языка, он желает слышать гармонию стихов и что Пушкин по принадлежности будет судьей. Чтение при общем молчании началось; но так как длинно было бы читать всю трагедию, Пушкин предложил избрать какое-либо место, по которому можно будет судить о языке и всей пиесе, и очень серьезно назвал это место Стамати. Пушкин сел против Дмитрия Николаевича, и глаза их устремились друг на друга с более или менее сдержанною улыбкой. Но когда дошло до места, которого Пушкин переварить никак не мог, то он разразился смехом, за ним другие, а там и Бологовский, хотя и сдержаннее других; и как бы относя смех свой не к произнесенным словам читавшего, а более к Пушкину, спрашивая его, что он тут находит смешного? Смеялся и сам Стамати. "Помилуйте, ваше превосходительство, может быть, это очень хорошо, очень грамотно, очень верно передано, но какая же гармония в чифаче Ипполит? и в ответ: бояру! Саракуаль Мурит?" Все, вместе с молдавским поэтом, смеялись, но Бологовский поддерживал, что особенно неприятного для слуха он ничего не находит. Это одушевило Стамати, начавшего произносить из перевода еще кой-какие места. Но Пушкин и слышать не хотел о гармонии языка и, обратясь к Стамати, сказал ему, что он очень хорошо делает, занимаясь литературой и, в особенности, не придерживаясь, как это делают теперь запрутские, вводя латинские и французские слова и вытесняя из языка славянские и пр.; но чтобы о гармонии для европейского уха не было бы и речи; это все равно, если бы уверяли, что цыганские хоры лучше хороших европейских оркестров. Пушкин, видимо, разжигался; казалось, что он уже не мог видеть, что Бологовский, как хозяин и как охотник до подобных потех, не мог прямо разделять его мнение. Пушкин не понимал, что уклончивым отзывом Дмитрий Николае вич вызывал на арену самого Стамати, и начал приводить разные молдаванские слова, которые для нашего слуха действительно одни как-то дики, другие смешны, и, наконец, присовокупил: "Да вот как, ваше превосходительство, если бы вам пришлось отвечать кому-либо на письмо из России, в котором вас спрашивают о вашем адресе, как поживаете, дорого или дешево жить, какие деньги ходят здесь и пр., то вам пришлось бы отвечать, что живете вы в Читате-ди-жос, возле Бессерики Бонавестины; в кассе исправника Еманди; что кила пшеницы стоит здесь 1 махмудье" и т. п., то есть в Нижнем городе, возле церкви Благовещения, в доме исправника Еманди; кила (весовая мера) продается за махмудье (золотая монета в общем обращении ¬ тогда 25 левов) и т. п. "Хорошо примут эту гармонию у нас в России!.." Затем следовали еще несколько примеров, при общем смехе, в котором принимал немалое участие и сам Стамати, свертывая свою рукопись. Когда бессарабский поэт ушел, Бологовский взял под руку Пушкина и, ведя его в кабинет, сказал ему по-французски, чтобы он написал все то, что он сказал, потому что именно он получил письмо такого содержания из Петербурга от сослуживца своего Обрезкова и хочет удовлетворить его. Пушкин написал. Посмеявшись еще, разошлись. Этот эпизод, не знаю почему, попал ко мне в дневник, и здесь я рассказал его потому более, что из числа аристократических домов Кишинева Пушкин нигде не был развязнее, как в обществе Бологовского. Только после вышеупомянутого "здоровья" замечалась какая-то сдержанность, преимущественно в Пушкине, который не раз раскаивался в наивности своей, по его словам, "связывающей теперь ему язык". На последних страницах статьи "Пушкин в Южной России", где идет речь об определении времени и места, откуда Пушкин писал письма, рассказ мне кажется неясным. В конце апреля 1823 года, когда не было еще слуха о назначении графа Воронцова, Пушкин получил позволение от Инзова побывать в Одессе и пробыть, "может быть", как говорил ¬ "с месяц". В это время последовало назначение графа; начали приезжать из Петербурга вновь назначенные к нему лица, наконец и он сам. Пушкин возвратился в Кишинев, куда недели через две, на несколько дней, приехал и граф, но тогда не было еще слышно о перечислении Пушкина в его штат, что последовало гораздо после, и я говорил уже, что Пушкин окончательно оставил Кишинев и переехал в Одессу в первые дни июля (прежде 4-го числа) 1823 года <...> Ф. Н. ЛУГИНИН ИЗ "ДНЕВНИКА" 1822 17 мая, середа... Ввечеру был в саду, где ходит несколько офицеров, молдаваны в высоких круглых шапках (самые богатые и знатные); другие не так высоких шапках, но все вроде поповских ряс, полукафтанов разного цвета, снизу коих есть еще узкий кафтан, юбка и панталоны. Дамы одеваются по-европейски; здесь много греков, сербов, арнаутов, коих одеяние очень красиво. Турков очень мало, есть сербы. Экипажей в городе видно очень много, все коляски и кареты. Город велик, но выстроен нехорошо. Улицы тесны, переулков тьма, домов каменных очень мало, деревянных также, все мазанки по причине недостатку леса. Домы очень малы и тесны. Кишинев расположен в долине по реке Бык. Сегодня был я в саду с Метлеркампфом и познакомился там с Пушкиным, который написал оду... 21 мая воскресенье... Сегодня приехали в Кишинев двое наших, Вельтман и Горчаков, с которыми я познакомился. Весь день был я скучен. 26 мая пятница... Воротившись домой, было уже темно, и я, раздевшись, долго читал роман Атала и Шактас, который взял я у Стамати, бывши нынче после обеда у них. 2 июня пятница ... Вечером зашел ко мне Горчаков. Сидели, разговаривали и между прочим читали комедию "Не любо, не слушай, а лгать не мешай"... 4 июня, воскресенье. Наконец собрался и я сходить к обедне и был в здешней Митрополии, где бывает довольно много. Видел там Пушкина... 5 июня, понедельник... Оставшись свободен, пошел я к Метлеркампфу, от коего узнал, что полковник очень сердит на меня и, по крайней мере, столько же, как на Полторацких, и что теперь буду ходить я в чертежную; у Метлеркампфа был Ралли. Разговор начался мундирами, потом судили об дуэлях и, наконец, об войне, где, по словам капитана, главное иметь должно храбрость, но что она без силы! Посидев с час, капитан пошел в сад, а я с Ралли отправился к Стамати. Сестры и меньшего брата не было дома, и я провел часа два, разговаривая со стариками и еще какою-то дамою-старухою. Бессарабия и Молдавия ужасно плодородны ¬ жители свободны, отчего здесь пропасть русских, бежавших от господ. Господа имеют здесь только землю, мужики живут на условии работать несколько времени 25 и 30 дней на господина. В Молдавии главный город Яссы, в Валахии ¬ Бухарест. Господа носят здесь огромные шапки двух фасонов. Но борода означает здесь чин, штаб-офицepы носят легкие шубы, меху что на царских мантиях, шлафороки с широкими рукавами, внизу коих есть это платье. Экипажей хотя здесь много, но особенного вкуса и рода от московских. Кучера одеваются по-гусарски и ездят более парами. Народ вообще бород не носит; булгары носят все красные ермолки, панталоны широкие, связанные внизу так, что заменяют чулок: носят усы. Посидев часу до 1-го у Стамати, пошел я домой, взяв у них книги Коцебу, Анахарзиса и Овидия "L'art d' aimer" [ "Искусство любви" ]. 11 июня, воскресенье, в Кишиневе. Ныне был я опять у обедни в Митрополии, хотя и застал уже на конце. Там был также полковник наш ¬ и я был в мундире. От обедни зашел я к Метлеркампфу и предложил отдать визит Ралли и Литке, которые вчера у меня были. Пошли, и я познакомился с этим домом. Старик Ралли Симфераки старый молдаванский бояр. Дочернего, одна за г-м Стамо, другая, Мария, еще не замужем, и трое больших сыновей. Я пробыл у них до обеда, но как впервой неловко было остаться обедать, то я и ушел. Познакомился также с одним офицером Герасимовским. У Ралли были Пушкин и Катаржи, капитан лейб-драгунский. Пришед от них, писал журнал и часов в 6 был в саду ¬ где нынче было очень довольно и музыка была. Из знакомых мне были Стамати два и сестра их, все Симфераки, Пушкин и Катаржи. Р. S. Бессарабия, Крым и вся Валахия и Греция принадлежали римлянам. Бессарабия служила ссылкою Рима. Сюда был сослан Овид, ¬ и вообще это была колония римлян, которые смешались с природными жителями: молдаванами, валахами, сербами, татарами, что можно заметить из языка молдаванского, который очень похож на итальянский. Римляне для удержания татар построили при императоре Трояне Трояновский вал. Сверх того, замечается, еще видна граница из огромных камней, прикрытых укреплениями... После того Молдавия и Бессарабия составляли одно княжество, также и Валахия. Они имели беспрестанно войны с татарами, турками, от чего народ и получил вольность. Татары отняли Буджак. Молдавия приняла покровительство турок. Наконец в 12-м году часть Молдавии присоединяется к России, и теперь только жители ожили, а то татары делали беспрестанные набеги. В Кишиневе садов и оранжерей мало, и оттого в половине июня нет огурцов; плоды ¬ вишни, черешни, сливы, абрикосы, персики, апельсины, клубники, малины, земляники ¬ ничего более нет, также арбузы и дыни. В Кишиневе почти все говорят по-французски. Дамы любят музыку ¬ танцы такие же, как и в Москве. Местоположение гористо, много колодцев. Лесу и ручейков мало. Недалеко от Кишинева есть отверстие между двумя хребтами, гора, которое идет до самого Черного моря. Бугров везде пропасть. Климат ¬ от 10 до 3 часов жарко и несносно, бывает градусов до 30. Прочее время прохладно, ночи свежи. В марте месяце бывает зелень. Зимы бывают редко холодные ¬ часто бывают большие ветры, земля плодородна, когда нет засухи, ¬ очень способна к разведению садов, но здесь до этого не охотники. Губернатор здесь Инзов, вице-губернатор Крупенский. Молдаване ходят мало пешком. Ездят более всего все парами, экипажи хорошо разрисованы золотом. Хлеб более белой, народ ест все мамалыгу ¬ из проса; пашут на волах ¬ телеги здесь ужасно высоки, никогда не мажут, и скрып ужасный. Ночью в Кишиневе беспрестанный крик, чтоб береглись от огня, и вопрос ¬ кто идет. Собак тьма, и их, стараясь перевести, бьют. Много винограду бывает, как говорят. Я до сих пор ем только вишни, черешни. Хлеба у мужиков нет, но мамалыга; дров нет, и топят навозом и тростником. Прошедший год в Кишиневе было землетрясение, земель казенных мало; деньги ¬ пиастр или лев имеет 40 пар, золотая монета 3 пиастра ¬ 6 ¬ и 12. Пиастр по-нашему 60 копеек, 2 пары ¬ 3 копейки, за 100 р. дают 140 лев, за целковый дают 5 лев и 10 пар. Для весу здесь око ¬ три фунта, литра ¬ около фунта. Пьют все вино молдавское, которое не хорошо. 12 июня, понедельник... был у Метлеркампфа, куда пришли также и Стамати двое, а потом и Ралли; когда жар там поспал немного, пошли в сад, где нынче было также довольно: семейство Ралли, Пушкин, Катержи и я, познакомился поболее с мадам Стамати, которая премилая дама. Из сада отправились все к Стамати, где составился небольшой бал; под фортепиано танцевали мазурку, экосез, кадриль и вальсы и было очень весело ¬ потом дрался я с Пушкиным на рапирах и получил от него удар очень сильный в грудь ¬ часу в 11-ом распростились и, как все зашли к Симфераки оттуда, то был и я, но недолго... 15 июня, четверг. С вечера еще нарисовал цель и поутру пошел стрелять, но, пустя тринадцать пуль, не попал ни одной. В чертежной рисовал часу до 1-го; после обеда ел, по обыкновению, вишни и ходил рисовать примерную картину Бессарабии в чертежную. Вечером был в саду, довольно поздно, застал Катаржи и Пушкина, с обоими познакомились покороче ¬ и опять дрались на эспадронах с Пушкиным, он дерется лучше меня и, следственно, бьет. Из саду были у Симфераки, и тут мы уже хорошо познакомились с Пушкиным. Он выпущен из Лицея, имеет большой талант писать. Известные сочинения его Ode sur la libertй, Людмила и Руслан, также Черная шаль; он много писал против правительства и тем сделал о себе много шуму, его хотели послать в Сибирь или Соловецкий монастырь, но государь простил его, и как он прежде просился еще в южную Россию, то и послали его в Кишинев с тем, чтоб никуда не выезжал. В первый раз приехал он сюда с обритой головой и успел уже ударить в рожу одного молдавана. Носились слухи, что его высекли в Тайной канцелярии, но это вздор. В Петербурге имел он за это дуэль. Также в Москву этой зимой хочет он ехать, чтоб иметь дуэль с одним графом Толстым, Американцем, который главный распускает эти слухи. Как у него нет никого приятелей в Москве, то я предложил быть его секундантом, если этой зимой буду в Москве, чему он очень обрадовался. Пробыли мы часу до 12-го у Симфераки. Сам Симфераки уже старик, бедный очень болен, крив и хромает... 17 июня, суббота. Поутру кончил рисовать тушью, то есть вытягивать свой Кишинев. После обеда покрыл все кварталы краской, и вышло очень неровно. Пришед из чертежной, нашел Ралли Фед. Он у меня посидел, напился чаю, и пошли в сад, оттуда к Симфераки, где и проводили вечер. Были Катаржи, немного посидел Пушкин. Метлеркампф и я говорили о мундирах. 18 июня, воскресенье. К обедне сегодня иттить поленившись, остался дома. Я думал докончить примерную карточку Бессарабии, как приехал Фонтон, которого не видал я уже с год. Очень обрадовался, и почти целое утро провели в опросах и расспросах. В Кишинев приехал также Вельтман, который был у меня после обеда. С Фонтоном были мы у полковника, который его любит. Он объявил, что получил отпуск и завтра отправляет меня на съемку к Гастферу... В Фонтоне нашел я перемену. Он вырос, сперва, быв колонновожатым, был он шалун, а теперь с офицерства сделался тих. В Кишинев приезжал он, чтоб посоветоваться об грудной болезни, полученной от съемки. Он уже много знает по- молдавански. Следуя примеру его, купил я грамматику и буду учиться... После обеда он пошел к доктору, а я, написав журнал, отправился в сад, где нашел и Фонтона. Было ветрено, играла музыка. Ходили, разговаривали, смеялись часу до 9- го, в который пошел я к Симфераки. Сбирались к Стамати, но М. Стамо, Марифи и М- е Стамо не было, Метлеркампфа также. Пушкин, Катаржи и я пошли потанцевали не более двух часов только мазурку и вальсы, после чего я распрощался со всеми, ибо еду завтра, ¬ танцевали мы под фортепиано. Катаржи едет нынче же в Бендеры. Пришед домой, я с час еще читал с Фонтоном комедию "Не любо, не слушай" вслух. 19 июня оставил Кишинев. М. Н. МАКАРОВ АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН В ДЕТСТВЕ (ИЗ ЗАПИСОК О МОЕМ ЗНАКОМСТВЕ) Когда это было, в 1810, 1811 или не позднее, как в начале 1812 года, и в какую именно пору, право, этого хорошенько и точно я теперь сказать не могу. Тридцать лет назад ¬ порядочная работа для памяти человеческой! <...> Однако ж я очень помню, что в этот год, да, именно в этот, когда я узнал Александра Сергеевича Пушкина, я, начиная с октября или с ноября месяца, непременно, как по должности, каждосубботно являлся в Немецкую слободу к графу Дмитрию Петровичу Бутурлину и потом, вследствие оной-то моей явки, танцевал там до упаду!<...> Я обещал говорить о маленьком Пушкине, который в самое это же время, когда я пропрыгивал, был еще совершенным ребенком, ни мною, ни всеми моими товарищами прыгунами почти не замечаемый. Так было; но думаю, что и нынешний прыгун едва ли замечает что-нибудь подобное. Credo di si! [Верю, что это так! (итал.) ] Подле самого Яузского моста, то есть не переезжая его к Головинскому дворцу, почти на самой Яузе, в каком-то полукирпичном и полудеревянном доме жил Сергий Львович Пушкин, отец нашего знаменитого поэта, ¬ и вот все гости, которые бывали тогда на субботах графа Д. П. Бутурлина, бывали у Пушкина. Дом Бутурлиных и дом Пушкиных имели какую-то старинную связь, стену о стену, знакомство короткое; к этому же присоединилось и настоящее близкое соседство квартиры Пушкиных с домом графа Бутурлина; к этому же, то есть к заезду в одно время и к Пушкиным и к Бутурлиным, много способствовала даже и дальняя от гнезда московской аристократии (Поварской и Никитской с товарищами) Немецкая слобода (прибрежья Головинские) ¬ и вот потому-то какой-нибудь житель Тверской улицы или Арбатской, не без пользы и для себя, и для коней своих, всегда рассчитывал, что, ехавши в Немецкую слободу к тому-то, кстати там же заехать еще и к тому-то, и к третьему. Да, Москва ¬ дистанция огромного размера! <...> Я обыкновенно посещал Сергея Львовича или с братом его Василием Львовичем, или еще чаще, ибо Василий Львович не всегда жил в Москве, с князем... или с Ст... ром... Молодой Пушкин, как в эти дни мне казалось, был скромный ребенок; он очень понимал себя; но никогда не вмешивался в дела больших и почти вечно сиживал как- то в уголочке, а иногда стаивал, прижавшись к тому стулу, на котором угораздивался какой-нибудь добрый оратор, басенный эпиграммист, а еще чаще подле какого же нибудь графчика чувств; этот тоже читывал и проповедовал свое; и если там или сям, то есть у того или другого, вырывалось что-нибудь превыспренне- пиитическое, забавное для отрока, будущего поэта, он не воздерживался от улыбки. Видно, что и тут уж он очень хорошо знал цену поэзии. Однажды точно, при подобном же случае, когда один поэт-моряк провозглашал торжественно свои стихи и где как-то пришлось: И этот кортик, и этот чертик! ¬ Александр Сергеевич так громко захохотал, что Надежда Осиповна, мать поэта Пушкина, подала ему знак ¬ и Александр Сергеевич нас оставил. Я спросил одного из моих приятелей, душою преданного настоящему чтецу: "Что случилось?" ¬ "Да вот шалун, повеса!" ¬ отвечал мне очень серьезно добряк-товарищ. Я улыбнулся этому замечанию, а живший у Бутурлиных ученый- француз Жиле дружески пожал Пушкину руку и, оборотясь ко мне, сказал: "Чудное дитя! как он рано все начал понимать! Дай бог, чтобы этот ребенок жил и жил; вы увидите, что из него будет". Жиле хорошо разгадал будущее Пушкина; но его "дай бог" не дало большой жизни Александру Сергеевичу. В теплый майский вечер мы сидели в московском саду графа Бутурлина; молодой Пушкин тут же резвился, как дитя, с детьми. Известный граф П... упомянул о даре стихотворства в Александре Сергеевиче. Графиня Анна Артемьевна (Бутурлина), необыкновенная женщина в светском обращении и приветливости, чтобы как-нибудь не огорчить молодого поэта, может быть, нескромным словом о его пиитическом даре, обращалась с похвалою только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтоб он показывал нам свои стихи; зато множество живших у графини молодых девушек, иностранок и русских, почти тут же окружили Пушкина с своими альбомами и просили, чтоб он написал для них хоть что-нибудь. Певец-дитя смешался. Некто N N. желая поправить это замешательство, прочел детский катрен поэта, и прочел по-своему, как заметили тогда, по образцу высокой речи на о. Александр Сергеевич успел только сказать: "Ah! mon Dieu ", [О, господи.] ¬ и выбежал. Я нашел его в огромной библиотеке графа Дмитрия Петровича; он разглядывал затылки сафьяновых фолиантов и был очень недоволен собою. Я подошел к нему и что-то сказал о книгах. Он отвечал мне: "Поверите ли, этот г. N N так меня озадачил, что я не понимаю даже и книжных затылков". Вошел граф Дмитрий Петрович с детьми, чтоб показать им картинки какого-то фолианта. Пушкин присоединился к ним, но очень скоро ушел домой. Через несколько лет после того, как одни начали толковать о молодом Пушкине, некоторые все еще не верили его дарованиям и очень нередко приписывали его стихотворения другим поэтам (так, по крайней мере, мне говорили о многих из его пьес), сам Мерзляков, наш учитель песни, не видал в Пушкине ничего классического, ничего университетского: а последняя беда для многих была горше первой. Владимир Васильевич Измайлов первый достойно оценил дарования Пушкина; он напечатал многие из его пьес в своем журнале "Музеум". Кто не помнит там "Воспоминаний в Царском Селе", "Посланий к Батюшкову", "К ***" и проч. и проч. Тут светились дарования Пушкина ясно. Дядя его, Василий Львович, также предвидел в этих опытах многое; но никак не сознавался, чтоб Александр Сергеевич мог когда-нибудь превзойти его, как поэта и чтеца, в совершенстве чистого. "Mon cher, [Милый мой.] ¬ говорил он мне, ¬ ты знаешь, что я люблю Александра, он поэт, поэт в душе; mais je ne sais pas, il est encore trop jeune, trop libre [Но я не знаю, он еще слишком молод, слишком свободен.], и, право, я не знаю, установится ли он когда, entre nous soit dit, comme nous autres etc. etc.? [Говоря между нами, как мы остальные, и т. д. и т. д.] Приятель наш Борис Кириллович Бланк нередко споривал об этом с Насильем Львовичем и говорил против него за Александра Сергеевича; но Василий Львович стоял на своем: "Увидим, mon cher, вот он поучится; mais, entre nous soit dit [Но, между нами говоря.], я рад и тому, что Александровы стихи не пахнут латынью и не носят на себе ни одного пятнышка семинарского". Таковы или почти таковыми были тогда все заключения поэта-дяди о его великом поэте-племяннике. Наконец и Василий Львович Пушкин признал своего племянника поэтом с отличием, но иногда ветреным, самонадеянным. Другие певцы-старожилы тут же явно зачувствовали перелом классицизму. Не верите? Я покажу, на этот счет, письмо ко мне покойного графа Д. И. Хвостова. Один только И. И. Дмитриев, в иную пору, говаривал нам, что классическая такта и в стихах и в прозе лишает нас многого хорошего, ¬ мы как-то не смеем не придерживаться к "Краткому руководству к оратории Российской". Последнее заключение ¬ слово в слово заключение Дмитриева. В детских летах, сколько я помню Пушкина, он был не из рослых детей и все с теми же африканскими чертами физиономии, с какими был и взрослым, но волосы в малолетстве его были так кудрявы и так изящно завиты африканскою природою, что однажды мне И. И. Дмитриев сказал: "Посмотрите, ведь это настоящий арабчик". Дитя рассмеялось и, оборотясь к нам, проговорило очень скоро и смело: "По крайней мере, отличусь тем и не буду рябчик". Рябчик и арабчик оставались у нас в целый вечер на зубах. В последний раз я встретил Александра Сергеевича на похоронах доброго Василья Львовича. С приметною грустью молодой Пушкин шел за гробом своего дяди; он скорбел о нем, как о родственнике и как о поэте. И. И. Дмитриев, подозревая причиною кончины Василия Львовича холеру, не входил в ту комнату, где отпевали покойника. Александр Сергеевич уверял, что холера не имеет прилипчивости, и, отнесясь ко мне, спросил: "Да не боитесь ли и вы холеры?" Я отвечал, что боялся бы, по этой болезни еще не понимаю. "Не мудрено, вы служите подле медиков. Знаете ли, что даже и медики не скоро поймут холеру. Тут все лекарство один courage, courage [Смелей, смелей.], и больше ничего". Я указал ему на словесное мнение Ф. А. Гильтебранта, который почти то же говорил. "Ода! Гильтебрантов немного", ¬ заметил Пушкин. Именно так было, когда я служил по делам о холере. Пушкинское магическое слово courage, courage спасло многих от холеры. После этого я уж никогда не видал Александра Сергеевича. А. Н. МОКРИЦКИЙ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О А. С. ПУШКИНЕ 25 января 1837 . Сегодня в нашей мастерской было много посетителей ¬ это у нас не редкость, но, между прочим, были Пушкин и Жуковский. Сошлись они вместе, и Карл Павлович угощал их своей портфелью и альбомами. Весело было смотреть, как они любовались и восхищались его дивными акварельными рисунками, но когда он показал им недавно оконченный рисунок: "Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне", то восторг их выразился криком и смехом. Да и можно ли глядеть без смеха на этот прелестный, забавный рисунок? Смирнский полицмейстер, спящий посреди улицы на ковре и подушке, ¬ такая комическая фигура, что на нее нельзя глядеть равнодушно. Позади него, за подушкой, в тени, видны двое полицейских стражей: один сидит на корточках, другой лежит, упершись локтями в подбородок и болтая босыми ногами, обнаженными выше колен, эти ноги, как две кочерги, принадлежащие тощей фигуре стража, еще более выдвигают полноту и округлость форм спящего полицмейстера, который, будучи изображен в ракурс, кажется оттого еще толще и шире. Пушкин не мог расстаться с этим рисунком, хохотал до слез и просил Брюллова подарить ему это сокровище, но рисунок принадлежал уже княгине Салтыковой, и Карл Павлович, уверяя его, что не может отдать, обещал нарисовать ему другой. Пушкин был безутешен: он с рисунком в руках стал перед Брюлловым на колени и начал умолять его: "Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня, отдай мне этот". Не отдал Брюллов рисунка, а обещал нарисовать другой. Я, глядя на эту сцену, не думал, что Брюллов откажет Пушкину. Такие люди, казалось мне, не становятся даром на колени перед равными себе. Это было ровно за четыре дня до смерти Пушкина <...> 31 января. Соскучась карточною игрой в экарте, велел мне читать стихи Пушкина и восхищался каждой строкой, каждой мыслью и жалел душевно о ранней кончине великого поэта. Он упрекал себя в том, что не отдал ему рисунка, о котором тот так просил его, вспоминал о том, как Пушкин восхищался его картиной "Распятие" и эскизом "Гензерих грабит Рим" <...> 31 марта. После вечернего класса пошел я к Брюллову и застал там Венецианова и Федора Брюллова, скоро пришел А. А. Краевский и прочел нам некоторые стихотворения Пушкина, найденные в рукописи после его смерти: "Отцы пустынники и жены непорочны", "Русалку", несколько сцен из "Каменного гостя" и "Галуба". Когда Краевский рассказал Брюллову о последних часах жизни Пушкина и о том, что хотят издать полное собрание его сочинений, Брюллов выразил желание нарисовать к ним фронтиспис, в котором хотел изобразить Пушкина с лирой в руках, на скале Кавказских гор, посреди величественной кавказской природы, ¬ намерение, как известно, оставшееся без исполнения. <...> Н. А. МУХАНОВ ИЗ "ДНЕВНИКА" 24 <июня 1832>. <...> В 5 часов поехал обедать к В. Пушкину с двумя графинями прелестными. Aurore, Пушкин Александр, Вяземский, А. Толстой. <...> 29. К Вяземскому поздравить с именинами. Нашел у него Aimйe Полуектову и Александра Пушкина. Она осталась чужда разговору, который продолжался между мною и Пушкиным о новейшей литературе французской и нововышедших в свет книгах. Он находит, что лучшая из них " Table de nuit", Musset . Я спросил мнения его о Дюмоне, которого еще не читал, но известного мне по критике " Dйbats " и по мнению некоторых моих знакомых; Уварова, Толстого, Панина, всех очень его хвалящих. Пушкин очень хвалит Дюмона, а Вяземский позорит, из чего вышел самый жаркий спор, в коем я хотя не читал Дюмона, но совершенно мнения Пушкина по его доводам и справедливости заключений. Оба они выходили из себя, горячились и кричали. Вяземский говорил, что Дюмон старается похитить всю славу Мирабо. Пушкин утверждал, напротив, что он известен своим самоотвержением, коему дал пример переводом Бентама, что он выказывает Мирабо во внутренней его жизни, и потому весьма интересен, что Jules Janin врет, что французы презрительны, что таланта истинного в них нет, что лучшие их таланты не французы, что Мирабо не француз, что " Journal des Dйbats " нельзя принимать за мнение всей Франции и что ее мнение даже неважно и проч. Спор усиливался. Полуектова неприметно скрылась в пылу оного; и наконец пришел человек объявить, что приехал Д. Н. Блудов. Был принят, говорил плодовито, скоро и объяснял; все предметы ему весьма знакомы. Разговор сперва имел предметом смерть Чертковой, потом коснулся пожара. Сгорело 280 домов, из коих застрахованных было только на 330 тысяч, и мосты около сего квартала были сломаны в переделке; потому полиция не могла оказать столь скорую помощь, каковую следовало. Какие он думает по сему предмету сделать постановления? Самые пустые. Колодцы и запрещение держать у себя на дому горючие вещества иначе как в самом малом количестве. Повод к злоупотреблениям. Об Англии, о некоторых лицах ему известных во время его там 10 лет <назад> пребывания. Сказал Пушкину, что он о нем говорил государю и просил ему жалованья, которое давно назначено, а никто выдавать не хочет. Государь приказал переговорить с Нессельродом. Странный ответ: "Я желал бы, чтобы жалованье выдавалось от Бенкендорфа". ¬ "Почему же не от вас? Не все ли равно, из одного ящика или из другого?" ¬ "Для того, чтобы избежать дурного примера" . ¬ "Помилуйте, ¬ возразил Блудов, ¬ ежели бы таковой пример породил нам хоть нового "Бахчисарайского фонтана", то уж было бы счастливо". Мы очень сему смеялись. Пушкин будет издавать газету (Блудов выпросил у государя на сие позволение) под заглавием "Вестник", газета политическая и литературная; будет давать самые скорые сведения пол<итические> из министерства внутренних дел. Пушкин, говоривший до сего разговора весьма свободно и непринужденно, после оного тотчас смешался и убежал. <...> 4 <июля>. <...> Поехал к Пушкину. Видел у него Плетнева и статую имп. Екатерины, весьма замечательную. Говорили о его газете, мысли его самые здравые: anti-либеральные, anti-Полевые, ненавидит дух журналов наших. Обещался быть ко мне на другой день. Он очень созрел. <...> 5. <...> Пришел Александр Пушкин. Говорили долго о газете его. Он издавать ее намерен с сентября или октября; но вряд ли поспеет. Нет еще сотрудника. О Погодине. Он его желает; хочет мне дать к нему поручение. О Вяземском. Он сказал, что он человек ожесточенный, aigri, который не любит России, потому что она ему не по вкусу. О презрении его к русским журналам, о Андросове и статье Погодина о нем. Толстой говорил, что Андросов презирает Россию, унижает, о несчастном уничижении, с которым писатели наши говорят об отечестве, что в них не оппозиция правительству, а отечеству. Пушкин очень сие апробовал и говорит, что надо об этом сделать статью журнальную. Пушкин и Толстой очень сошлись мнениями. Пушкин говорил долго. Квасной патриотизм и совершенно согласно мыслями с Толстым, все в его духе. Цель его журнала, как он ее понимает ¬ хочет доказать правительству, что оно может иметь дело с людьми хорошими, а не с литературными шельмами, как доселе сие было. Водворить хочет новую систему. Наконец расстались очень довольные друг другом. Я много ожидаю добра от сего журнала. 7. <...> Оживленный спор с Уваровым по поводу журнала Пушкина. Он уязвлен, что разрешение было дано ему министерством внутренних дел, а не его министерством. Он утверждает, что Пушкин не сможет издавать хорошего журнала, не имея ни характера, ни постоянства, ни практических приготовлений, каких требует журнал. Он по-своему прав. А. Н. МУРАВЬЕВ ИЗ КНИГИ "ЗНАКОМСТВО С РУССКИМИ ПОЭТАМИ" <...> На следующую осень я поехал в отпуск из полка и в течение зимы с 1826 на 1827 год имел случай встретить в Москве много знаменитостей нашей литературы, так как мне сопутствовал родной брат поэта Баратынского, служивший со мною в той же драгунской дивизии. В доме его матери сблизился я сперва с братом его, который был тогда во всем блеске своей славы и очень дружен с Пушкиным, кн. Вяземским и Дельвигом. Тут постепенно познакомился я с сими представителями отечественной литературы того времени. Слава Пушкина гремела повсюду, и он, можно сказать, был идолом народным; стихи его продавались на вес золота, едва ли не по червонцу за стих; "Кавказский пленник", "Бакчисарайский фонтан", "Цыгане" читались во всех гостиных; уже появились первые песни "Евгения Онегина", в которых так поэтически описывал он свою и общественную жизнь, и этой поэме не предвиделось конца, как байроновскому "Дон-Жуану". Сам Пушкин, после бурных годов своей молодости, был страстно влюблен в московскую красавицу Гончарову, которая действительно могла служить идеалом греческой правильной красоты, и он оригинально выразил свое сердечное настроение легким двустишием: Я влюблен, я очарован, Словом, я огончарован.


Первая
<<<<<: >>>>>:

новости мира::Поисковичёк:: Магазин рунета:: Базар в рунете:: Софт Ру:: Блог ЖЖ:: Анекдоты:: Миничат

сайт построен на хостинге Агава - лучшие цены, лучшее качество

Хостинг от uCoz