печаталка текстов

А.С. Пушкин Пушкина будто бы не признавали и преследовали! Но что же собственно не признавалось в нем, что было предметом вражды и гонений? Его художественное творчество? Едва ли, однако, во всемирной литературе найдется другой пример великого писателя, который так рано, как Пушкин, стал общепризнанным и популярным в своей стране. А говорить о гонениях, которым будто бы подвергался наш поэт, можно только для красоты слога. Если несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе и собственном Михайловском - есть гонение и бедствие, то как же мы назовем бессрочное изгнание Данте из родины, тюрьму Камоэнса, объявленное сумасшествие Тасса, нищету Шиллера, остракизм Байрона, каторгу Достоевского и т.д.? Единственное бедствие, от которого серьезно страдал Пушкин, была тогдашняя цензура; но, во-первых, это была общая судьба русской литературы, а во-вторых, этот "тяжкий млат, дробя стекло, кует булат", и, следовательно, для великих писателей менее страшен, чем для прочих. Внешние условия Пушкина, несмотря на цензуру, были исключительно счастливыми. Во всяком случае, можно быть уверенным, что в тогдашней Англии ему за его ранние "вольности" досталось бы от общества гораздо больше, чем в России от правительства, как это ясно видно на примере Байрона. Когда говорят о вражде светской и литературной среды к Пушкину, забывают о его многочисленных и верных друзьях в этой самой среде. Но почему же "свет" более представлялся тогда Уваровым или Бенкендорфом, чем Карамзиными, Вельгурскими, Вяземскими и т.д.? И кто были представители русской литературы: Жуковский, Гоголь, Баратынский, Плетнев или же Булгарин? Едва ли был когда- нибудь в России писатель, окруженный таким блестящим и плотным кругом людей понимающих и сочувствующих. IX Как поэт Пушкин мог быть вполне доволен своим общественным положением: он был всероссийскою знаменитостью еще при жизни. Конечно, между его современниками в России были и такие, которые отрицали его художественное значение или недостаточно его понимали. Но это были вообще люди эстетически до него не доросшие, что было так же неизбежно, как и то, что люди совсем неграмотные не читали его сочинений. Обижаться и негодовать в одном случае было бы так же странно, как и в другом. И на самом деле, Пушкин обижался и негодовал на общество не за это, не за эстетическую тупость людей малообразованных, а за холодность и неприязненность к нему многих лиц из тех двух кругов, к которым он принадлежал, светского и литературного. Но эта неприязненность, доходившая иногда до прямой враждебности, относилась, главным образом, не к поэту, не к жрецу Аполлона, а лишь к тому, кто иногда, по собственному признанию, между детей ничтожных мира бывал, может быть, всех ничтожнее. В общественной среде Пушкина были, конечно, как и во всякой другой среде, злостные глупцы и негодяи, для которых превосходство ума и дарования нестерпимо само по себе. Вражда этих людей, возбуждаемая силою Пушкина, могла, однако, держаться и действовать только чрез его слабости. Он сам давал ей пищу и толкал в лагерь своих врагов и таких людей, которые не были злостными глупцами и негодяями. Главная беда Пушкина были эпиграммы. Между ними есть, правда, высшие образцы этого невысокого, хотя законного рода словесности, есть настоящие золотые блестки добродушной игривости и веселого остроумия; но многие другие ниже поэтического достоинства Пушкина, а некоторые ниже человеческого достоинства вообще, и столько же постыдны для автора, сколько оскорбительны для его сюжетов. Когда, например, почтенный ученый, оставивший заметный след в истории своей науки и ничего худого не сделавший, характеризуется так: Клеветник без дарованья, Палок ищет он чутьем И дневного пропитань Ежемесячным враньем, - то едва ли самый пламенный поклонник Пушкина увидит здесь ту "священную жертву", к которой "требует поэта Аполлон". Ясно, что тут приносилось в жертву только личное достоинство человека, что требовал этой жертвы не Музагэт, а демон гнева, и что нельзя было ожидать, чтобы жертва чувствовала при этом благоговение к своему словесному палачу. Таких недостойных личных выходок, иногда, как в приведенном примере, вовсе чуждых поэтического вдохновения, а иногда представлявших злоупотребление поэзией, у Пушкина, к несчастью, было слишком много даже и в последние его годы. Одна из них создала скрытую причину враждебного действия, приведшего поэта к окончательной катастрофе. Это - известное стихотворение "На выздоровление Лукулла", очень яркое и сильное по форме, но по смыслу представлявшее лишь грубое личное злословие насчет тогдашнего министра народного просвещения Уварова. По свидетельству большинства современников, личный характер Уварова не мог вызывать сочувствия. Но обличение чьих-нибудь личных недостатков не есть задача поэзии, хотя бы сатирической. А в публичной своей деятельности Уваров имел большие заслуги: из всех русских министров народного просвещения он был, без сомнения, самый просвещенный и даровитый, и деятельность его - самая плодотворная. Для серьезной сатиры, внушаемой интересом общественным, Уваров не давал повода, и, в самом деле, Пушкин обличает только частный характер министра, и его обличение представляет скорее пасквиль, нежели сатиру. Но и правильная сатира, нападающая на общее и публичное зло, не подобала уже тому поэту, который ранее торжественно объявил, что ему нет дела до общественной пользы, и что борьба с публичным злом есть дело полиции, а не поэзии: В градах ваших с улиц шумных Сметают сор, - полезный труд! Но, позабыв свое служенье, Алтарь и жертвоприношенье, Жрецы ль у вас метлу берут? Если ради внешней красоты стихов "На выздоровление Лукулла" можно извинить их написание и сообщение близким друзьям, то обнародование их чрез напечатание в журнале не имеет никакого оправдания. Между тем такому влиятельному и не очень разборчивому в средствах человеку, как Уваров, легко было стать скрытым руководителем и вдохновителем множества других лиц, оскорбленных поэтом, и устроить против него деятельный заговор злоречия, сплетни и интриги. Цель была - непрерывно раздражать и дразнить его, и этим довести до поступков, которые сделали бы его положение в петербургском обществе невозможным. Но разве не в его власти было помешать достижению этой цели, рассчитанной только на его нравственную слабость? Х Дурное дело обиды, для которого Пушкин злоупотреблял своим талантом и унижал свой гений, было так естественно и потому легко для его врагов. Они были тут в своей сфере, исполняли свою роль; для них не было падения, - падение было только для Пушкина. На низменной почве личной злобы и вражды все выгоды были на их стороне, их победа была здесь необходима. Но разве необходимо было Пушкину оставаться до конца на этой ему несвойственной, мучительной и невыгодной почве, на которой всякий шаг был для него падением? Враги Пушкина не имеют оправдания; но тем более его вина в том, что он спустился до их уровня, стал открытым для их низких замыслов. Глухая борьба тянулась два года, и сколько было за это время моментов, когда он мог одним решением воли разорвать всю эту паутину, поднявшись на ту доступную ему высоту, где неуязвимость гения сливалась с незлобием христианина. Нет такого житейского положения, хотя бы возникшего по нашей собственной вине, из которого нельзя бы было при доброй воле выйти достойным образом. Светлый ум Пушкина хорошо понимал, чего от него требовали его высшее призвание и христианские убеждения; он знал, что должно делать, но он все более и более отдавался страсти оскорбленного самолюбия с ее ложным стыдом и злобною мстительностью. Потерявши внутреннее самообладание, он мог еще быть спасен постороннею помощью. После первой несостоявшейся дуэли его с Геккерном император Николай Павлович взял с него слово, что в случае нового столкновения он предупредит государя. Пушкин дал слово, но не исполнил его. Ошибочно уверившись, что непристойное анонимное письмо писано тем же Геккерном, он послал ему (через его отца) свой второй вызов в таком изысканно оскорбительном письме, которое делало кровавый исход неизбежным. Между тем, при крайней степени своего раздражения Пушкин не дошел все-таки до того состояния, в котором прекращается вменяемость поступков и в котором данное им слово могло быть просто забыто. После дуэли у него найдено было письмо к графу Бенкендорфу с изложением его нового столкновения, очевидно для передачи государю. Он нашел это письмо, но не захотел отправить его. Он думал, что чей-то пошлый и грязный анонимный пасквиль может уронить его честь, а им самим сознательно нарушаемое слово - не может. Если он был тут "невольником", то не "невольником чести", как назвал его Лермонтов, а только невольником той страсти гнева и мщения, которой он весь отдался. Не говоря уже об истинной чести, требующей только соблюдения внутреннего нравственного достоинства, недоступного ни для какого внешнего посягательства, - даже принимая честь в условном значении согласно светским понятиям и обычаям, анонимный пасквиль ничьей чести вредить не мог, кроме чести писавшего его. Если бы ошибочное предположение было верно, и автором письма был действительно Геккерн, то он тем самым лишал себя права быть вызванным на дуэль, как человек, поставивший себя своим поступком вне законов чести; а если письмо писал не он, то для вторичного вызова не было никакого основания. Следовательно, эта несчастная дуэль произошла не в силу какой-нибудь внешней для Пушкина необходимости, а единственно потому, что он решил покончить с ненавистным врагом. Но и тут еще не все было потеряно. Во время самой дуэли, раненный противником очень опасно, но не безусловно смертельно, Пушкин еще был господином своей участи. Во всяком случае, мнимая честь была удовлетворена опасною раною. Продолжение дуэли могло быть делом только злой страсти. Когда секунданты подошли к раненому, он поднялся и с гневными словами: "Attendez, je me sens assez de force pour tirer mon coup" недрожащею рукою выстрелил в своего противника и слегка ранил его. Это крайнее душевное напряжение, этот отчаянный порыв страсти окончательно сломил силы Пушкина и действительно решил его земную участь. Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна. Последний взрыв злой страсти, окончательно подорвавший физическое существование поэта, оставил ему, однако, возможность и время для нравственного перерождения. Трехдневный смертельный недуг, разрывая связь его с житейской злобой и суетой, но не лишая его ясности и живости сознания, освободил его нравственные силы и позволил ему внутренним актом воли перерешить для себя жизненный вопрос в истинном смысле. Что перед смертью в нем действительно совершилось духовное возрождение, это сейчас же было замечено близкими людьми. "Особенно замечательно то, - пишет Жуковский, - что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной: буря, которая за несколько часов волновала его душу неодолимою страстью, исчезла, не оставив в ней следа; ни слова, ни воспоминания о случившемся". Но это не было потерею памяти, а внутренним повышением и очищением нравственного сознания и его действительным освобождением из плена страсти. Когда его товарищ и секундант Данзас, - рассказывает кн. Вяземский, - желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его; не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна. - "Требую, - отвечал он, - чтобы ты не мстил за мою смерть: прощаю ему и хочу умереть христианином", Описывая первые минуты после смерти, Жуковский пишет: "Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти... Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; не было также и выражение поэтическое. Нет! какая-то важная, удивительная мысль на нем разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко удовлетворяющее знание, Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть?" Хотя нельзя угадать, какие слова сказал бы своему Другу возродившийся через смерть великий поэт, но можно наверное отвечать за то, чего бы он не сказал. Он не сказал бы того, что твердят его неразумные поклонники, делающие из великого человека своего маленького идола. Он не сказал бы, что погиб от злой враждебной судьбы, не сказал бы, что его смерть была бессмысленною и бесцельною, не стал бы жаловаться на свет, на общественную среду, на своих врагов; в его словах не было бы укора, ропота и негодования. И эта несомненная уверенность в том, чего бы он не сказал, - уверенность, которая не нуждается ни в каких доказательствах, потому что она прямо дается простым фактическим описанием его последних часов, - эта уверенность есть последнее благодеяние, за которое мы должны быть признательны великому человеку. Окончательное торжество духа в нем и его примирение с Богом и с миром примиряют нас с его смертью: эта смерть не была безвременною. - Как? - скажут, - а те дивные художественные создания, которые он еще носил в своей душе и не успел дать нам, а те сокровища мысли и творчества, которыми бы он мог обогатить нашу словесность в свои зрелые и старческие годы? Какой внешний, механический взгляд! Никаких новых художественных созданий Пушкин нам не мог дать и никакими сокровищами не мог больше обогатить нашу словесность. XII Мы знаем, что дуэль Пушкина была не внешнею случайностью, от него не зависевшею, а прямым следствием той внутренней бури, которая его охватила и которой он отдался сознательно, несмотря ни на какие провиденциальные препятствия и предостережения. Он сознательно принял свою личную страсть за основание своих действий, сознательно решил довести свою вражду до конца, до дна исчерпать свой гнев. Один из его ближайших друзей, князь Вяземский, в том самом письме, в котором он описывает его христианскую кончину, обращаясь назад, к истории дуэли, замечает: "ему нужен был кровавый исход". Мы не можем говорить о тайных состояниях его души; но два явные факта достаточно доказывают, что его личная воля бесповоротно определилась в этом отношении и уже не была доступна никаким житейским воздействиям, - я разумею: нарушенное слово императору и последний выстрел в противника. В том внутреннем состоянии, о котором мы вправе заключать из этих двух фактов, даже рана его самого или Геккерна не могла бы укротить его душевную бурю и переменить его решимость довести дело до конца. При такой решимости, которая была несомненна и для друзей, дуэль могла иметь только два исхода: или смерть самого Пушкина, или смерть его противника. Для иных поклонников поэта второй исход представлялся бы справедливым и желательным. Зачем убит гений, а ничтожный человек остался в живых? Как же это, однако? Неужели с этою "успешною" дуэлью на душе Пушкин мог бы спокойно творить новые художественные произведения, озаренные высшим светом христианского сознания, до которого он уже раньше достиг? Делать предположения, забывая о действительной природе и собственных взглядах человека, составляющего их предмет, есть ребяческая забава. Пусть эстетическое идолопоклонство ставит себя выше различия между добром и злом, но какое же это имеет отношение к действительному Пушкину, который никогда на эту точку зрения не становился, а под конец пришел к положительным христианским убеждениям, прямо не допускающим такого безразличия? Если Пушкин в зрелом возрасте стал уже тяготиться противоречием между требованиями поэзии и требованиями житейской суеты, то каким же образом мог бы он примириться с гораздо более глубоким противоречием между служением высшей красоте, священной и величавой, и фактом убийства из-за личной злобы? Мы не создаем Пушкина по своему образу и подобию, а берем действительно Пушкина с его действительным характером и с теми убеждениями и взглядами, которые действительно сложились у него к этому времени. Уже в шестой главе "Евгения Онегина" есть ясное указание на то, как далеко был бы поэт от безразличия, если бы ему пришлось убить на дуэли хотя бы ненавистного и презренного врага: Приятно дерзкой эпиграммой Взбесить оплошного врага... - И т. д, Но отослать его к отцам Едва ль приятно будет вам. Так говорил еще не перегоревший в юных страстях автор "Евгения Онегина"; что бы сказал возмужалый автор "Пророка" и "Отцы пустынники и жены непорочны"? Добровольно отдавшись злой буре, которая его увлекала, Пушкин мог и хотел убить человека, но с действительною смертью противника вся эта буря прошла бы мгновенно, и осталось бы только сознание о бесповоротно совершившемся злом и безумном деле. У кого с именем Пушкина соединяется действительный духовный образ поэта в его зрелые годы, тот согласится, что конец этой добровольной с его стороны, им самим вызванной, дуэли - смертью противника - был бы для Пушкина во всяком случае жизненною катастрофою. Не мог бы он с такою тяжестью на душе по- прежнему привольно подниматься на вершины вдохновения для "звуков сладких и молитв"; не мог бы он с кровью нечистой человеческой жертвы на руках приносить священную жертву светлому божеству поэзии; для нарушителя нравственного закона нельзя уже было чувствовать себя царем над толпою, и для невольника страсти - свободным пророческим глаголом жечь сердца людей. При той высоте духа, которая была ему доступна и которую так явно открыли его последние мгновения, легких и дешевых расчетов с совестью не бывает. Для примирения с собою Пушкин мог отречься от мира, пойти куда-нибудь на Афон, или он мог избрать более трудный путь невидимого смирения, чтобы искупить свой грех в той же среде, в которой его совершил и против которой был виноват своею нравственною немощью, своим недостойным уподоблением ничтожной толпе. Но так или иначе, - под видом ли духовного или светского подвижника, - во всяком случае Пушкин после катастрофы жил бы только для дела личного душеспасения, а не для прежнего служения чистой поэзии. Прежде в простой и открытой душе поэта полнота жизненных впечатлений кристаллизовалась в прозрачную "объективную" призму, где сходивший на него в минуты вдохновения белый луч творческого озарения становился живою радугою. Но такой лучезарный, торжествующий характер поэзии имел неизбежно соответствующее ему основание в душевном строе поэта - ту непосредственную созвучность с всемирным благим смыслом бытия, ту жизнерадостную и добродушную ясность, все те свойства, которыми отличался Пушкин до катастрофы и которых он не мог сохранить после нее. При том исходе дуэли, которого бы желали иные поклонники Пушкина, поэзия ничего бы не выиграла, а поэт потерял бы очень много: вместо трехдневных физических страданий ему пришлось бы многолетнею нравственною агонией достигать той же окончательной цели: своего духовного возрождения. Поэзия сама по себе не есть ни добро, ни зло: она есть цветение и сияние духовных сил - добрых, или злых. У ада есть свой мимолетный цвет и свое обманчивое сияние. Поэзия Пушкина не была и не могла быть таким цветом и сиянием ада, а сохранить и возвести на новую высоту добрый смысл своей поэзии он уже не мог бы, так как ему пришлось бы всю душу свою положить на внутреннее нравственное примирение с потерянным в кровавом деле добром. Не то, чтобы дело дуэли само по себе было таким ужасным злом. Оно может быть извинительно для многих, оно могло быть извинительно для самого Пушкина в пору ранней юности. Но для Пушкина 1837 г., для автора "Пророка", убийство лич ного врага, хотя бы на дуэли, было бы нравственною катастрофою, последствия которой не могли бы быть исправлены "между прочим", в свободное от литературных занятий время, - для восстановления духовного равновесия потребовалась бы вся жизнь. Все многообразные пути, которыми люди, призванные к духовному возрождению, действительно приходят к нему, в сущности сводятся к двум: или путь внутреннего перелома, внутреннего решения лучшей воли, побеждающей низшие влечения и приводящей человека к истинному самообладанию; или путь жизненной катастрофы, освобождающей дух от непосильного ему бремени одолевших его страстей. Беззаветно отдавшись своему гневу, Пушкин отказался от первого пути и тем самым избрал второй, и неужели мы будем печалиться о том, что этот путь не был отягощен для него виною чужой смерти и что духовное очищение могло совершиться в три дня? Вот вся судьба Пушкина, Эту судьбу мы по совести должны признать, во- первых, доброю, потому что она вела человека к наилучшей цели - к духовному возрождению, к высшему, и единственно достойному его благу; а во-вторых, мы должны признать ее разумною, потому что этой наилучшей цели она достигла простейшим и легчайшим в данном положении, т. е. наилучшим способом. Судьба не есть произвол человека, но она не может управлять человеческою жизнью без участия собственной воли человека, а при данном состоянии воли этого человека то, что с ним произошло, должно было произойти и есть самое лучшее из того, что вообще могло бы с ним произойти, т. е. кажется возможным. Природа судьбы вообще и, следовательно, судьба всякого человеческого существа не объясняется вполне тем, что мы видим в судьбе такого особенного человека, как Пушкин: нельзя химический анализ Нарзана принимать всецело за анализ всякой воды. Как в Нарзане есть то, чего нет ни в какой другой воде, так, с другой стороны, для полного отчета о составе нашей невской воды приходится принимать во внимание такие осложнения, каких не найдется ни в Нарзане, ни в каком-либо другом целебном источнике. Но все-таки мы наверно найдем и в Неве, и в Нарзане, и во всякой другой воде основные вещества - водород и кислород, - без них никакой воды не бывает. При всей своей особенности судьба Пушкина показывает нам - лишь с большею яркостью - те основные черты, которые мы отыщем, если захотим и сумеем искать, во всякой человеческой судьбе, как бы она ни была осложнена, или, напротив, упрощена. Судьба вообще не есть простая стихия, она разлагается на два элемента; высшее добро и высший разум, и присущая ей необходимость есть преодолевающая сила разумно-нравственного порядка, независимого от нас по существу, но воплощающегося в нашей жизни только чрез нашу собственную волю. А если так, то я думаю, что темное слово "судьба" лучше нам будет заменить ясным и определенным выражением - Провидение Б ожие. В.Я. Брюсов ПОЧЕМУ ДОЛЖНО ИЗУЧАТЬ ПУШКИНА? Последнее время замечается новое оживление в изучении Пушкина. Появился ряд очень интересных, частью весьма ценных работ о Пушкине, его биографии, его творчестве, его рукописях. Таково издание "Атенея", под заглавием "Неизданный Пушкин", где впервые опубликованы пушкинские рукописи, хранящиеся в Париже, в "Онегинском музее"; таково новое издание "Гавриилиады", тщательно проредактированное по всем известным спискам поэмы Томашевским; таковы материалы, собранные А. С. Поляковым "О смерти Пушкина"; таковы работы М. Гофмана - "Пропущенные строфы "Евгения Онегина", "Посмертные произведения Пушкина" и "Пушкин, вступительная глава науки о Пушкине"; таковы и еще несколько менее значительных книжек. В наши дни никто более не сомневается, что Пушкин - величайший из наших поэтов, что его влияние на русскую литературу было и остается огромным, что поэтому историко-литературное изучение Пушкина необходимо и плодотворно. Но в новейших работах о Пушкине, не только перечисленных выше, но всех вообще, появлявшихся за последние два десятилетия, сказывается одно определенное направление: исследователи, отказываясь временно от обобщающих выводов, заняты преимущественно мелочами, деталями, огромное, подавляющее место отдавая изучению рукописей Пушкина. В печати постепенно воспроизводятся все черновики Пушкина, причем исследователи стараются прочесть буквально каждое слово, написанное Пушкиным, хотя бы и зачеркнутое им. Читатель-неспециалист естественно может задать вопрос: да нужны ли все эти мелочи? Пусть они полезны, даже необходимы редакторам и издателям сочинений Пушкина для установления правильного текста его произведений или немногим пушкинистам, изучающим поэтическую и стихотворную технику поэта. Пусть для этих специалистов существуют и специальные издания в ограниченном числе экземпляров, точно воспроизводящие рукопись Пушкина, предпочтительнее всего - фотомеханически. Но стоит ли читателям более широкого круга, которых интересует поэзия, а не техника писательского дела и не вопрос "критики текста", вникать в те издания, вся сущность которых состоит в перепечатке пушкинских черновиков? - а таково, повторяем, большинство из новых работ по Пушкину. Можно на эти вопросы отвечать общими словами, что Пушкин - великий поэт, что "каждая его строка драгоценна" и т.д. Но такой ответ вряд ли будет убедителен. Неужели тем же методом должно изучать всех вообще "великих" и даже просто значительных, выдающихся писателей, полностью воспроизводя в печати все их черновые рукописи, сравнивая все их сохранившиеся "варианты", в том числе зачеркнутые, уничтоженные самим автором? (И подобные попытки уже делаются, притом иногда именно по отношению к писателю определенно "средней величины".) Ведь для этого потребуются целые армии исследователей, а читатели окажутся перед целым океаном печатной бумаги, в котором потонут самые произведения писателей. Отброшенные редакцией варианты, разночтения и все подобное заслонят самый текст. По счастью, дело обстоит не так страшно. Во-первых, лишь у немногих поэтов найдется такое количество черновых, как у Пушкина. Во-вторых, по нашему глубокому убеждению, не все черновые рукописи, вернее - рукописи не всех поэтов, заслуживают того, чтобы их изучать. Пушкин и среди великих поэтов составляет исключение. Есть два метода творческой работы писателя. Некоторые сначала долго обдумывают свое будущее произведение, пишут его, так сказать "в голове", переделывая, поправляя мысленно, может быть, десятки раз каждое выражение; на бумаге они записывают только уже готовые строки, которые впоследствии, конечно, могут быть еще раз изменены. Так писал, например, Лермонтов. Другие, и таких меньшинство, берутся за перо при первом проблеске поэтической мысли; они творят "на бумаге", отмечая, записывая каждый поворот, каждый изгиб своей творческой мысли, весь процесс создания запечатлевается у таких писателей рукописи; рукопись отражает не только техническую работу над стилем, но и всю психологию поэта в моменты творчества. Так писал Пушкин. Понятно после этого, какой огромный интерес - и не только для специалистов-пушкиноведов - представляют рукописи Пушкина; по ним мы знакомимся с работой гениального ума: читая их, мы как бы становимся причастны интимнейшим мыслям великого поэта. По рукописям Пушкина мы можем следить, как постепенно вырастали в нем те образы, которые поражают, пленяют нас в его произведениях, а попутно видим бесконечное богатство других образов и мыслей, которым не суждено было воплотиться в законченном поэтическом создании. Мы как бы присутствуем в лаборатории гения, который при нас совершает чудо превращения неясного контура в совершенную художественную картину, темного намека - в глубокую, блистающую мысль. Вот почему мы думаем, что и читатель-неспециалист, "рядовой" читатель, должен не пренебрегать новыми работами о Пушкине. Мы решаемся рекомендовать читателям и "Неизданного Пушкина", и "Пропущенные строфы "Евгения Онегина", и "Посмертные стихотворения Пушкина". Вдумчивое чтение этих книг покажет, что значение их - больше, чем, может быть, думали сами их составители. 1922 РАССКАЗ, ЗАПИСАННЫЙ П. И. БАРТЕНЕВЫМ Раевский ехал на Кавказ с сыном Николаем, знакомцем Пушкина по Петербургу, двумя дочерьми, Марьею (14 лет) и девочкою Софьею, гувернанткой их ¬ англичанкой Мятен, компаньонкою (крестная дочь Раевского, родом татарка, Анна Ивановна, сохранившая в выговоре и лице восточный отпечаток) и доктором-военным Рудыковским, довольно тяжелым человеком. Все это помещалось в двух каретах и коляске. Пушкина сначала поместили с младшим Раевским в коляске, а потом генерал взял его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка. Из Пятигорска, где уже находился старший сын Александр (он и после оставался на Кавказе), все они уезжали на горы Бешту пить железные, тогда еще вовсе не известные воды и жили там в калмыцких кибитках, потому что никакого строения не было. Раевского всюду встречали с большим почетом; в городах выходили к нему навстречу обыватели с хлебом и солью. При этом он, шутя, говаривал Пушкину: "Прочти-ка им свою Оду. Что они в ней поймут?" Вообще он подразумевал, что Пушкин принадлежит к масонам, дразнил его и уверял, что из их намерений ничего не выйдет. Он взял слово с обоих сыновей, что они не вступят ни в какое тайное общество. Броневский был холостяк. Раевский ему покровительствовал. Из Керчи в Юрзуф они плыли на военном бриге, который нарочно отдан был в распоряжение Раевским. Ночью Пушкин ходил по палубе и бормотал стихи. Гурзуф ¬ лучшая тогда дача на южном берегу принадлежала герцогу Ришелье, который предложил Раевскому поместиться в ней. Дом двухэтажный, с двумя балконами, один на море, другой в горы. Тут же вблизи татарская деревня. Там ждала путешественников остальная семья Раевского, жена Софья Алексеевна (Константинова) и еще две дочери, старшая всем Екатерина (теперь Орлова) и Елена лет 16-ти. Пушкин особенно любезничал с первой, спорил с ней о литературе и пр. Елена была девушка очень стыдливая, серьезная и скромная. Она отлично знала по- английски и переводила из Байрона и В. Скотта на французский язык; но втихомолку рвала свои переводы и бросала. Брат рассказал о том Пушкину, который под окном подбирал клочки бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверял, что они необыкновенно близки. В Гурзуфе Пушкин достал какую-то старинную библиотеку и перечитывал Вольтера. Все разговоры иначе не велись, как по- французски. Оттуда Пушкин с Раевским и сыном уехали раньше остальной семьи и заезжали под Киевом к бабушке Давыдовой. Е. А. ДОЛГОРУКОВА РАССКАЗЫ О ПУШКИНЕ, ЗАПИСАННЫЕ П. И. БАРТЕНЕВЫМ Наталья Ивановна <Гончарова> была довольно умна и несколько начитана, но имела дурные, грубые манеры и какую-то пошлость в правилах. У нее было несколько человек сыновей и три дочери, Катерина, Александра и Наталья. В Яропольце было около двух тысяч душ, но, несмотря на то, у нее никогда не было денег и дела в вечном беспорядке. В Москве она жила почти бедно, и когда Пушкин приходил к ней в дом женихом, она всегда старалась выпроводить его до обеда или до завтрака. Дочерей своих бивала по щекам. На балы они иногда приезжали в изорванных башмаках и старых перчатках. Долгорукая помнит, как на одном балу Наталью Николаевну уводили в другую комнату и Долгорукая давала ей свои новые башмаки, потому что ей приходилось танцевать с Пушкиным. Пушкин оставался женихом чуть ли не целый год до свадьбы. Когда он жил в деревне, Наталья Ивановна не позволяла дочери самой писать к нему письма, а приказывала ей писать всякую глупость и между прочим делать ему наставления, чтобы он соблюдал посты, молился богу и пр. Наталья Николаевна плакала от этого. Пушкин настаивал, чтобы поскорее их обвенчали. Но Наталья Ивановна напрямик ему объявила, что у нее нет денег. Тогда Пушкин заложил именье, привез денег и просил шить приданое. Много денег пошло на разные пустяки и на собственные наряды Натальи Ивановны. В самый день свадьбы она послала сказать ему, что надо еще отложить, что у нее нет денег на карету или на что-то другое. Пушкин опять послал денег. Венчались в приходе невесты у Большого Вознесения. Во время венчания нечаянно упали с налоя крест и Евангелие, когда молодые шли кругом. Пушкин весь побледнел от этого. Потом у него потухла свечка. " Tous les mauvais augures " [всe плохие предзнаменования], ¬ сказал Пушкин. В день свадьбы большой ужин у Пушкина в доме Хитровой, где распоряжался Левушка. Наталья Ивановна была очень довольна. Она полюбила Пушкина, слушалась его. Он с ней обращался, как с ребенком. Может быть, она сознательнее и крепче любила его, чем сама жена. Но раз у них был крупный разговор, и Пушкин чуть не выгнал ее из дому. Она вздумала чересчур заботиться о спасении души своей дочери. У Пушкиных она никогда не жила. В последнее время она поселилась у себя в Яропольце и стала очень несносна: просто-напросто пила. По лечебнику пила. "Зачем ты берешь этих барышень?" ¬ спросил у Пушкина Соболевский. "Она целый день пьет и со всеми лакеями..." Увидел он ее <Н. Н. Гончарову> в первый раз у Иогеля на балу около 1826. П. А. и В. Ф. ВЯЗЕМСКИЕ РАССКАЗЫ О ПУШКИНЕ, ЗАПИСАННЫЕ П. И. БАРТЕНЕВЫМ В 1816 году для Карамзина отвели казенный дом в Царском Селе, прямо против Лицейского сада (второй дом от угла). Бруни, отец знаменитого художника, занимавшийся при дворе реставрациею картин, нарисовал нарочно на стене одной комнаты этого дома портрет Карамзина. Карамзин очень этому удивился и немедленно велел замазать портрет. Рядом с ним жил граф Толстой (женатый на Протасовой), который немало удивлялся, за что Карамзину такая милость. Чаадаев познакомился с Пушкиным у Карамзина. Еще прежде он слышал о нем от своего товарища по Московскому университету А. С. Грибоедова, который хвалил ему стихи Пушкина на возвращение государя из чужих краев в 1815 году (этих стихов Пушкин никак не хотел печатать). В 1818 году И. В. Васильчиков сказал Чаадаеву, своему адъютанту: "Вы любите словесность. Не знаете ли вы молодого Пушкина? Государь желает прочесть его стихи, ненапечатанные". Чаадаев передал о том Пушкину и с его согласия отдал Васильчикову "Деревню", которая отменно полюбилась государю (была переписана самим Пушкиным, разумеется, с ее последними стихами, которые долго не разрешались к печати). Княгиня Вяземская в 1824 году ездила в Одессу с сыном Николаем, лет семи. Пушкин очень его любил и учил всяким пакостям. "Будь он постарше, я бы вас до него не допустила". В Одессе Пушкин прибегал к княгине Вяземской и, жалуясь на Воронцова, говорил, что подаст в отставку. Когда решена была его высылка из Одессы, он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от княгини Вяземской. Иногда он пропадал. Где вы были?" ¬ "На кораблях. Целые трое суток пили и кутили". Раз, во время прогулки по морю на лодке, он прочитал княгине своего "Демона". Он признавался княгине в своей любви к Ризнич и сказывал, что муж отослал ее за границу из ревности. Когда Пушкин был женихом, свадьба долго откладывалась; княгиня Вяземская по его просьбе ездила к Н. И. Гончаровой и просила скорее кончать. Пушкин отдал своих 25 тысяч на приданое. Будущего пушкинского тестя, умоповрежденного Николая Афанасьевича Гончарова, княгиня Вяземская видела в церкви у Большого Вознесения в Москве и говела с ним в одно время. Он прекрасно говорил по-французски и любил употреблять отменные выражения. " Je vous fйlicite avec la rйception de la sainte cиne " [я вас поздравляю с принятием святого причастия]. Лето 1826 года князь Вяземский провел в Ревеле с осиротевшею семьею Карамзиных. Княгиня оставалась в Москве. Возвращенный Пушкин тотчас явился к ней. Из его рассказа о свидании с царем княгиня помнит заключительные слова: "Ну теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин". К последним праздникам коронации возвратился в Москву князь Вяземский. Узнав о том, Пушкин бросился к нему, но не застал дома, и когда ему сказали, что князь уехал в баню, Пушкин явился туда, так этo первое их свидание после многолетнего житья в разных местах было в номерной бане. В письме своем к будущей теще (в Русском архиве 1873 г.) Пушкин говорит: le mot de bienveillance [благосклонное слово] и пр. Князь Вяземский думает, что это относится вот к чему. Зная, что Пушкин давно влюблен в Гончарову, и увидав ее на балу у кн. Д. В. Голицына, князь Вяземский поручил И. Д. Лужину, который должен был танцевать с Гончаровой, заговорить с нею и с ее матерью мимоходом о Пушкине, с тем, чтобы по их отзыву доведаться, как они о нем думают. Мать и дочь отозвались благосклонно и велели кланяться Пушкину. Лужин поехал в Петербург, часто бывал у Карамзиных и передал Пушкину этот поклон. Н. Н. Пушкина сама сказывала княгине Вяземской, то муж ее в первый же день брака, как встал с постели, так и не видал ее. К нему пришли приятели, с которыми он до того заговорился, что забыл про жену и пришел к ней только к обеду. Она очутилась одна в чужом доме и заливалась слезами. Через несколько месяцев, уже в Царском Селе, она пришла к Вяземским в полном отчаянии: муж трое суток пропадает. Оказалось, что на прогулке он встретил дворцовых ламповщиков, ехавших в Петербург, добрался с ними до Петербурга, где попался ему возвратившийся из Польши из полку своего К. К. Данзас, и с ним пошел кутеж... Еще за месяц или за полтора до рокового дня Пушкин, преследуемый анонимными письмами, послал Гекерну, кажется, через брата жены своей, Гончарова, вызов на поединок. Названный отец Гекерна, старик Гекерн, не замедлил принять меры. Князь Вяземский встретился с ним на Невском, и он стал рассказывать ему свое горестное положение: говорил, что всю жизнь свою он только и думал, как бы устроить судьбу своего питомца, что теперь, когда ему удалось перевести его в Петербург, вдруг приходится расстаться с ним; потому что во всяком случае, кто из них ни убьет друг друга, разлука несомненна. Он передавал князю Вяземскому, что он желает сроку на две недели для устройства дел, и просил князя помочь ему. Князь тогда же понял старика и не взялся за посредничество; но Жуковского старик разжалобил: при его посредстве Пушкин согласился ждать две недели. История разгласилась по городу. Отец с сыном прибегли к следующей уловке. Старик объявил, будто сын признался ему в своей страстной любви к свояченице Пушкина, будто эта любовь заставляла его так часто посещать Пушкиных и будто он скрывал свои чувства только потому, что боялся не получить отцовского согласия на такой ранний брак (ему было с небольшим 20 лет). Теперь Гекерн позволял сыну жениться, и для самолюбия Пушкина дело улаживалось как нельзя лучше: стреляться ему было уже не из чего, а в городе все могли понять, что француз женится из трусости. Свадьбу сыграли в первой половине генваря. Друзья Пушкина успокоились, воображая, что тревога прошла. После этого государь, встретив где-то Пушкина, взял с него слово, что, если история возобновится, он не приступит к развязке, не дав знать ему наперед. Так как сношения Пушкина с государем происходили через графа Бенкендорфа, то перед поединком Пушкин написав известное письмо свое на имя графа Бенкендорфа, собственно назначенное для государя. Но письма этого Пушкин не решился посылать, и оно найдено было у него в кармане сюртука, в котором он дрался. Письмо это многократно напечатано. В подлиннике я видал его у покойного Павла Ивановича Миллера, который служил тогда секретарем при графе Бенкендорфе; он взял себе на память это не дошедшее по назначению письмо. В 1836 году княжна Марья Петровна Вяземская была невестою (она вскоре и вступила в брак с П. А. Валуевым). Родители принимали лучшее петербургское общество. Н. Н. Пушкина бывала очень часто, и всякий раз, как она приезжала, являлся и Гекерн, про которого уже знали, да и он сам не скрывал, что Пушкина очень ему нравится. Сберегая честь своего дома, княгиня-мать напрямик объявила нахалу французу, что она просит его свои ухаживанья за женою Пушкина производить где-нибудь в другом доме. Через несколько времени он опять приезжает вечером и не отходит от Натальи Николаевны. Тогда княгиня сказала ему, что ей остается одно ¬ приказать швейцару, коль скоро у подъезда их будет несколько карет, не принимать г-на Гекерна. После этого он прекратил свои посещения, и свидания его с Пушкиной происходили уже у Карамзиных. Кн. Вяземская предупреждала Пушкину относительно последствий ее обращения с Гекерном. "Я люблю вас, как своих дочерей; подумайте, чем это может кончиться!" ¬ "Мне с ним весело. Он мне просто нравится. Будет то же, что было два года сряду". Пушкин сам виноват был: он открыто ухаживал сначала за Смирновою, потом за Свистуновою (ур. гр. Соллогуб). Жена сначала страшно ревновала, потом стала равнодушна и привыкла к неверностям мужа. Сама она оставалась ему верна, и все обходилось легко и ветрено. Между тем посланник (которому досадно было, что сын его женился так невыгодно) и его соумышленники продолжали распускать по городу оскорбительные для Пушкина слухи. В Петербург приехали девицы Осиповы, тригорские приятельницы поэта; их расспросы, что значат ходившие слухи, тревожили Пушкина. Между тем он молчал, и на этот раз никто из друзей его ничего не подозревал. Князь Вяземский жил открыто и принимал к себе большое общество. За день до поединка он возвращается домой поздно вечером. Жена говорит ему, что им надобно на время закрыть свой дом, потому что нельзя отказать ни Пушкину, ни Гекерну, а между тем в тот вечер они приезжали оба; Пушкин волновался, и присутствие Гекерна было для него невыносимо. На другой день князь Вяземский с одним знакомым своим, Ленским, гуляя по Невскому, встречают старика Гекерна в извозчичьих санях. Их удивило, что посланник едет в таком экипаже. Заметя их, он вышел из саней и сказал им, что гулял далеко, но вспомнил, что ему надо написать письма, и, чтобы скорей поспеть домой, взял извозчика. После они узнали, что он ехал с Черной Речки, где ждал, чем кончится поединок. Пушкина, как более тяжело раненного, повезли домой в карете Гекерна. Аренд, исполняя желание Пушкина, поехал к государю; но тот был в театре и долго не возвращался. Прождавши до позднего часа, Аренд оставил ему записку и уже на другой день привез к Пушкину письмо государя. Влюбленная в Гекерна высокая, рослая старшая сестра Екатерина Николаевна Гончарова нарочно устраивала свидания Натальи Николаевны с Гекерном, чтобы только повидать предмет своей тайной страсти. Наряды и выезды поглощали все время. Хозяйством и детьми должна была заниматься вторая сестра, Александра Николаевна, ныне Фризенгоф. Пушкин подружился с нею... Княгиня Вяземская говорит, что Пушкин был у ниx в доме как сын. Иногда, не заставая их дома, он уляжется на большой скамейке перед камином и дожидается их возвращения или возится с молодым князем Павлом. Раз княгиня застала, как они барахтались и плевали друг в друга. С княгинею он был откровеннее, чем с князем. Он прибегал к ней и рассказывал свое положение относительно Гекерна. Накануне Нового года у Вяземских был большой вечер. В качестве жениха Гекерн явился с невестою. Отказывать ему от дома не было уже повода. Пушкин с женою был тут же, и француз продолжал быть возле нее. Графиня Наталья Викторовна Строганова говорила княгине Вяземской, что у него такой страшный вид, что, будь она его женою, она не решилась бы вернуться с ним домой. Наталья Николаевна с ним была то слишком откровенна, то слишком сдержанна. На разъезде с одного бала Гекерн, подавая руку жене своей, громко сказал, так что Пушкин слышал: " Allons, mа lйgitime " (пойдем, моя законная). Мадам <Полетика>, по настоянию Гекерна, пригласила Пушкину к себе, а сама уехала из дому. Пушкина рассказывала княгине Вяземской и мужу, что, когда она осталась с глазу <на глаз> с Гекерном, тот вынул пистолет и грозил застрелиться, если она не отдаст ему себя. Пушкина не знала, куда ей деваться от его настояний; она ломала себе руки и стала говорить как можно громче. По счастию, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома явилась в комнату, и гостья бросилась к ней. Пушкин не скрывал от жены, что будет драться. Он спрашивал ее, по ком она будет плакать. "По том, ¬ отвечала Наталья Николаевна, ¬ кто будет убит". Такой ответ бесил его: он требовал от нее страсти, а она не думала скрывать, что ей приятно видеть, как в нее влюблен красивый и живой француз. "Я готова отдать голову на отсечение, ¬ говорит княгиня Вяземская, ¬ что все тем и ограничивалось и что Пушкина была невинна". Накануне дуэли, вечером, Пушкин явился на короткое время к княгине Вяземской и сказал ей, что его положение стало невыносимо и что он послал Гекерну вторичный вызов. Князя не было дома. Вечер длился долго. Княгиня Вяземская умоляла Василия Перовского и графа М. Ю. Вельегорского дождаться князя и вместе обсудить, какие надо принять меры. Но князь вернулся очень поздно. На другой день Наталья Николаевна прислала сказать своей приятельнице, дочери Вяземских, Марье Петровне Валуевой, о случившемся у них страшном несчастии. Валуева была беременна, и мать не пустила ее в дом смертной тревоги, но отправилась сама и до кончины Пушкина проводила там все сутки. Она помнит, как, в одну из предсмертных ночей, доктора, думая облегчить страдания, поставили промывательное, отчего пуля стала давить кишки, и умирающий издавал такие крики, что княгиня Вяземская и Александра Николаевна Гончарова, дремавшие в соседней комнате, вскочили от испуга. Прощаясь с женою, Пушкин сказал ей: " Vas en campagne, porte mon deuil pendant deux annйes, puis remaries-toi, mais pas avec un chenapan " [отправляйся в деревню, носи по мне траур два года и потом выходи замуж, но только не за шалопая]. Диван, на котором лежал умиравший Пушкин, был отгорожен от двери книжными полками. Войдя в комнату, сквозь промежутки полок и книг можно было видеть страдальца. Тут стояла княгиня Вяземская в самые минуты последних его вздохов. Даль сидел у дивана; кто-то еще был в комнате. Княгиня говорит, что нельзя забыть божественного спокойствия, разлившегося по лицу Пушкина, того спокойствия, о котором пишет Жуковский. На одном вечере Гекерн, по обыкновению, сидел подле Пушкиной и забавлял ее собою. Вдруг муж, издали следивший за ними, заметил, что она вздрогнула. Он немедленно увез ее домой и дорогою узнал от нее, что Гекерн, говоря о том, что у него был мозольный оператор, тот самый, который обрезывал мозоли Наталье Николаевне, прибавил: " Il m'a dit que le cor de madame Pouchkine est plus beau quo le mien " [непереводимая игра слов: "cor" ¬ мозоль, "corps" ¬ тело. Буквально: "Он мне сказал, что мозоль госпожи Пушкиной гораздо красивее, чем у моей жены"]. Пушкин сам передавал об этой наглости княгине Вяземской. Пушкина чувствовала к Гекерну род признательности за то, что он постоянно занимал ее и старался быть ей приятным. На вынос тела из дому в церковь Н. Н. Пушкина не явилась от истомления и оттого, что не хотела показываться жандармам. Пушкин не любил стоять рядом с своею женой и шутя говаривал, что ему подле нее быть унизительно: так мал был он в сравнении с нею ростом. Жену свою Пушкин иногда звал: моя косая Мадонна. У нее глаза были несколько вкось. Пушкин восхищался природным ее смыслом. Она тоже любила его действительно. Княгиня Вяземская не может забыть ее страданий в предсмертные дни ее мужа. Конвульсии гибкой станом женщины были таковы, что ноги ее доходили до головы. Судороги в ногах долго продолжались у нее и после, начинаясь обыкновенно в 11 часов вечера. Venez m'aider а faire respecter l'appartement d'une veuve [придите, чтобы помочь мне заставить уважать жилище вдовы]. Эти слова графиня Юлия Строганова повторяла неоднократно и даже написала о том мужу в записке, отправленной в III Отделение, где тот находился по распоряжениям о похоронах. Пушкина хоронили на счет графа Г. А. Строганова. Митрополит Серафим, по чьим-то внушениям, делал разные затруднения. Старик барон Гекерн был известен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части; в числе их находились князь Петр Долгоруков и граф Л. С<оллогуб>. Накануне дуэли был раут у графини Разумовской. Кто-то говорит Вяземскому: "Подите посмотрите, Пушкин о чем-то объясняется с Даршиаком; тут что-нибудь недоброе". Вяземский направился в ту сторону, где были Пушкин и Даршиак; но у них разговор прекратился. Княгине Вяземской говорили, что отец и мать Гекерна жили в Страсбурге вполне согласно, и никакого не было подозрения, чтобы молодой Гекерн был чей- нибудь незаконный сын. Один из чиновников голландского посольства Геверс открыто говорил, что посланник их лжет, давая в обществе знать, будто молодой человек его незаконный сын. Пушкин говаривал, что как скоро ему понравится женщина, то, уходя или уезжая от нее, он долго продолжает быть мысленно с нею и в воображении увозит ее с собою, сажает ее в экипаж, предупреждает, что в таком-то месте будет толчок, одевает ей плечи, целует у нее руку и пр. Однажды княгиня Вяземская, посылая к нему слугу, велела спросить, с кем он тот день уезжает. "Скажи, что самтретей", ¬ отвечал Пушкин. Услыхав этот ответ, ¬ "третьею, верно, ты", ¬ заметил князь Вяземский своей жене. П. В. и В. А. НАЩОКИНЫ РАССКАЗЫ О ПУШКИНЕ, ЗАПИСАННЫЕ П. И. БАРТЕНЕВЫМ Пушкин поступил в Лицей при самом его основании. Нащокин (который был одним годом его моложе) был в пансионе Гауеншильда. Они часто видались и скоро подружились. Пушкин полюбил его за живость и остроту характера. Вообще Пушкин любил всех товарищей, врагов у него не было. Хотя у Пушкина в пансионе был брат (Лев), но он хаживал в пансион более для свидания с Нащокиным, чем с братом. <...> Нащокин вышел раньше Пушкина, не кончив курса, еще не переведенный из пансиона в Лицей. С тех пор надолго прекратились его сношения с Пушкиным, до самого 1828 года, когда в Москве началась самая тесная дружба. Приезжая в Москву, Пушкин всегда останавливался у Нащокина и всегда радовался, что извозчики из почтамта умели найти его квартиру и привезти его к нему, несмотря на то что он менял квартиры. Всего дольше он жил у старого Пимена, в доме <Ивановой>. Когда он приезжал к нему, они тотчас отправлялись в бани (Лепехинские, что были у Смоленского рынка) и там вдоволь наговаривались, так что им после не нужно было много говорить: в обществе они уже вполне понимали друг друга. Вставал Пушкин довольно рано, никуда не выходил, покуда не встанет Нащокин, просыпавшийся довольно поздно, потому что засиживался в Английском клубе, куда Пушкин не ездил. Питая особенную к нему нежность, он укутывал его, отправляя в клуб, крестил. Писать стихи Пушкин любил на отличной бумаге, в большом альбоме, который у него был с замком; ключ от него он носил при часах, на цепочке. Стихов своих нисколько не скрывал от Нащокина. [Роман "Дубровский" внушен был Нащокиным. Он рассказывал Пушкину про одного белорусского небогатого дворянина, по фамилии Островский (как и назывался сперва роман), который имел процесс с соседом за землю, был вытеснен из именья и, оставшись с одними крестьянами, стал грабить, сначала подьячих, потом и других. Нащокин видел этого Островского в остроге]. "Сказку о Царе Салтане" Пушкин написал в дилижансе, проездом из Петербурга в Москву. Распорядителем суммы, вырученной за продажу сочинений Пушкина, был граф Строганов, один из душеприказчиков, поручивший это дело какому-то Отрешкову (из 250 ¬ только 30 т.). После Пушкина осталось только 75 рублей денег и 60 тысяч долгу, уплаченного государем. Из 75 на память взяли себе по 25 ¬ Жуковский, Вельегорский и Нащокин. Последнему же достался бумажник, архалук (подаренные в собрание Погодина), маска, отданная Сухотину, и часы, которые он уступил Гоголю. Пушкин не любил Вяземского, хотя не выражал того явно; он видел в нем человека безнравственного, ему досадно было, что тот волочился за его женою, впрочем, волочился просто из привычки светского человека отдавать долг красавице. Напротив, Вяземскую Пушкин любил. Баратынский не был с ним искренен, завидовал ему, радовался клевете на него, думал ставить себя выше его глубокомыслием, чего Пушкин в простоте и высоте своей не замечал. <...> Нащокин сказал, что первые стихи Пушкин написал на французском языке еще будучи 8 лет. Пушкин, по его же словам, пользовался царскою милостью на пользу другим. Так, когда умер Н. Н. Раевский, Пушкин выпросил его вдове (внучке знаменитого Ломоносова, как заметил Погодин) пенсион: государь ей назначил 12000 пенсиону. Еще выпросил прощение одному офицеру, который за то, что выпустил из- под надзору кн. Оболенского, был разжалован в солдаты и встретился с Пушкиным во время его путешествия в Арзрум. Пушкин ввел в обычай, обращаясь с царственными лицами, употреблять просто одно слово: государь. Когда наследник заметил ему, что он не государь, Пушкин отвечал: вы государь наследник, а отец ваш государь император. Его высочество Михаил Павлович любил шутить с Пушкиным, они говаривали о старинном оружии, об военном уставе, об "Артикуле". Государыню Пушкин очень любил, благоговел перед нею. Когда Пушкина перевезли из псковской деревни в Москву, прямо в кабинет государя, было очень холодно. В кабинете топился камин. Пушкин обратился спиною к камину и говорил с государем, отогревая себе ноги; но вышел оттуда со слезами на глазах и был до конца признателен к государю. <...> На письме Нащокина к Пушкину, писанном в Туле 1834 года и находившемся в бумагах Пушкина, но по смерти его возвращенных Натальею Николаевною к Нащокину, рукою Пушкина, на обороте, написано: Настоичка травная, Настоичка тройная, На зелья составная! Удивительная!.. Вприсядку при народе Тряхнул бы в хороводе Под: Збранный Воеводе. Победительная!.. Нащокин и жена его с восторгом вспоминают о том удовольствии, какое они испытывали в сообществе и в беседах Пушкина. Он был душа, оживитель всякого разговора. Они вспоминают, как любил домоседничать, проводил целые часы на диване между ними; как они учили его играть в вист и как просиживали за вистом по целым дням; четвертым партнером была одна родственница Нащокина, невзрачная собою; над ней Пушкин любил подшучивать. Любя тихую домашнюю жизнь, Пушкин неохотно принимал приглашения, неохотно ездил на так называемые литературные вечера. Нащокин сам уговаривал его ездить на них, не желая, чтобы про него говорили, будто он его у себя удерживает. В пример милой веселости Пушкина Нащокин рассказал следующий случай. Они жили у Старого Пимена, в доме Иванова. Напротив их квартиры жил какой-то чиновник рыжий и кривой, жена у этого чиновника была тоже рыжая и кривая, сынишка ¬ рыжий и кривой. Пушкин для шуток вздумал волочиться за супругой и любовался, добившись того, что та стала воображать, будто действительно ему нравится, и начала кокетничать. Начались пересылки: кривой мальчик прихаживал от матушки узнать у Александра Сергеевича, который час и пр. Сама матушка с жеманством и принарядившись прохаживала мимо окон, давая знаки Пушкину, на которые тот отвечал преуморительными знаками. Случилось, что приехал с Кавказа Лев Сергеевич и привез с собою красильный порошок, которым можно было совсем перекрасить волосы. Раз почтенные супруги куда-то отправились; остался один рыжий мальчик. Пушкин вздумал зазвать его и перекрасить. Нащокин, как сосед, которому за это пришлось бы иметь неприятности, уговорил удовольствоваться одним смехом. В этот же раз Павел Войнович рассказал мне подробнее о возвращении Пушкина из Михайловского в 1826 году. Послан был нарочный сперва к псковскому губернатору с приказом отпустить Пушкина. С письмом губернатора этот нарочный прискакал к Пушкину. Он в это время сидел перед печкою, подбрасывал дров, грелся. Ему сказывают о приезде фельдъегеря. Встревоженный этим и никак не ожидавший чего-либо благоприятного, он тотчас схватил свои бумаги и бросил в печь: тут погибли его записки (см. XI т.) и некоторые стихотворные пьесы, между прочим, стихотворение "Пророк", где предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря. Получив неожиданное прощение и лестное приглашение явиться прямо к императору, он поехал тотчас с этим нарочным и привезен был прямо в кабинет государя. Камин. О разговоре с государем Нащокин не помнит. Я было думал, что он скрывает от меня его, но он божится, что действительно не знает. <...> Нащокин с умилением, чуть не со слезами вспоминает о дружбе, которую он имел с Пушкиным. Он уверен, что такой близости Пушкин не имел более ни с кем, уверен также, что ни тогда, ни теперь не понимают и не понимали, до какой степени была высока душа у Пушкина, говорит, что Пушкин любил и еще более уважал его, следовал его советам, как советам человека больше него опытного в житейском деле. Горько пеняет он на себя, что, будучи так близок к великому человеку, он не помнил каждого слова его. Вообще степень доверия к показаниям Нащокина во мне все увеличивается, и теперь доверие мое переходит в уверенность. Он дорожит священною памятью и сообщает свои сведения осторожно, боясь ошибиться, всегда оговариваясь, если он нетвердо помнит что-либо. Сведения о прошедшей жизни Булгарина, которыми Пушкин так искусно воспользовался в статье о Мизинчике, были получены им случайно. У Нащокина раз обедали князь Дадьян и полковник Владимир Николаевич Специнский, который в бытность свою в остзейских провинциях был свидетелем всех пакостей Булгарина, тогда еще ничтожного негодяя, и, услыхав его имя у Нащокина, рассказал его историю. Нащокин после просил Специнского повторить свой рассказ в присутствии Пушкина. У Нащокина обо всем этом написана коротенькая статейка. Пушкину все хотелось написать большой роман. Раз он откровенно сказал Нащокину: Погоди, дай мне собраться, я за пояс заткну Вальтер Скотта! <...> Вот воспоминание самого Пушкина о своем детстве, переданное Нащокину им самим. Семейство Пушкиных жило в деревне. С ними жила одна родственница, какая- то двоюродная или троюродная сестра Пушкина, девушка молодая и сумасшедшая. Ее держали в особой комнате. Пушкиным присоветовали, что ее можно вылечить испугом. Раз Пушкин-ребенок гулял по роще. Он любил гулять, воображал себя богатырем, расхаживал по роще и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой после одной из прогулок, на дворе он встречает свою сумасшедшую сестру, растрепанную, в белом платье, взволнованную. Она выбежала из своей комнаты. Увидя Пушкина, она подбегает к нему и кричит: " Mon frиre, on me prend pour un incendie " [брат, они меня приняли за пожар]. Дело в том, что для испуга к ней в окошко провели кишку пожарной трубы и стали поливать ее водою. Пушкин, видно, знавший это, спокойно и с любезностью начал уверять ее, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также поливают. У Пушкина был еще, кроме Льва, брат, который умер в малолетстве. Пушкин вспоминал, что он перед смертью показал ему язык. Они прежде ссорились, играли; и, когда малютка заболел, Пушкину стало его жаль, он подошел к кроватке с участием; больной братец, чтобы подразнить его, показал ему язык и вскоре затем умер (см. рассказ Шевырева; вероятно, это тот самый брат). Следующий рассказ относится уже к совершенно другой эпохе жизни Пушкина. Пушкин сообщал его за тайну Нащокину и даже не хотел на первый раз сказать имени действующего лица, обещал открыть его после. Уже в нынешнее царствование, в Петербурге, при дворе была одна дама, друг императрицы, стоявшая на высокой степени придворного и светского значения. Муж ее был гораздо старше ее, и, несмотря на то, ее младые лета не были опозорены молвою; она была безукоризненна в общем мнении любящего сплетни и интриги света. Пушкин рассказал Нащокину свои отношения к ней по случаю их разговора о силе воли. Пушкин уверял, что при необходимости можно удержаться от обморока и изнеможения, отложить их до другого времени. Эта блистательная, безукоризненная дама наконец поддалась обаяниям поэта и назначила ему свидание в своем доме. Вечером Пушкину удалось пробраться в ее великолепный дворец; по условию он лег под диваном в гостиной и должен был дожидаться ее приезда домой. Долго лежал он, терял терпение, но оставить дело было уже невозможно, воротиться назад ¬ опасно. Наконец после долгих ожиданий он слышит: подъехала карета. В доме засуетились. Двое лакеев внесли канделябры и осветили гостиную. Вошла хозяйка в сопровождении какой-то фрейлины: они возвращались из театра или из дворца. Через несколько минут разговора фрейлина уехала в той же карете. Хозяйка осталась одна. " Etes-vous lа ?" [Вы здесь?], и Пушкин был перед нею. Они перешли в спальню. Дверь была заперта; густые, роскошные гардины задернуты. Начались восторги сладострастия. Они играли, веселились. Пред камином была разостлана пышная полость из медвежьего меха. Они разделись донага, вылили на себя все духи, какие были в комнате, ложились на мех... Быстро проходило время в наслаждениях. Наконец Пушкин как-то случайно подошел к окну, отдернул занавес и с ужасом видит, что уже совсем рассвело, уже белый день. Как быть? Он наскоро, кое-как оделся, поспешая выбраться. Смущенная хозяйка ведет его к стеклянным дверям выхода, но люди уже встали. У самых двере й они встречают дворецкого, итальянца. Эта встреча до того поразила хозяйку, что ей сделалось дурно; она готова была лишиться чувств, но Пушкин, сжав ей крепко руку, умолял ее отложить обморок до другого времени, а теперь выпустить его, как для него, так и для себя самой. Женщина преодолела себя. В своем критическом положении они решились прибегнуть к посредству третьего. Хозяйка позвала свою служанку, старую, чопорную француженку, уже давно одетую и ловкую в подобных случаях. К ней-то обратились с просьбою провести из дому. Француженка взялась. Она свела Пушкина вниз, прямо в комнаты мужа. Тот еще спал. Шум шагов его разбудил. Его кровать была за ширмами. Из-за ширм он спросил: "Кто здесь?" ¬ "Это ¬ я", ¬ отвечала ловкая наперсница и провела Пушкина в сени, откуда он свободно вышел: если б кто его здесь и встретил, то здесь его появление уже не могло быть предосудительным. На другой же день Пушкин предложил итальянцу- дворецкому золотом 1000 руб., чтобы он молчал, и хотя он отказывался от платы, но Пушкин принудил его взять. Таким образом все дело осталось тайною. Но блистательная дама в продолжение четырех месяцев не могла без дурноты вспомнить об этом происшествии <...> Пушкин был человек самого многостороннего знания и огромной начитанности. Известный египтолог Гульянов, встретясь с ним у Нащокина, не мог надивиться, как много он знал даже по такому предмету, каково языковедение. Он изумлял Гульянова своими светлыми мыслями, меткими, верными замечаниями. Раз, Нащокин помнит, у них был разговор о всеобщем языке. Пушкин заметил между прочим, что на всех языках в словах, означающих свет, блеск, слышится буква "л". <...> По словам Нащокина и жены его, Пушкин был исполнен предрассудков суеверия, исполнен веры в разные приметы. Засветить три свечки, пролить прованское масло (что раз он и сделал за обедом у Нащокина и сам смутился этою дурною приметою) и проч. ¬ для него предвещало несчастие. В Петербург раз приехала гадательница Киргоф. Никита и Александр Всеволодские и Мансуров (Павел), актер Сосницкий и Пушкин отправились к ней (она жила около Морской). Сперва она раскладывала карты для Всеволодского и Сосницкого. После них Пушкин попросил ее загадать и про него. Разложив карты, она с некоторым изумлением сказала: "О! Это голова важная! Вы человек не простой!" (то есть сказала в этом смысле, потому что, вероятно, она не знала по-русски. Слова ее поразили Всеволодского и Сосницкого, ибо действительно были справедливы). Она, между прочим, предвещала ему, что он умрет или от белой лошади, или от белой головы (Weisskopf). После Пушкин в Москве перед женитьбой, думая отправиться в Польшу, говорил, что, верно, его убьет Вейскопф, один из польских мятежников, действовавших в тогдашнюю войну. Нащокин сам не менее Пушкина мнителен и суеверен. Он носил кольцо с бирюзой против насильственной смерти. В последнее посещение Пушкина (весною 1836 г. из Болдино приезжал) Нащокин настоял, чтоб Пушкин принял от него такое же кольцо от насильственной смерти. Нарочно было заказано оно; его долго делали, и Пушкин не уехал, не дождавшись его: оно было принесено в 1 ночи, перед самым отъездом Пушкина в Петербург. Но этот талисман не спас поэта: по свидетельству Данзаса, он не имел его во время дуэли, а на смертном одре сказал Данзасу, чтобы он подал ему шкатулку, вынул из нее это бирюзовое кольцо и отдал Данзасу, прибавивши: "Оно от общего нашего друга". Сам Пушкин носил сердоликовый перстень. Нащокин отвергает показание Анненкова, который говорил мне, что с этим перстнем (доставшимся Далю) Пушкин соединял свое поэтическое дарование: с утратою его должна была утратиться в нем и сила поэзии. Нетерпеливость Пушкина, потребность быстрой смены обстоятельств, вообще пылкий характер его выражается, между прочим, и в том, что он было хотел было совсем оставить свою женитьбу и уехать в Польшу единственно потому, что свадьба по денежным обстоятельствам не могла скоро состояться. ( NB. Венчание происходило у Старого Вознесения на Никитской.) Нащокин был постоянно против этого. Он даже имел с ним горячий разговор по этому случаю, в доме кн. Вяземского. Намереваясь отправиться в Польшу, Пушкин все напевал Нащокину: "Не женись ты, добрый молодец, а на те деньги коня купи". <...> Вот отношения Пушкина к царю и ко двору. Кроме разговора по приезде из Михайловского, Пушкин еще писал к царю. Во время Турецкой кампании, когда царя в Петербурге не было, кто-то из офицеров переписал и снова пустил в ход "Гавриилиаду". Она попалась в руки к какому-то лицу, который донес об ней синоду. Синод потребовал, чтоб нашли автора. Петербургский генерал-губернатор послал за Пушкиным. (Эти обстоятельства Нащокин слышал не от самого Пушкина (который не любил вспоминать "Гаврилиаду"), а от некоего Муханова, который был адъютантом у ген.-губернатора.) Сначала Пушкин отозвался, что не один он писал и чтоб его не беспокоили. Но губернатор послал за ним вторично. Тут Пушкин сказал, что он не может отвечать на этот допрос, но так как государь позволил ему писать к себе (стало быть, у них были разговоры), то он просит, чтобы ему дали объясниться с самим царем. Пушкину дали бумаги, и он у самого губернатора написал письмо к царю. Вследствие этого письма государь прислал приказ прекратить преследование, ибо он сам знает, кто виновник этих стихов. Пушкин очень любил царя и все его семейство. Императрица удивительно как ему нравилась; он благоговел перед нею, даже имел к ней какое-то чувственное влечение. Но он отнюдь не доискивался близости ко двору. Когда он приехал с женою в Петербург, то они познакомились со всею знатью (посредницею была Загряжская). Графиня Нессельроде, жена министра, раз без ведома Пушкина взяла жену его и повезла на небольшой Аничковский вечер: Пушкина очень понравилась императрице. Но сам Пушкин ужасно был взбешен этим, наговорил грубостей графине и, между прочим, сказал: "Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где я сам не бываю". Слова эти были переданы, и Пушкина сделали камер-юнкером. Но друзья, Вельегорский и Жуковский, должны были обливать холодною водою нового камер- юнкера: до того он был взволнован этим пожалованием! Если б не они, он, будучи вне себя, разгоревшись, с пылающим лицом, хотел идти во дворец и наговорить грубостей самому царю. Впоследствии (как видно из письма к Нащокину) он убедился, что царь не хотел его обидеть, и успокоился. Но камер-юнкерского мундира у него не было. Многие его обвиняли в том, будто он домогался камер- юнкерства. Говоря об этом, он сказал Нащокину, что мог ли он добиваться, когда три года до этого сам Бенкендорф предлагал ему камергера, желая его ближе иметь к себе, но он отказался, заметив: "Вы хотите, чтоб меня так же упрекали, как Вольтера!" ¬ "Мне не камер-юнкерство дорого, ¬ говорил он Нащокину, ¬ дорого то, что на всех балах один царь да я ходим в сапогах, тогда как старики вельможи в лентах и в мундирах". Пушкину действительно позволялось являться на балы в простом фраке, что, конечно, оскорбляло придворную знать. Будучи членом Академии русской словесности (жетоны Академии он приваживал к Нащокину), Пушкин сильно добивался быть членом Академии наук, но Уваров не допускал его, и это было одною из причин их неудовольствия. Великий Гете, разговорившись с одним путешественником об России и слыша о Пушкине, сказал: "Передайте моему собрату вот мое перо". Пером этим он только что писал. Гусиное перо великого поэта было доставлено Пушкину. Он сделал для него красный сафьянный футляр, на котором было напечатано: Перо Гете, и дорожил им. Ни наших университетов, ни наших театров Пушкин не любил. Не ценил Каратыгина, ниже Мочалова. С Сосницким был хорош. [Пушкин был великодушен, щедр на деньги. Бедному он не подавал меньше 25 рублей. Но он как будто старался быть скупее и любил показывать, будто он скуп. Перед свадьбою ему надо было сшить фрак. Не желая расходоваться, он не сшил его себе, а венчался и ходил во фраке Нащокина. В этом фраке, кажется, он и похоронен.] Натура могучая, Пушкин и телесно был отлично сложен, строен, крепок, отличные ноги. В банях, куда езжал с Нащокиным тотчас по приезде в Москву, он, выпарившись на полке, бросался в ванну со льдом и потом уходил опять на полок. К концу жизни у него уже начала показываться лысина и волосы его переставали виться. Почти все произведения Пушкина были слышаны Нащокиным от него самого, еще до печати. Между прочим, читая Бориса Годунова, на сцене у фонтана, Пушкин сказывал ему, что эту сцену он сочинил, едучи куда-то на лошади верхом. Приехав домой, он не нашел пера, чернила высохли, это его раздосадовало, и сцена была записана не раньше, как недели через три; но в первый раз сочиненная им, она, по собственным его словам, была несравненно прекраснее. ("И тайные стихи обдумывать люблю...") Нащокин помнит также, Пушкин говорил ему, что ему хотелось написать стихотворение или поэму, где выразить это непонятное желание человека, когда он стоит на высоте, броситься вниз. Это его занимало. <...> В бытность Пушкина у Нащокина в Москве к ним приезживал Денис Васильевич Давыдов. С живейшим любопытством, бывало, спрашивал он у Пушкина: "Ну что, Александр Сергеевич, нет ли чего новенького?" ¬ "Есть, есть", ¬ приветливо говаривал на это Пушкин и приносил тетрадку или читал ему что-нибудь наизусть. Но все это без всякой натяжки, с добродушною простотою. <...> По словам Нащокина, Гоголь никогда не был близким человеком к Пушкину. Пушкин, радостно и приветливо встречавший всякое молодое дарование, принимал к себе Гоголя, оказывал ему покровительство, заботился о внимании к нему публики, хлопотал лично о постановке на сцену "Ревизора", одним словом, выводил Гоголя в люди, ¬ Нащокин никак не может согласиться, чтобы Гоголь читал Пушкину свои "Мертвые души" (см. Переписку, с. 145). Он говорит, что Пушкин всегда рассказывал ему о всяком замечательном произведении. О Мертвых же душах не говорил. Хвалил он ему "Ревизора", особенно "Тараса Бульбу". О сей последней пьесе Пушкин рассказывал Нащокину, что описание степей внушил он. Пушкину какой- то знакомый господин очень живо описывал в разговоре степи. Пушкин дал случай Гоголю послушать и внушил ему вставить в Бульбу описание степи. От себя прибавлю, что здесь, верно, есть недоразумение и много можно сделать вопросов. Иначе что за лгун Гоголь перед публикой. ¬ Нащокин, уважая талант Гоголя, не уважает его как человека, противопоставляя его искание эффектов, самомнение ¬ простодушию и доброте, безыскусственности Пушкина ¬ в этом он, конечно, до некоторой степени прав. Отношения <царя> к жене Пушкина. Сам Пушкин говорил Нащокину, что <царь>, как офицеришка, ухаживает за его женою; нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а ввечеру, на балах, спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены. ¬ Сам Пушкин сообщал Нащокину свою совершенную уверенность в чистом поведении Натальи Николаевны. <...> У Пушкина был дальний родственник, некто Оболенский, человек без правил, но не без ума. Он постоянно вел игру. Раз Пушкин в Петербурге (жил тогда на Черной речке; дочери его Марье тогда было не больше двух лет) не имел вовсе денег; он пешком пришел к Оболенскому просить взаймы. Он застал его за игрою в банк. Оболенский предлагает ему играть. Не имея денег, Пушкин отказывается, но принимает вызов Оболенского играть пополам. По окончании игры Оболенский остался в выигрыше большом и по уходе проигравшего, отсчитывая Пушкину следующую ему часть, сказал: "Каково! Ты не заметил, ведь я играл наверное!" Как ни нужны были Пушкину деньги, но, услышав это, он, как сам выразился, до того пришел вне себя, что едва дошел до двери и поспешил домой. <...> "Пиковую даму" Пушкин сам читал Нащокину и рассказывал ему, что главная завязка повести не вымышлена. Старуха графиня ¬ это Наталья Петровна Голицына, мать Дмитрия Владимировича, московского генерал-губернатора, действительно жившая в Париже в том роде, как описал Пушкин. Внук ее, Голицын, рассказывал Пушкину, что раз он проигрался и пришел к бабке просить денег. Денег она ему не дала, а сказала три карты, назначенные ей в Париже С.-Жерменем. "Попробуй", ¬ сказала бабушка. Внучек поставил карты и отыгрался. Дальнейшее развитие повести все вымышлено. Нащокин заметил Пушкину, что графиня не похожа на Голицыну, но что в ней больше сходства с Натальей Кирилловной Загряжскою, другою старухою. Пушкин согласился с этим замечанием и отвечал, что ему легче было изобразить Загряжскую, чем Голицыну, у которой характер и привычки были сложнее. В сентябре 1852 года я пробыл двое суток в Москве и два раза навещал Нащокина. Как ни жалуется он на ослабление памяти, на трудность припоминать и обращаться к драгоценным связям своим с Пушкиным, что всегда его расстроивает, однако и этот раз кое-что удалось узнать. Нащокин повторяет, что покойник был не только образованнейший, но и начитанный человек. Так, он очень хорошо помнит, как он почти постоянно держал при себе в карманах одну или две книги и в свободное время, затихнет ли разговор, разойдется ли общество, после обеда ¬ принимался за чтение. Читая Шекспира, он пленился его драмой "Мера за меру", хотел сперва перевести ее, но оставил это намерение, не надеясь, чтобы наши актеры, которыми он не был вообще доволен, умели разыграть ее. Вместо перевода, подобно своему "Фаусту", он передал Шекспирово создание в своем "Анджело". Он именно говорил Нащокину: "Наши критики не обратили внимания на эту пьесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучше я не написал". Стихи к пастырю церкви действительно написаны были к Филарету. Нащокин полагал, не к Державину ли, обер-священнику, с которым, он помнит, Пушкин был в каких-то сношениях; но в 1831 году Державина уже не было в живых. Шевырев разрешил мое недоумение. Он спрашивал о том у самого высокопреосвященного, который подтвердил дело и ласково улыбнулся, когда Шевырев ему стал говорить о том. Поэта Державина Пушкин не любил как человека, точно так, как он не уважал нравственных достоинств в Крылове. Пушкин рассказывал, что знаменитый лирик в пугачевщину сподличал, струсил и предал на жертву одного коменданта крепости, изображенного в "Капитанской дочке" под именем Миронова. Разумеется, он ставил высоко талант Державина и, как помнит Павел Войнович, восхищался особенно его "Вельможею". Нащокин беспрестанно повторяет, что на Пушкина много сочиняют и про него выдумывают. Так, анекдот о 1-м апреле, рассказанный у Горчакова, сущая выдумка. Нащокину раз предлагали нарисовать в альбом; он поручил это сделать своему знакомому и, чтобы не присвоить себе чужого дола, подписался: "П. Нащокин. 1 апреля". Горчаков слышал о том от него самого и по забывчивости или иначе как- нибудь приписал это Пушкину. <...> Весною 1836 года. Пушкин приехал в Москву из деревни. Нащокина не было дома. Дорогого гостя приняла жена его. Рассказывая ей о недавней потере своей, Пушкин, между прочим, сказал, что, когда рыли могилу для его матери в Святогорском монастыре, он смотрел на работу могильщиков и, любуясь песчаным, сухим грунтом, вспомнил о Войниче (так он звал его иногда): "Если он умрет, непременно его надо похоронить тут; земля прекрасная, ни червей, ни сырости, ни глины, как покойно ему будет здесь лежать". Жена Нащокина очень опечалилась этим рассказом, так что сам Пушкин встревожился и всячески старался ее успокоить, подавал воды и пр. Пушкин несколько раз приглашал Нащокина к себе в Михайловское и имел твердое намерение совсем его туда переманить и зажить с ним вместе и оседло. Жженку называл Бенкендорфом, потому что она, подобно ему, имеет полицейское, усмиряющее и приводящее все в порядок влияние на желудок. А. О. и К. О. РОССЕТЫ ИЗ РАССКАЗОВ ПРО ПУШКИНА, ЗАПИСАННЫХ П. И. БАРТЕНЕВЫМ Пушкин говаривал: "Если встречу Булгарина где-нибудь в переулке, раскланяюсь и даже иной раз поговорю с ним; на большой улице ¬ у меня не хватает храбрости". Летом 1831 года в Царском Селе многие ходили нарочно смотреть на Пушкина, как он гулял под руку с женою, обыкновенно около озера. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе, и на плечах свитая по-тогдашнему красная шаль. Где-то на вечере, где были Жуковский, Вяземский и другие, зашла речь о греческом восстании и об Ипсиланти, которого Пушкин защищал. Спорили, шумели, и Пушкин говорил до того умно, что Жуковский ему сказал: "Ну, Пушкин, ты так умен, что с тобою говорить невозможно; чувствуешь, что ты не прав, и, однако, с тобою соглашаешься". Эти слова были неловкостью относительно других собеседников. Все они это про себя почувствовали, по Пушкин тотчас же изгладил это впечатление, отвечая на слова Жуковского самым громким и самым чистосердечным хохотом. Когда появился "Полководец", Пушкин спрашивал молодого Россета (учившегося в Пажеском корпусе), как находят эти стихи в его кругу, между военною молодежью, и прибавил, что он не дорожит мнением знатного светского общества. В Петербурге был некто Крюковской (хромой, служивший по кредитной части). Он путешествовал, был у Шафарика и привез от него какую-то книгу для Пушкина, с поручением просить у него "Современника". Через посредство Россета Крюковской явился к Пушкину, провел у него два часа и получил в ответ, что Шафарику совестно посылать "Современник", а если удастся издать что-нибудь поважнее, тогда пошлет. Пушкин очаровал Крюковского. В Петербурге жила некая княгиня Наталья Степановна и собирала у себя la fine de la sociйtй [цвет общества]; но Пушкина не приглашала, находя его не совсем приличным. Пушкин об ней говорил: "Ведь она только так прикидывается, в сущности она русская труперда и толп°га; но так как она все делает по- французски, то мы будем ее звать: lа princesse-tolpege [княгиня толпеж (труперда ¬ толстая, ленивая женщина; толп°га ¬ бестолковая, неотесанная женщина)]. Княгиню Е. К. Воронцову Пушкин звал la princesse belvetrille [княгиня Бельветрил]. Это оттого, что однажды в Одессе она, глядя на море, твердила известные стихи: Не белеют ли ветрила, Не плывут ли корабли? О подробностях своего одесского житья Пушкин не любил вспоминать, но говорил иногда с сочувствием об Одессе, называя ее "летом песочница, зимой чернильница" и повторяя какие-то стихи. В июне 1836 года, когда Н. М. Смирнов уезжал за границу, Пушкин говаривал, что ему тоже очень бы хотелось, да денег нет. Смирнов его убеждал засесть в деревню, наработать побольше и приезжать к ним. Смирнов уверен был, что государь пустил бы его. Тогда уже, летом 1836 года, шли толки, что у Пушкина в семье что- то неладно: две сестры, сплетни, и уже замечали волокитство Дантеса. Гекерен ¬ низенький старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся. Брюллов говорил про Пушкина: "Какой Пушкин счастливец! Так смеется, что словно кишки видны". Пушкин был на балу с женой-красавицею и, в ее присутствии, вздумал за кем- то ухаживать. Это заметили, заметила и жена. Она уехала с бала домой одна. Пушкин хватился жены и тотчас поспешил домой. Застает ее в раздеванье. Она стоит перед зеркалом и снимает с себя уборы. "Что с тобою? Отчего ты уехала?" Вместо ответа Наталья Николаевна дала мужу полновесную пощечину. Тот как стоял, так и покатился со смеху. Он забавлялся и радовался тому, что жена его ревнует, и сам с своим прекрасным хохотом передавал эту сцену приятелям. В воскресенье (перед поединком Пушкина) Россет пошел в гости к князю Петру Ивановичу Мещерскому (зятю Карамзиной, они жили в д. Вельегорских) и из гостиной прошел в кабинет, где Пушкин играл в шахматы с хозяином. "Ну что, ¬ обратился он к Россету, ¬ вы были в гостиной; он уж там, возле моей жены?" Даже не назвал Дантеса по имени. Этот вопрос смутил Россета, и он отвечал, запинаясь, что Дантеса видел. Пушкин был большой наблюдатель физиономий; он стал глядеть на Россета, наблюдал линии его лица и что-то сказал ему лестное. Тот весь покраснел, и Пушкин стал громко хохотать над смущением двадцатилетнего офицера. Осенью 1836 года Пушкин пришел к Клементию Осиповичу Россету и, сказав, что вызвал на дуэль Дантеса, просил его быть секундантом. Тот отказывался, говоря, что дело секундантов вначале стараться о примирении противников, а он этого не может сделать, потому что не терпит Дантеса, и будет рад, если Пушкин избавит от него петербургское общество; потом он недостаточно хорошо пишет по- французски, чтобы вести переписку, которая в этом случае должна быть ведена крайне осмотрительно; но быть секундантом на самом месте поединка, когда уже все будет условлено, Россет был готов. После этого разговора Пушкин повел его прямо к себе обедать. За столом подали Пушкину письмо. Прочитав его, он обратился к старшей своей свояченице Екатерине Николаевне: "Поздравляю, вы невеста; Дантес просит вашей руки". Та бросила салфетку и побежала к себе. Наталья Николаевна за нею. "Каков!" ¬ сказал Пушкин Россету про Дантеса. Рассказывают, что Пушкин звал к себе в секунданты секретаря английского посольства Мегенеса; он часто бывал у графини Фикельмон ¬ долгоносый англичанин (потом был посол в Португалии), которого звали perrоquet malade [больной попугай], очень порядочный человек, которого Пушкин уважал за честный нрав. Пушкин говаривал Смирнову, что уже теперь нравственность в Петербурге плоха, а посмотрите, что скоро будет un dйbacle complet [полный упадок]. Когда появились анонимные письма, посылать их было очень удобно: в это время только что учреждена была городская почта. Князья Гагарин и Долгоруков посещали иногда братьев Россет, живших вместе с Скалоном на Михайловской площади в доме Занфтлебена. К. О. Россет получил анонимное письмо и по почерку стал догадываться, что это от них. Он, по совету Скалона, не передал Пушкину ни письма, ни своего подозрения; граф Соллогуб поехал к Пушкину для передачи письма, но он тотчас изорвал его, сказав: " C'est une infamie, j'en ai reзu dйjа aujourd'hui" [я знаю. Одно я уже получил сегодня]. Вяземские жили тут же, подле Мещерских, то есть близ дома Вельегорских, на углу большой Итальянской и Михайловской площади (ныне Кочкурова). А. О. Россет перекладывал тело Пушкина с дивана в гроб. "Я держал его за икры, и мне припоминалось, какого крепкого, мускулистого был он сложения, как развивал он свои силы ходьбою". Граф Фикельмон явился на похороны в звездах; были Барант и другие. Но из наших ни Орлов, ни Киселев не показались. Знать стала навещать умиравшего поэта, только прослышав об участливом внимании царя. Стену в квартире Пушкина выломали для посетителей. В Вене старика Гекерна сухо приняли за эту историю, и русский посол Медем не хотел быть на дипломатическом обеде у Меттерниха, куда приглашен был Гекерн. Вас. Львович Давыдов в Сибири, услыхав от А. О. Россета подробности о смерти Пушкина, плакал и потом рассказывал, что он говаривал Пушкину: "Мы тебя не примем в свое общество, но ты будешь нам петь". А я, таинственный певец, Пловцам я пел... В. И. ДАЛЬ ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ Крылов был в Оренбурге младенцем; Скобелев чуть ли не стаивал в нем на часах; у Карамзиных есть в Оренбургской губернии родовое поместье. Пушкин пробыл в Оренбурге несколько дней в 1833 году, когда писал Пугача, а Жуковский ¬ в 1837 году, провожая государя цесаревича. Пушкин прибыл нежданный и нечаянный и остановился в загородном доме у военного губернатора В. Ал. Перовского, а на другой день перевез я его оттуда, ездил с ним в историческую Берлинскую станицу, толковал, сколько слышал и знал местность, обстоятельства осады Оренбурга Пугачевым; указывал на Георгиевскую колокольню в предместии, куда Пугач поднял было пушку, чтобы обстреливать город, ¬ на остатки земляных работ между Орских и Сакмарских ворот, приписываемых преданием Пугачеву, на зауральскую рощу, откуда вор пытался ворваться по льду в крепость, открытую с этой стороны; говорил о незадолго умершем здесь священнике, которого отец высек за то, что мальчик бегал на улицу собирать пятаки, коими Пугач сделал несколько выстрелов в город вместо картечи, ¬ о так называемом секретаре Пугачева Сычугове, в то время еще живом, и о бердинских старухах, которые помнят еще "золотые" палаты Пугача, то есть обитую медною латунью избу. Пушкин слушал все это ¬ извините, если не умею иначе выразиться, ¬ с большим жаром и хохотал от души следующему анекдоту: Пугач, ворвавшись в Берды, где испуганный народ собрался в церкви и на паперти, вошел также в церковь. Народ расступился в страхе, кланялся, падал ниц. Приняв важный вид, Пугач прошел прямо в алтарь, сел на церковный престол и сказал вслух: "Как я давно не сидел на престоле!" В мужицком невежестве своем он воображал, что престол церковный есть царское седалище. Пушкин назвал его за это свиньей и много хохотал... Мы поехали в Берды, бывшую столицу Пугачева, который сидел там ¬ как мы сейчас видели ¬ на престоле. Я взял с собою ружье, и с нами было еще человека два охотников. Пора была рабочая, казаков ни души не было дома; но мы отыскали старуху, которая знала, видела и помнила Пугача. Пушкин разговаривал с нею целое утро; ему указали, где стояла изба, обращенная в золотой дворец, где разбойник казнил несколько верных долгу своему сынов отечества; указали на гребни, где, по преданию, лежит огромный клад Пугача, зашитый в рубаху, засыпанный землей и покрытый трупом человеческим, чтобы отвесть всякое подозрение и обмануть кладоискателей, которые, дорывшись до трупа, должны подумать, что это ¬ простая могила. Старуха спела также несколько песен, относившихся к тому же предмету, и Пушкин дал ей на прощанье червонец. Мы уехали в город, но червонец наделал большую суматоху. Бабы и старики не могли понять, на что было чужому, приезжему человеку расспрашивать с таким жаром о разбойнике и самозванце, с именем которого было связано в том краю столько страшных воспоминаний, но еще менее постигали они, за что было отдать червонец. Дело показалось им подозрительным: чтобы-де после не отвечать за такие разговоры, чтобы опять не дожить до какого греха да напасти. И казаки на другой же день снарядили подводу в Оренбург, привезли и старуху, и роковой червонец и донесли: "Вчера-де приезжал какой-то чужой господин, приметами: собой невелик, волос черный, кудрявый, лицом смуглый, и подбивал под "пугачевщину" и дарил золотом; должен быть антихрист, потому что вместо ногтей на пальцах когти" [Пушкин носил ногти необыкновенной длины: это была причуда его]. Пушкин много тому смеялся. До приезда Пушкина в Оренбург я виделся с ним всего только раза два или три; это было именно в 1832 году, когда я, по окончании турецкого и польского походов, приехал в столицу и напечатал первые опыты свои. Пушкин, по обыкновению своему, засыпал меня множеством отрывчатых замечаний, которые все шли к делу, показывали глубокое чувство истины и выражали то, что, казалось, у всякого из нас на уме вертится и только что с языка не срывается. "Сказка сказкой, ¬ говорил он, ¬ а язык наш сам по себе, и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать, ¬ надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке... Да нет, трудно, нельзя еще! А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! А не дается в руки, нет!" По пути в Берды Пушкин рассказывал мне, чем он занят теперь, что еще намерен и надеется сделать. Он усердно убеждал меня написать роман и ¬ я передаю слова его, в его память, забывая в это время, к кому они относятся, ¬ и повторял: "Я на вашем месте сейчас бы написал роман, сейчас; вы не поверите, как мне хочется написать роман, но нет, не могу: у меня начато их три, ¬ начну прекрасно, а там недостает терпения, не слажу". Слова эти вполне согласуются с пылким духом поэта и думным, творческим долготерпением художника; эти два редкие качества соединялись в Пушкине, как две крайности, два полюса, которые дополняют друг друга и составляют одно целое. Он носился во сне и наяву целые годы с каким-нибудь созданием, и когда оно дозревало в нем, являлось перед духом его уже созданным вполне, то изливалось пламенным потоком в слова и речь: металл мгновенно стынет в воздухе, и создание готово. Пушкин потом воспламенился в полном смысле слова, коснувшись Петра Великого, и говорил, что непременно, кроме дееписания об нем, создаст и художественное в намять его произведение: "Я еще не мог доселе постичь и обнять вдруг умом этого исполина: он слишком огромен для нас, близоруких, и мы стоим еще к нему близко, ¬ надо отодвинуться на два века, ¬ но постигаю это чувством; чем более его изучаю, тем более изумление и подобострастие лишают меня средств мыслить и судить свободно. Не надобно торопиться; надобно освоиться с предметом и постоянно им заниматься; время это исправит. Но я сделаю из этого золота что-нибудь. О, вы увидите: я еще много сделаю! Ведь даром что товарищи мои все поседели да оплешивели, а я только что перебесился; вы не знали меня в молодости, каков я был; я не так жил, как жить бы должно; бурный небосклон позади меня, как оглянусь я..." Последние слова свежо отдаются в памяти моей, почти в ушах, хотя этому прошло уже семь лет. Слышав много о Пушкине, я никогда и нигде не слыхал, как он думает о себе и о молодости своей, оправдывает ли себя во всем, доволен ли собою или пет; а теперь услышал я это от него самого, видел перед собою не только поэта, но и человека. Перелом в жизни нашей, когда мы, проспав несколько лет детьми в личинке, сбрасываем с себя кожуру и выходим на свет вновь родившимся, полным творением, делаемся из детей людьми, ¬ перелом этот не всегда обходится без насилий и не всякому становится дешево. В человеке будничном перемена не велика; чем более необыкновенного готовится в юноше, чем он более из ряду вон, тем сильнее порывы закованной в железные путы души. Мне достался от вдовы Пушкина дорогой подарок: перстень его с изумрудом, который он всегда носил последнее время и называл ¬ не знаю почему ¬ талисманом; досталась от В. А. Жуковского последняя одежда Пушкина, после которой одели его, только чтобы положить в гроб. Это черный сюртук с небольшою, в ноготок, дырочкою против правого паха. Над этим можно призадуматься. Сюртук этот должно бы сберечь и для потомства; не знаю еще, как это сделать; в частных руках он легко может затеряться, а у нас некуда отдать подобную вещь на всегдашнее сохранение [я подарил его М. П. Погодину]. Пушкин, я думаю, был иногда и в некоторых отношениях суеверен; он говаривал о приметах, которые никогда его не обманывали, и, угадывая глубоким чувством какую-то таинственную, непостижимую для ума связь между разнородными предметами и явлениями, в коих, по-видимому, нет ничего общего, уважал тысячелетнее предание народа, доискивался в нем смыслу, будучи убежден, что смысл в нем есть и быть должен, если не всегда легко его разгадать. Всем близким к нему известно странное происшествие, которое спасло его от неминуемой большой беды. Пушкин жил в 1825 году в псковской деревне, и ему запрещено было из нее выезжать. Вдруг доходят до него темные и несвязные слухи о кончине императора, потом об отречении от престола цесаревича; подобные события проникают молнием сердца каждого, и мудрено ли, что в смятении и волнении чувств участие и любопытство деревенского жителя неподалеку от столицы возросло до неодолимой степени? Пушкин хотел узнать положительно, сколько правды в носящихся разнородных слухах, что делается у нас и что будет; он вдруг решился выехать тайно из деревни, рассчитав время так, чтобы прибыть в Петербург поздно вечером и потом через сутки же возвратиться. Поехали; на самых выездах была уже не помню какая-то дурная примета, замеченная дядькою, который исполнял приказание барина своего на этот раз очень неохотно. Отъехав немного от села, Пушкин стал уже раскаиваться в предприятии этом, но ему совестно было от него отказаться, казалось малодушным. Вдруг дядька указывает с отчаянным возгласом на зайца, который перебежал впереди коляски дорогу; Пушкин с большим удовольствием уступил убедительным просьбам дядьки, сказав, что, кроме того, позабыл что-то нужное дома, и воротился. На другой день никто уже не говорил о поездке в Питер, и все осталось по-старому. А если бы Пушкин не послушался на этот раз зайца, то приехал бы в столицу поздно вечером 13 декабря и остановился бы у одного из товарищей своих по Лицею, который кончил жалкое и бедственное поприще свое на другой же день... Прошу сообразить все обстояте льства эти и найти средства и доходы, которые бы могли оправдать Пушкина впоследствии, по крайней мере, от слишком естественного обвинения, что он приехал не без цели и знал о преступных замыслах своего товарища. Пусть бы всякий сносил в складчину все, что знает не только о Пушкине, но и о других замечательных мужах наших. У нас все родное теряется в молве и памяти, и внуки наши должны будут искать назидания в жизнеописаниях людей не русских, к своим же поневоле охладеют, потому что ознакомиться с ними не могут; свои будут для них чужими, а чужие сделаются близкими. Хорошо ли это? Много алмазных искр Пушкина рассыпались тут и там в потемках; иные уже угасли и едва ли не навсегда; много подробностей жизни его известно на разных концах России: их надо бы снести в одно место. А. П. Брюллов сказал мне однажды, говоря о Пушкине: "Читая Пушкина, кажется, видишь, как он жжет молнием выжигу из обносков: в один удар тряпье в золу, и блестит чистый слиток золота". В. И. ДАЛЬ ЗАПИСКИ О ПУШКИНЕ Я слышал, что Пушкин был в четырех поединках, из коих три первые кончились эпиграммой, а четвертый смертью его. Все четыре раза он стрелялся через барьер, давал противнику своему, где можно было, первый выстрел, а потом сам подходил вплоть к барьеру и подзывал противника. Помню в подробности один только поединок его, в Кишиневе, слышанный мною от людей, бывших в то время на месте. В Кишиневе стоял пехотный полк, и Пушкин был со многими офицерами в клубе, собрании, где танцевали. Большая часть гостей состояла из жителей, молдаван и молдаванок; надобно заметить, что обычай, в то время особенно, ввел очень вольное обращение с последними. Пушкин пригласил даму на мазурку, захлопал в ладоши и закричал музыке: "Мазурку, мазурку!" Один из офицеров подходит и просит его остановиться, уверяя, что будут плясать вальс. "Ну, ¬ отвечал Пушкин, ¬ вы вальс, а я мазурку", ¬ и сам пустился со своей дамой по зале. Полковой или баталионный командир, кажется, подполковник Старков, по своим понятиям о чести, считал необходимым стреляться с обидчиком, а как противник Пушкина по танцам не решался на это сам, то начальник его принял дело это на себя. Стрелялись в камышах придунайских, на прогалине, через барьер, шагов на восемь, если не на шесть. Старков выстрелил первый и дал промах. Тогда Пушкин подошел вплоть к барьеру и, сказав: "Пожалуйте, пожалуйте сюда", ¬ подозвал противника, не смевшего от этого отказаться; затем Пушкин, уставив пистолет свой почти в упор в лоб его, спросил: "Довольны ли вы?" Тот отвечал, что доволен, Пушкин выстрелил в поле, снял шляпу и сказал: Подполковник Старков, Слава богу, здоров. Поединок был кончен, а два стиха эти долго ходили вроде поговорки по всему Кишиневу, и молдаване, но знавшие по-русски, тешились, затверживая ее ломаным языком наизусть. Подробности другого поединка ¬ кажется, в Одессе ¬ не помню; знаю только, что противник Пушкина не выдержал, что Пушкин отпустил его с миром, но сделал это тоже по-своему: он сунул неразряженный пистолет себе под мышку, отвернулся в сторону... В Оренбурге Пушкину захотелось сходить в баню. Я свел его в прекрасную баню к инженер-капитану Артюхову, добрейшему, умному, веселому и чрезвычайно забавному собеседнику. В предбаннике расписаны были картины охоты, любимой забавы хозяина. Пушкин тешился этими картинами, когда веселый хозяин, круглолицый, голубоглазый, в золотых кудрях, вошел, упрашивая Пушкина ради первого знакомства откушать пива или меду. Пушкин старался быть крайне любезным со своим хозяином и, глядя на расписной предбанник, завел речь об охоте. "Вы охотитесь, стреляете?" ¬ "Как же-с, понемножку занимаемся и этим; не одному долгоносому довелось успокоиться в нашей сумке". ¬ "Что же вы стреляете ¬ уток?" ¬ "Уто-ок-с?" ¬ спросил тот, вытянувшись и бросив какой-то сострадательный взгляд. "Что же? разве вы уток не стреляете?" ¬ "Помилуйте-с, кто будет стрелять эту падаль! Это какая-то гадкая старуха, валяется в грязи ¬ ударишь ее по загривку, она свалится боком, как топор с полки, бьется, валяется в грязи, кувыркается... тьфу!" ¬ "Так что же вы стреляете?" ¬ "Нет-с, не уток. Вот как выйдешь в чистую рощицу, как запустишь своего Фингала, ¬ а он нюх-нюх направо, нюх налево ¬ и стойку: вытянулся, как на пружине, ¬ одеревенел, сударь, одеревенел, окаменел! Пиль, Фингал! Как свечка загорелся, столбом взвился..." ¬ "Кто, кто?" ¬ перебил Пушкин с величайшим вниманием и участием. "Кто-с? разумеется кто: слука, вальдшнеп. Тут царап его по сарафану... А он, (продолжал Артюхов, раскинув руки врознь, как на кресте), ¬ а он только раскинет крылья, головку набок ¬ замрет на воздухе, умирая, как Брут!" Пушкин расхохотался и, прислав ему через год на память "Историю Пугачевского бунта", написал: "Тому офицеру, который сравнивает вальдшнепа с Валенштейном". "Я стою вплоть перед изваянием исполинским, которого не могу обнять глазом, ¬ могу ли я списывать его? Что я вижу? Оно только застит мне исполинским ростом своим, и я вижу ясно только те две-три пядени, которые у меня под глазами". Пушкин, о Петре. Еще пугачевщина, которую я не успел сообщить Пушкину вовремя. При проезде государя наследника ¬ нынешнего царя нашего ¬. из Оренбурга в Уральск я тоже находился в поезде. Мы выехали в 4 часа утра из Оренбурга и не переводя духу прискакали в 4 часа пополудни в Мухраковскую станицу, на этом пути первую станицу Уральского войска. Все казаки собрались у станичного дома, в избах оставались одни бабы и дети. Тощий, не только голодный, я бросился в первую избу и просил старуху подать каймачка, топленого молока ¬ сырого здесь не держат ¬ и хлеба. Отбив у скопы цыпленка, схваченного ею в тревогу эту на дворе, старуха радушно стала собирать на стол. "Ну что, ¬ сказал я, ¬ чай, рады дорогому гостю, государю наследнику?" ¬ "Помилуй, как не рады? ¬ отвечала та, ¬ ведь мы тута ¬ легко ли дело, царского племени не видывали от самого от государя Петра Федоровича..." То есть ¬ от Пугачева. В. И. ДАЛЬ СМЕРТЬ А. С. ПУШКИНА 28 января 1837 года во втором часу пополудни встретил меня Башуцкий, едва я переступил порог его, роковым вопросом: "Слышали вы?" ¬ и на ответ мой: "Нет", ¬ рассказал, что Пушкин накануне смертельно ранен. У Пушкина нашел я уже толпу в передней и в зале; страх ожидания пробегал по бледным лицам. Д-р Арендт и д-р Спасский пожимали плечами. Я подошел к болящему, он подал мне руку, улыбнулся и сказал: "Плохо, брат!" Я приблизился к одру смерти и не отходил от него до конца страшных суток. В первый раз сказал он мне ты, ¬ я отвечал ему так же, и побратался с ним уже нe для здешнего мира. Пушкин заставил всех присутствовавших сдружиться с смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил. Плетнев говорил: "Глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти". Больной положительно отвергал утешения наши и на слова мои: "Все мы надеемся, не отчаивайся и ты!" ¬ отвечал: "Нет, мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо". В ночи на 29 он повторял несколько раз подобное; спрашивал, например, который час? и на ответ мой снова спрашивал отрывисто и с расстановкою: "Долго ли мне так мучиться? пожалуйста, поскорее". Почти всю ночь держал он меня за руку, почасту просил ложечку холодной воды, кусочек льду и всегда при этом управлялся своеручно ¬ брал стакан сам с ближней полки, тер себе виски льдом, сам снимал и накладывал себе на живот припарки, и всегда еще приговаривая: "Вот и хорошо, и прекрасно!" Собственно, от боли страдал он, по словам его, не столько, как от чрезмерной тоски, что нужно приписать воспалению брюшной полости, а может быть, еще более воспалению больших венозных жил. "Ах, какая тоска! ¬ восклицал он, когда припадок усиливался, ¬ сердце изнывает!" Тогда просил он поднять его, поворотить или поправить подушку ¬ и, не дав кончить того, останавливал обыкновенно словами: "Ну, так, так, хорошо; вот и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо!" Вообще был он, по крайней мере в обращении со мною, послушен и поводлив, как ребенок, делал все, о чем я его просил. "Кто у жены моей?" ¬ спросил он между прочим. Я отвечал: много людей принимают в тебе участие, ¬ зала и передняя полны. "Ну, спасибо, ¬ отвечал он, ¬ однако же поди, скажи жене, что все, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят". С утра пульс был крайне мал, слаб, част, ¬ но с полудня стал он подниматься, а к 6-му часу ударял 120 в минуту и стал полнее и тверже; в то же время начал показываться небольшой общий жар. Вследствие полученных от доктора Арендта наставлений приставили мы с д-ром Спасским тотчас 25 пиявок и послали за Арендтом. Он приехал, одобрил распоряжение наше. Больной наш твердою рукою сам ловил и припускал себе пиявки и неохотно допускал нас около себя копаться. Пульс сделался ровнее, реже и гораздо мягче; я ухватился, как утопленник, за соломинку и, обманув и себя и друзей, робким голосом возгласил надежду. Пушкин заметил, что я стал бодрее, взял меня за руку и сказал: "Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?" ¬ "Мы за тебя надеемся еще, право, надеемся!" Он пожал мне руку и сказал: "Ну, спасибо". Но, по-видимому, он однажды только и обольстился моею надеждою; ни прежде, ни после этого он ей не верил; спрашивал нетерпеливо: "А скоро ли конец", ¬ и прибавлял еще: "Пожалуйста, поскорее!" Я налил и поднес ему рюмку касторового масла. "Что это?" ¬ "Выпей, это хорошо будет, хотя, может быть, на вкус и дурно". ¬ "Ну, давай", ¬ выпил и сказал: "А, это касторовое масло?" ¬ "Оно; да разве ты его знаешь?" ¬ "Знаю, да зачем же оно плавает по воде? сверху масло, внизу вода!" ¬ "Все равно, там (в желудке) перемешается". ¬ "Ну, хорошо, и то правда". В продолжение долгой, томительной ночи глядел я с душевным сокрушением на эту таинственную борьбу жизни и смерти, ¬ и не мог отбиться от трех слов из "Онегина", трех страшных слов, которые неотвязчиво раздавались в ушах, в голове моей, ¬ слова: Ну, что ж? ¬ убит! О! сколько силы и красноречия в трех словах этих! Они стоят знаменитого шекспировского рокового вопроса: "Быть или не быть". Ужас невольно обдавал меня с головы до ног, ¬ я сидел, не смея дохнуть, и думал: вот где надо изучать опытную мудрость, философию жизни, здесь, где душа рвется из тела, где живое, мыслящее совершает страшный переход в мертвое и безответное, чего не найдешь ни в толстых книгах, ни на кафедре! Когда тоска и боль его одолевали, он крепился усильно, и на слова мои: "Терпеть надо, любезный друг, делать нечего; но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче", ¬ отвечал отрывисто: "Нет, не надо, жена услышит, и смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил!" Он продолжал по-прежнему дышать часто и отрывисто, его тихий стон замолкал на время вовсе. Пульс стал упадать и вскоре исчез вовсе, и руки начали стыть. Ударило два часа пополудни, 29 января, ¬ и в Пушкине оставалось жизни только на три четверти часа. Бодрый дух все еще сохранял могущество свое; изредка только полудремота, забвенье на несколько секунд туманили мысли и душу. Тогда умирающий, несколько раз, подавал мне руку, сжимал и говорил: "Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем". Опамятовавшись, сказал он мне: "Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко ¬ и голова закружилась". Раза два присматривался он пристально на меня и спрашивал: "Кто это, ты?" ¬ "Я, друг мой". ¬ "Что это, ¬ продолжал он, ¬ я не мог тебя узнать". Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать мою руку и, протянув ее, сказал: "Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!" Я подошел к В. А. Жуковскому и гр. Виельгорскому и сказал: отходит! Пушкин открыл глаза и попросил моченой морошки; когда ее принесли, то он сказал внятно: "Позовите жену, пусть она меня покормит". Наталия Николаевна опустилась на колени у изголовья умирающего, поднесла ему ложечку, другую ¬ и приникла лицом к челу мужа. Пушкин погладил ее по голове и сказал: "Ну, ничего, слава богу, все хорошо". Друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего; я, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: "Кончена жизнь!" Я не дослышал и спросил тихо: "Что кончено?" ¬ "Жизнь кончена", ¬ отвечал он внятно и положительно. "Тяжело дышать, давит", ¬ были последние слова его. Всеместное спокойствие разлилось по всему телу; руки остыли по самые плечи, пальцы на ногах, ступни и колени также; отрывистое, частое дыхание изменялось более и более в медленное, тихое, протяжное; еще один слабый, едва заметный вздох ¬ и пропасть необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его. При вскрытии оказалось: чресельная часть правой половины (os il. clextr.) раздроблена, часть крестцовой кости также; пуля затерялась около оконечности последней. Кишки были воспалены, но не убиты гангреной; внутри брюшины до фунта запекшейся крови, вероятно, из бедренной или брыжеечных вен. Пуля вошла в двух дюймах от верхней передней оконечности правой чресельной кости и прошла косвенно или дугою внутри большого таза сверху вниз до крестцовой кости. Пушкин умер, вероятно, от воспаления больших вен в соединении с воспалением кишок. Из раны, при самом начале, последовало сильное венозное кровотечение; вероятно, бедренная вена была перебита, судя по количеству крови на платье, плаще и проч.; надобно полагать, что раненый потерял несколько фунтов крови. Пульс соответствовал этому положению больного. Итак, первое старание медиков было унять кровотечение. Опасались, чтобы раненый не изошел кровью. Холодные со льдом примочки на брюхо, холодительное питье и прочее вскоре отвратили опасение это, и 28-го утром, когда боли усилились и показалась значительная опухоль живота, решились поставить промывательное, что с трудом можно было исполнить. Пушкин не мог лечь на бок, и чувствительность воспаленной проходной кишки от раздробленного крестца, ¬ обстоятельство в то время еще неизвестное, ¬ была причиною жестокой боли и страданий после промывательного. Пушкин был так раздражен духовно и телесно, что в это утро отказался вовсе от предлагаемых пособий. Около полудня доктор Арендт дал ему несколько капель опия, что Пушкин принял с жадностию и успокоился. Перед этим принимал он уже extr. hyoscyami с. calomelano без видимого облегчения. После обеда и во всю ночь давали попеременно aq. laurocerasi и opium in pulv. с. calomel. К шести часам вечера, 28-го ч., болезнь приняла иной вид: пульс поднялся значительно, ударял около 120 и сделался жесток; оконечности согрелись, общая теплота тела возвысилась, беспокойство усилилось; поставили 25 пиявок к животу; лихорадка стихла, пульс сделался ровнее, гораздо мягче, кожа обнаружила небольшую испарину. Это была минута надежды. Но уже с полуночи и в особенности к утру общее изнеможение взяло верх; пульс упадал с часу на час, к полудню 29-го исчез вовсе; руки остыли, в ногах сохранилась теплота долее, ¬ больной изнывал тоскою, начинал иногда забываться, ослабевал, и лицо его изменилось. При подобных обстоятельствах нет уже ни пособия, ни надежды. Можно было полагать, что омертвение в кишках начало образовываться. Жизнь угасала видимо, светильник дотлевал последнею искрой. Вскрытие трупа показало, что рана принадлежала к безусловно смертельным. Раздробленная подвздошной, в особенности крестцовой кости неисцелимы; при таких обстоятельствах смерть могла последовать: 1) от истечения кровью; 2) от воспаления брюшных внутренностей обще с поражением необходимых для жизни нервов и самой оконечности становой жилы (cauda equina); 3) самая медленная, томительная от всеобщего изнурения, при переходе пораженных мест в нагноение. Раненый наш перенес первое и потому успел приготовиться к смерти, проститься с женою, детьми и друзьями и, благодаря богу, не дожил до последнего, чем избавил и себя и ближних от напрасных страданий. К. К. ДАНЗАС ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЖИЗНИ И КОНЧИНА АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВИЧА ПУШКИНА В ЗАПИСИ А. АМОСОВА Пушкин после женитьбы своей на Наталье Николаевне Гончаровой жил в Петербурге довольно открыто и вел знакомство почти со всею нашею аристократией). Между лицами, посещавшими часто дом его, был некто барон Дантес, офицер Кавалергардского полка. Данзас познакомился с Дантесом в 1834 году, обедая с Пушкиным у Дюме, где за общим столом обедал и Дантес, сидя рядом с Пушкиным. По словам Данзаса, Дантес, при довольно большом росте и приятной наружности, был человек неглупый и хотя весьма скудно образованный, по имевший какую-то врожденную способность нравиться всем с первого взгляда. Способность эта, как увидим ниже, вызвала к нему милостивое внимание покойных государя Николая Павловича и государыни Александры Феодоровны. Барон Дантес был французский подданный, хотя предки его происходили из Ирландии. Служа уже во Франции, отец его получил от Наполеона I титул барона. Снабженный множеством рекомендательных писем, молодой Дантес приехал в Россию с намерением вступить в нашу военную службу. В числе этих писем было одно к графине Фикельмон, пользовавшейся особенным расположением покойной императрицы. Этой-то даме Дантес обязан началом своих успехов в России. На одном из своих вечеров она представила его государыне, и Дантес имел счастье обратить на себя внимание ее величества. Счастливый случай покровительствовал Дантесу в представлении его покойному императору Николаю Павловичу. Как известно Данзасу, это произошло следующим образом. В то время в Петербурге был известный баталический живописец Ладюрнер ( Ladurnиre ), соотечественник Дантеса. Покойный государь посещал иногда его мастерскую, находившуюся в Эрмитаже, и в одно из своих посещений, увидя на полотне художника несколько эскизов, изображавших фигуру Людовика Филиппа, спросил Ладюрнера: ¬ Est-ce que c'est vous, par hasard, qui vous amusez а faire ces choses lа ? ¬ Non, sire ! ¬ отвечал Ладюрнер. ¬ C'est un de mes compatriotes, lйgitimiste comme moi, m-r Dantess. ¬ Ah! Dantess, mais je le connais, l'impйratrice m'en a dйjа parlй [¬ Это не вы, случайно, развлекаетесь подобными работами? ¬ Нет, государь, это мой соотечественник, легитимист, как и я, господин Дантес. ¬ Ах, Дантес, я его знаю, императрица говорила мне о нем], ¬ сказал государь и пожелал его видеть. Ладюрнер вытащил Дантеса из-за ширм, куда последний спрятался при входе государя. Государь милостиво начал с ним разговаривать, и Дантес, пользуясь случаем, тут же просил государя позволить ему вступить в русскую военную службу. Государь изъявил согласие. Императрице было угодно, чтобы Дантес служил в ее полку, и, несмотря на дурно выдержанный экзамен, Дантес был принят в Кавалергардский полк, прямо офицером, и, во внимание к его бедности, государь назначил ему от себя ежегодное негласное пособие. Имея счастливую способность нравиться, Дантес до такой степени приобрел себе любовь бывшего тогда в Петербурге голландского посланника барона Гекерена (Heckerene), человека весьма богатого, что тот, будучи бездетен, усыновил Дантеса, с тем единственным условием, чтобы последний принял его фамилию. По поводу принятия Дантесом фамилии Гекерена кто-то, в шутку, распустил тогда в городе слух, будто солдаты Кавалергардского полка, коверкая фамилии ¬ Дантес и Гекерен, говорили: "Что это сделалось с нашим поручиком, был дантист, а теперь вдруг стал лекарем". Дантес пользовался очень хорошей репутацией и, по мнению Данзаса, заслуживал ее вполне, если не ставить ему в упрек фатовство и слабость хвастать своими успехами у женщин. Но не так благоприятно отзывается Константин Карлович о господине Гекерене: по словам его, барон был человек замечательно безнравственный. Мы распространились несколько об этих лицах потому, что оба они играли весьма важную роль в судьбе нашего поэта. И барон Гекерен, и усыновленный им барон Дантес вели жизнь совершенно светскую ¬ рассеянную. В 1835 и 1836 годах они часто посещали дом Пушкина и дома Карамзиных и князя Вяземского, где Пушкины были как свои. Но после одного или двух балов на минеральных водах, где были г- жа Пушкина и барон Дантес, по Петербургу вдруг разнеслись слухи, что Дантес ухаживает за женой Пушкина. Слухи эти долетели и до самого Александра Сергеевича, который перестал принимать Дантеса. Вслед за этим Пушкин получил несколько анонимных записок на французском языке; все они слово в слово были одинакового содержания, дерзкого, неблагопристойного. Автором этих записок, по сходству почерка, Пушкин подозревал барона Гекерена, отца, и даже писал об этом графу Бенкендорфу. После смерти Пушкина многие в этом подозревали князя Гагарина [вступившего потом в иезуиты]; теперь же подозрение это осталось за жившим тогда вместе с ним князем Петром Владимировичем Долгоруковым [известным под прозвищем le bancal <колченогий>]. Поводом к подозрению князя Гагарина в авторстве безыменных писем послужило то, что они были писаны на бумаге одинакового формата с бумагою князя Гагарина. Но, будучи уже за границей, Гагарин признался, что записки действительно были написаны на его бумаге, но только не им, а князем Петром Владимировичем Долгоруковым ["Если бы не эти записки, ¬ говорит Данзас, ¬ у Пушкина с Дантесом не было бы никакой истории"]. Мы не думаем, чтобы это признание сколько-нибудь оправдывало Гагарина ¬ позор соучастия в этом грязном деле, соучастия, если не деятельного, то пассивного, заключающегося в знании и допущении, ¬ остался все- таки за ним. Надо думать, что отказ Дантесу от дома не прекратил гнусней интриги. Оскорбительные слухи и записки [когда Пушкин отказал Дантесу от дому, Дантес несколько раз писал его жене, по словам Данзаса; Наталья Николаевна Пушкина все эти письма показывала мужу] продолжали раздражать Пушкина и вынудили его наконец покончить с тем, кто был видимым поводом всего этого. Он послал Дантесу вызов через офицера генерального штаба Клементия Осиповича Россета. Дантес, приняв вызов Пушкина, просил на две недели отсрочки. Между тем вызов этот сделался известным Жуковскому, князю Вяземскому и барону Гекерену, отцу. Все они старались потушить историю и расстроить дуэль. Гекерен, между прочим, объявил Жуковскому, что если особенное внимание его сына к г-же Пушкиной и было принято некоторыми за ухаживание, то все-таки тут не может быть места никакому подозрению, никакого повода к скандалу, потому что барон Дантес делал это с благородной целью, имея намерение просить руки сестры г-жи Пушкиной, Катерины Николаевны Гончаровой. Отправясь с этим известием к Пушкину, Жуковский советовал барону Гекерену, чтобы сын его сделал как можно скорее предложение свояченице Пушкина, если он хочет прекратить все враждебные отношения и неосновательные слухи. Вследствие ли совета Жуковского или вследствие прежде предположенного им намерения, но Дантес на другой или даже в тот же день сделал предложение, и зимой в 1836 году была его свадьба с девицей Гончаровой. Во весь промежуток этого времени, несмотря на оскорбительные слухи и дерзкие анонимные записки, Пушкин, сколько известно, не изменил с женой самых нежных дружеских отношений, сохранил к ней прежнее доверие и не обвинял ее ни в чем. Он очень любил и уважал свою жену, и возведенная на нее гнусная клевета глубоко огорчила его: он возненавидел Дантеса и, несмотря на женитьбу его на Гончаровой, не хотел с ним помириться. На свадебном обеде, данном графом Строгановым в честь новобрачных, Пушкин присутствовал, не зная настоящей цели этого обеда, заключавшейся в условленном заранее некоторыми лицами примирении его с Дантесом. Примирение это, однако же, не состоялось, и, когда после обеда барон Гекерен, отец, подойдя к Пушкину, сказал ему, что теперь, когда поведение его сына совершенно объяснилось, он, вероятно, забудет все прошлое и изменит настоящие отношения свои к нему на более родственные, Пушкин отвечал сухо, что, невзирая на родство, он не желает иметь никаких отношений между его домом и г. Дантесом. Со свояченицей своей во все это время Пушкин был мил и любезен по-прежнему и даже весело подшучивал над нею по случаю свадьбы с Дантесом. Раз, выходя из театра, Данзас встретил Пушкиных и поздравил Катерину Николаевну Гончарову, как невесту Дантеса; при этом Пушкин сказал, шутя, Данзасу: ¬ Ма belle-soeur не sait pas maintenant de quelle nation elle sera: Russe, Franзaise ou Hollandaise ?! [Моя свояченица не знает теперь, какой национальности она будет: русской, французской или голландской?] Сухое и почти презрительное обращение в последнее время Пушкина с бароном Гекереном, которого Пушкин не любил и не уважал, не могло не озлобить против него такого человека, каков был Гекерен. Он сделался отъявленным врагом Пушкина и, скрывая это, начал вредить тайно поэту. Будучи совершенно убежден в невозможности помирить Пушкина с Дантесом, чего он даже едва ли и желал, но, относя негодование первого единственно к чрезмерному самолюбию и ревности, мстительный голландец тем не менее продолжал показывать вид, что хлопочет об этом ненавистном Пушкину примирении, понимая очень хорошо, что это дает ему повод безнаказанно и беспрестанно мучить и оскорблять своего врага. С этой целью, с помощью других, подобно ему врагов Пушкина, а иногда и недогадливых друзей поэта, он постоянно заботился о встречах его с Дантесом, заставлял сына своего писать к нему письма, в которых Дантес убеждал его забыть прошлое и помириться. Таких писем Пушкин получил два, одно еще до обеда, бывшего у графа Строганова, на которое и отвечал за этим обедом барону Гекерену на словах то, что мы сказали уже выше, то есть что он не желает возобновлять с Дантесом никаких отношений. Несмотря на этот ответ, Дантес приезжал к Пушкину с свадебным визитом; но Пушкин его не принял. Вслед за этим визитом, который Дантес сделал Пушкину, вероятно, по совету Гекерена, Пушкин получил второе письмо от Дантеса. Это письмо Пушкин, не распечатывая, положил в карман и поехал к бывшей тогда фрейлине г-же Загряжской, с которой был в родстве. Пушкин через нее хотел возвратить письмо Дантесу; но, встретясь у ней с бароном Гекереном, он подошел к тому и, вынув письмо из кармана, просил барона возвратить его тому, кто писал его, прибавив, что не только читать писем Дантеса, но даже и имени его он слышать не хочет. Верный принятому им намерению постоянно раздражать Пушкина, Гекерен отвечал, что так как письмо это писано было к Пушкину, а не к нему, то он и не может принять его. Этот ответ взорвал Пушкина, и он бросил письмо в лицо Гекерену, со словами: " Tu la recevra, gredin !" [Ты возьмешь его, негодяй!] После этой истории Гекерен решительно ополчился против Пушкина и в петербургском обществе образовались две партии: одна за Пушкина, другая ¬ за Дантеса и Гекерена. Партии эти, действуя враждебно друг против друга, одинаково преследовали поэта, не давая ему покоя. На стороне барона Гекерена и Дантеса был, между прочим, и покойный граф Бенкендорф, не любивший Пушкина. Одним только этим нерасположением, говорит Данзас, и можно объяснить, что дуэль Пушкина не была остановлена полицией. Жандармы были посланы, как он слышал, в Екатерингоф, будто бы по ошибке, думая, что дуэль должна была происходить там, а она была за Черной речкой около Комендантской дачи... Пушкин дрался среди белого дня и, так сказать, почти в глазах всех! Партизаны враждующих сторон разделились весьма странным образом, например: одна часть офицеров Кавалергардского полка, товарищей Дантеса, была за него, другая за Пушкина; князь Б. был за Пушкина, а княгиня, жена его, против Пушкина, за Дантеса, вероятно, по случаю родства своего с графом Бенкендорфом. Замечательно, что почти все те из светских дам, которые были на стороне Гекерена и Дантеса, не отличались блистательною репутациею и не могли служить примером нравственности; в число их Данзас не вмешивает, однако же, княгиню Б. Борьба этих партий заключалась в том, что в то время как друзья Пушкина и все общество, бывшее на его стороне, старались всячески опровергать и отклонять от него все распускаемые врагами поэта оскорбительные слухи, отводить его от встреч с Гекереном и Дантесом, противная сторона, наоборот, усиливалась их сводить вместе, для чего нарочно устраивали балы и вечера, где жена Пушкина, вдруг неожиданно, встречала Дантеса. Зная, как все эти обстоятельства были неприятны для мужа, Наталья Николаевна предлагала ему уехать с нею на время куда-нибудь из Петербурга; но Пушкин, потеряв всякое терпение, решился кончить это иначе. Он написал барону Гекерену в весьма сильных выражениях известное письмо, которое и было окончательной причиной роковой дуэли нашего поэта. Говорят, что, получив это письмо, Гекерен бросился за советом к графу Строганову и что граф, прочитав письмо, дал совет Гекерену, чтобы его сын, барон Дантес, вызвал Пушкина на дуэль, так как после подобной обиды, по мнению графа, дуэль была единственным исходом. В ответ Пушкину барон Гекерен написал письмо, в котором объявил, что сын его пришлет ему своего секунданта. С вызовом к Пушкину от Дантеса приехал служивший тогда при французском посольстве виконт д'Аршиак. 27 января 1837 года К. К. Данзас, проходя по Пантелеймонской улице, встретил Пушкина в санях. В этой улице жил тогда К. О. Россет; Пушкин, как полагает Данзас, заезжал сначала к Россету и, не застав последнего дома, поехал уже к нему. Пушкин остановил Данзаса и сказал: ¬ Данзас, я ехал к тебе, садись со мной в сани и поедем во французское посольство, где ты будешь свидетелем одного разговора. Данзас, не говоря ни слова, сел с ним в сани, и они поехали в Большую Миллионную. Во время пути Пушкин говорил с Данзасом, как будто ничего не бывало, совершенно о посторонних вещах. Таким образом доехали они до дома французского посольства, где жил д'Аршиак. После обыкновенного приветствия с хозяином Пушкин сказал громко, обращаясь к Данзасу: ¬ Je vais vous mettre maintenant au fait de tout , [я хочу теперь посвятить вас во все] ¬ и начал рассказывать ему все, что происходило между ним, Дантесом и Гекереном, то есть то, что читателям известно из сказанного нами выше [при этом Пушкин прочитал вслух списанную им самим копию с письма своего к Гекерену (отцу) и отдал ее Данзасу. О письме этом сказано выше]. Пушкин окончил свое объяснение следующими словами: " Maintenant la seule chose que j'ai а vous dire c'est que si l'affaire ne se termine pas aujourd'hui mкme, la premiиre fois que je rencontre Heckerene, pиre ou fils, je leur cracherai а la figure " [теперь единственное, что я хочу вам сказать, ¬ это то, что если дело не окончится сегодня же, то при первой встрече с Гекереном, отцом или сыном, я плюну им в лицо]. Тут он указал на Данзаса и прибавил: " Voilа mon tйmoin ". Потом обратился к Данзасу с вопросом: ¬ Consentez-vous ? [Вот мой секундант... ¬ Вы согласны?] После утвердительного ответа Данзаса Пушкин уехал, предоставив Данзасу, как своему секунданту, условиться с д'Аршиаком о дуэли [у д'Аршиака с Пушкиным раньше была по случаю этой дуэли переписка]. Вот эти условия. Драться Пушкин с Дантесом должен был в тот же день 27 января в 5-м часу пополудни. Место поединка было назначено секундантами за Черной речкой возле Комендантской дачи. Оружием выбраны пистолеты. Стреляться соперники должны были на расстоянии двадцати шагов, с том чтобы каждый мог сделать пять шагов и подойти к барьеру; никому не было дано преимущества первого выстрела; каждый должен был сделать один выстрел, когда будет ему угодно, но в случае промаха с обеих сторон дело должно было начаться снова на тех же условиях. Личных объяснений между противниками никаких допущено не было; в случае же надобности за них должны были объясняться секунданты. По желанию д'Аршиака условия поединка были сделаны на бумаге. С этой роковой бумагой Данзас возвратился к Пушкину. Он застал его дома, одного. Не прочитав даже условий, Пушкин согласился на все. В разговоре о предстоящей дуэли Данзас заметил ему, что, по его мнению, он бы должен был стреляться с бароном Гекереном, отцом, а не с сыном, так как оскорбительное письмо он написал Гекерену, а не Дантесу. На это Пушкин ему отвечал, что Гекерен, по официальному своему положению, драться не может. Условясь с Пушкиным сойтись в кондитерской Вольфа, Данзас отправился сделать нужные приготовления. Наняв парные сани, он заехал в оружейный магазин Куракина за пистолетами, которые были уже выбраны Пушкиным заранее; пистолеты эти были совершенно схожи с пистолетами д'Аршиака. Уложив их в сани, Данзас приехал к Вольфу, где Пушкин уже ожидал его. Было около 4-х часов. Выпив стакан лимонаду или воды, Данзас не помнит, Пушкин вышел с ним из кондитерской; сели в сани и отправились по направлению к Троицкому мосту. Бог весть что думал Пушкин. По наружности он был покоен... Конечно, ни один сколько-нибудь мыслящий русский человек не был бы в состоянии оставаться равнодушным, провожая Пушкина, быть может, на верную смерть; тем более понятно, что чувствовал Данзас. Сердце его сжималось при одной мысли, что через несколько минут, может быть, Пушкина уже не станет. Напрасно усиливался он льстить себя надеждою, что дуэль расстроится, что кто-нибудь ее остановит, кто-нибудь спасет Пушкина; мучительная мысль не отставала. На Дворцовой набережной они встретили в экипаже г-жу Пушкину. Данзас узнал ее, надежда в нем блеснула, встреча эта могла поправить все. Но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону. День был ясный. Петербургское великосветское общество каталось на горах, и в то время некоторые уже оттуда возвращались. Много знакомых и Пушкину и Данзасу встречались, раскланивались с ними, но никто как будто и не догадывался, куда они ехали; а между тем история Пушкина с Гекеренами была хорошо известна всему этому обществу. На Неве Пушкин спросил Данзаса, шутя: "Не в крепость ли ты везешь меня?" ¬ "Нет, ¬ отвечал Данзас, ¬ через крепость на Черную речку самая близкая дорога". На Каменноостровском проспекте они встретили в санях двух знакомых офицеров Конного полка: князя В. Д. Голицына и Головина. Думая, что Пушкин и Данзас ехали на горы, Голицын закричал им: "Что вы так поздно едете, все уже оттуда разъезжаются?!" Данзас не знает, по какой дороге ехали Дантес с д'Аршиаком; но к Комендантской даче они с ними подъехали в одно время. Данзас вышел из саней и, сговорясь с д'Аршиаком, отправился с ним отыскивать удобное для дуэли место. Они нашли такое саженях в полутораста от Комендантской дачи, более крупный и густой кустарник окружал здесь площадку и мог скрывать от глаз оставленных на дороге извозчиков то, что на ней происходило. Избрав это место, они утоптали ногами снег на том пространстве, которое нужно было для поединка, и потом позвали противников. Несмотря на ясную погоду, дул довольно сильный ветер. Морозу было градусов пятнадцать. Закутанный в медвежью шубу, Пушкин молчал, по-видимому, был столько же покоен, как и во все время пути, но в нем выражалось сильное нетерпение приступить скорее к делу. Когда Данзас спросил его, находит ли он удобным выбранное им и д'Аршиаком место, Пушкин отвечал: ¬ Зa m'est fort йgal, seulement tвchez de faire tout cela plus vite [мне это совершенно безразлично, только постарайтесь сделать все возможно скорее]. Отмерив шаги, Данзас и д'Аршиак отметили барьер своими шинелями и начали заряжать пистолеты. Во время этих приготовлений нетерпение Пушкина обнаружилось словами к своему секунданту: ¬ Et bien! est-ce fini?.. [все ли наконец кончено?] Все было кончено. Противников поставили, подали им пистолеты, и по сигналу, который сделал Данзас, махнув шляпой, они начали сходиться. Пушкин первый подошел к барьеру и, остановись, начал наводить пистолет. Но в это время Дантес, не дойдя до барьера одного шага, выстрелил, и Пушкин, падая [раненый Пушкин упал на шинель Данзаса, окровавленная подкладка хранится у него до сих пор], сказал: ¬ Je crois que j'ai la cuisse fracassйe [мне кажется, что у меня раздроблена ляжка]. Секунданты бросились к нему, и, когда Дантес намеревался сделать то же, Пушкин удержал его словами: ¬ Attendez! je me sens assez de force pour tirer mon coup [подождите, у меня еще достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел]. Дантес остановился у барьера и ждал, прикрыв грудь правою рукою. При падении Пушкина пистолет его попал в снег, и потому Данзас подал ему другой. Приподнявшись несколько и опершись на левую руку, Пушкин выстрелил. Дантес упал. На вопрос Пушкина у Дантеса, куда он ранен, Дантес отвечал: ¬ Je crois que j'ai la balle dans la poitrine [я думаю, что я ранен в грудь]. ¬ Браво! ¬ вскрикнул Пушкин и бросил пистолет в сторону. Но Дантес ошибся: он стоял боком, и пуля, только контузив ему грудь, попала в руку. Пушкин был ранен в правую сторону живота; пуля, раздробив кость верхней части ноги у соединения с тазом, глубоко вошла в живот и там остановилась. Данзас с д'Аршиаком подозвали извозчиков и с помощью их разобрали находившийся там из тонких жердей забор, который мешал саням подъехать к тому месту, где лежал раненый Пушкин. Общими силами усадив его бережно в сани, Данзас приказал извозчику ехать шагом, а сам пошел пешком подле саней, вместе с д'Аршиаком; раненый Дантес ехал в своих санях за ними. У Комендантской дачи они нашли карету, присланную на всякий случай бароном Гекереном, отцом. Дантес и д'Аршиак предложили Данзасу отвезти в ней в город раненого поэта. Данзас принял это предложение, но отказался от другого, сделанного ему в то же время Дантесом предложения, скрыть участие его в дуэли. Не сказав, что карета была барона Гекерена, Данзас посадил в нее Пушкина и, сев с ним рядом, поехал в город. Во время дороги Пушкин держался довольно твердо; но, чувствуя по временам сильную боль, он начал подозревать опасность своей раны. Пушкин вспомнил про дуэль общего знакомого их, офицера Московского полка Щербачева, стрелявшегося с Дороховым, на которой Щербачев был смертельно ранен в живот, и, жалуясь на боль, сказал Данзасу: "Я боюсь, не ранен ли я так, как Щербачев". Он напомнил также Данзасу и о своей прежней дуэли в Кишиневе с Зубовым. Во время дороги Пушкин в особенности беспокоился о том, чтобы по приезде домой не испугать жены, и давал наставления Данзасу, как поступить, чтобы этого не случилось. Пушкин жил на Мойке, в нижнем этаже дома Волконского. У подъезда Пушкин просил Данзаса выйти вперед, послать людей вынести его из кареты, и если жена его дома, то предупредить ее и сказать, что рана не опасна. В передней люди сказали Данзасу, что Натальи Николаевны не было дома, но, когда Данзас сказал им, в чем дело, и послал их вынести раненого Пушкина из кареты, они объявили, что госпожа их дома. Данзас чрез столовую, в которой накрыт уже был стол, и гостиную пошел прямо без доклада в кабинет жены Пушкина. Она сидела с своей старшей незамужней сестрой Александрой Николаевной Гончаровой. Внезапное появление Данзаса очень удивило Наталью Николаевну, она взглянула на него с выражением испуга, как бы догадываясь о случившемся. Данзас сказал ей сколько мог покойнее, что муж ее стрелялся с Дантесом, что хотя ранен, но очень легко. Она бросилась в переднюю, куда в это время люди вносили Пушкина на руках. Увидя жену, Пушкин начал ее успокаивать, говоря, что рана его вовсе не опасна, и попросил уйти, прибавив, что, как только его уложат в постель, он сейчас же позовет ее. Она, видимо, была поражена и удалилась как-то бессознательно. Между тем Данзас отправился за доктором. Сначала поехал к Арендту, потом к Саломону; не застав дома ни того, ни другого, оставил им записки и отправился к доктору Персону; но и тот был в отсутствии. Оттуда, по совету жены Персона, Данзас поехал в Воспитательный дом, где, по словам ее, он мог найти доктора наверное. Подъезжая к Воспитательному дому, Данзас встретил выходившего из ворот доктора Шольца. Выслушав Данзаса, Шольц сказал ему, что он, как акушер, в этом случае полезным быть не может, но что сейчас же привезет к Пушкину другого доктора. Вернувшись назад, Данзас нашел Пушкина в его кабинете, уже раздетого и уложенного на диване; жена его была с ним. Вслед за Данзасом приехал и Шольц с доктором Задлером [Задлер перед приездом к Пушкину только что успел перевязать рану Дантеса]. Когда Задлер осмотрел рану и наложил компресс, Данзас, выходя с ним из кабинета, спросил его, опасна ли рана Пушкина. "Пока еще ничего нельзя сказать", ¬ отвечал Задлер. В это время приехал Арендт, он также осмотрел рану. Пушкин просил его сказать ему откровенно: в каком он его находит положении, и прибавил, что какой бы ответ ни был, он его испугать не может, по что ему необходимо знать наверное свое положение, чтобы успеть сделать некоторые нужные распоряжения. ¬ Если так, ¬ отвечал ему Арендт, ¬ то я должен вам сказать, что рана ваша очень опасна и что к выздоровлению вашему я почти не имею надежды. Пушкин благодарил Арендта за откровенность и просил только не говорить жене. Прощаясь, Арендт объявил Пушкину, что по обязанности своей он должен доложить обо всем случившемся государю. Пушкин ничего не возразил против этого, но поручил только Арендту просить от его имени государя не преследовать его секунданта. Уезжая, Арендт сказал провожавшему его в переднюю Данзасу: ¬ Штука скверная, он умрет. По отъезде Арендта Пушкин послал за священником, исповедывался и приобщался. В это время один за другим начали съезжаться к Пушкину друзья его: Жуковский, князь Вяземский, граф М. Ю. Вьельгорский, князь П. И. Мещерский, П. А. Валуев, А. И. Тургенев, родственница Пушкина, бывшая фрейлина Загряжская; все эти лица до самой смерти Пушкина не оставляли его дома и отлучались только на самое короткое время. Спустя часа два после своего первого визита Арендт снова приехал к Пушкину и привез ему от государя собственноручную записку карандашом, следующего содержания: "Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение" [записку эту Арендт взял с собою обратно]. Арендт объявил Пушкину, что государь приказал ему узнать, есть ли у него долги, что он все их желает заплатить. Когда Арендт уехал, Пушкин позвал к себе жену, говорил с нею и просил ее не быть постоянно в его комнате, он прибавил, что будет сам посылать за нею. В продолжение этого дня у Пушкина перебывало несколько докторов, в том числе: Саломон и Буяльский. Домашним доктором Пушкина был доктор Спасский, но Пушкин мало имел к нему доверия. По рекомендации бывшего тогда главного доктора Конногвардейского полка Шеринга, Данзас пригласил доктора провести у Пушкина всю ночь. Фамилии этого доктора Данзас не помнит. Перед вечером Пушкин, подозвав Данзаса, просил его записывать и продиктовал ему все свои долги, на которые не было ни векселей, ни заемных писем. Потом он снял с руки кольцо и отдал Данзасу, прося принять его на память. При этом он сказал Данзасу, что не хочет, чтоб кто-нибудь мстил за него и что желает умереть христианином. Вечером ему сделалось хуже. В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса. Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы. Поутру на другой день, 28 января, боли несколько уменьшились, Пушкин пожелал видеть жену, детей и свояченицу свою Александру Николаевну Гончарову, чтобы с ними проститься. При этом прощании Пушкина с семейством Данзас не присутствовал. Во все время болезни Пушкина передняя его постоянно была наполнена знакомыми и незнакомыми, вопросы: "Что Пушкин? легче ли ему? поправится ли он? есть ли надежда?" ¬ сыпались со всех сторон. Государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно посылали узнавать о здоровье Пушкина; от государя приезжал Арендт несколько раз в день. У подъезда была давка. В передней какой-то старичок сказал с удивлением: "Господи боже мой! я помню, как умирал фельдмаршал, а этого не было!" Пушкин впускал к себе только самых коротких своих знакомых, хотя всеми интересовался: беспрестанно спрашивал, кто был у него в доме, и говорил: "Мне было бы приятно видеть их всех, но у меня нет силы говорить с ними". По этой причине, вероятно, он не простился и с некоторыми из своих лицейских товарищей. Узнав от Данзаса о приезде Катерины Андреевны Карамзиной, жены знаменитого нашего историка, Пушкин пожелал с нею проститься и, посылая за ней Данзаса, сказал: "Я хочу, чтоб она меня благословила". Данзас ввел ее в кабинет и оставил одну с Пушкиным. Через несколько времени она вышла оттуда в слезах. К полудню Пушкину сделалось легче, он несколько развеселился и был в духе. Около часу приехал доктор Даль (известный казак Луганский). Пушкин просил его войти и, встречая его, сказал: "Мне приятно вас видеть не только как врача, но и как родного мне человека по нашему общему литературному ремеслу". Он разговаривал с Далем [Даль с этого времени до самой смерти Пушкина оставался в его доме вместе с другими друзьями Пушкина и отлучался только на несколько минут. Пушкин не был коротко знаком с Далем и говорил ему "вы"; в последние минуты начал говорить "ты". У больного Пушкина почти постоянно был и граф Г. А. Строганов] и шутил. В комнате были некоторые из друзей Пушкина и несколько докторов, между которыми был и Арендт. Окружающие, видя веселое расположение Пушкина, начали надеяться или, по крайней мере, желали, чтобы болезнь приняла более благоприятный оборот. Эти надежды казались тем основательнее, что сами доктора перестали отвергать ее; по крайней мере, они говорили друзьям Пушкина, что предположения медиков иногда бывают ошибочными, что, несмотря на их решение, Пушкин, может быть, и поправится. Они нашли полезным поставить ему пиявки. Пушкин сам помогал их ставить; смотрел, как они принимались, и приговаривал: "Вот это хорошо, это прекрасно". Через несколько минут потом Пушкин, глубоко вздохнув, сказал: "Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать". Весь следующий день Пушкин был довольно покоен; он часто призывал к себе жену; но разговаривать много не мог, ему это было трудно. Он говорил, что чувствует, как слабеет. Ночью Пушкину стало хуже, им овладела болезненная тоска. По временам он засыпал; но ненадолго, беспрестанно просыпаясь, все просил пить, но пил только по нескольку глотков. Данзас и Даль от него не отходили. Обращаясь к Далю, Пушкин жаловался на тоску и слабость, говорил: "Скоро ли это кончится?" Поутру 29 января он несколько раз призывал жену, Потом пожелал видеть Жуковского и говорил с ним довольно долго наедине. Выйдя от него, Жуковский сказал Данзасу: "Подите, пожалуйста, к Пушкину, он об вас спрашивал". Но когда Данзас вошел, Пушкин ничего не сказал ему особенного, спросил только, по обыкновению, много ли у него было посетителей и кто именно. Собравшиеся в это утро доктора нашли Пушкина уже совершенно в безнадежном положении, а приехавший затем Арендт объявил, что Пушкину осталось жить не более двух часов. Подъезд с утра был атакован публикой до такой степени, что Данзас должен был обратиться в Преображенский полк с просьбою поставить у крыльца часовых, чтобы восстановить какой-нибудь порядок: густая масса собравшихся загораживала на большое расстояние все пространство перед квартирой Пушкина, к крыльцу почти не было возможности протискаться. Между принимавшими участие были, разумеется, и такие, которые толпились только из любопытства. От этих господ, говорит Данзас, было очень трудно отделываться, они сами не знали, что им было нужно, и засыпали самыми нелепыми вопросами. Данзас был ранен в Турецкую кампанию и носил руку на перевязке. Не ранен ли он тоже на дуэли Пушкина, спросил Данзас а один из этих любопытных господ. Между тем Пушкину делалось все хуже и хуже, он, видимо, слабел с каждым мгновением. Друзья его: Жуковский, князь Вяземский с женой, князь Петр Иванович Мещерский, А. И. Тургенев, г-жа Загряжская, Даль и Данзас были у него в кабинете. До последнего вздоха Пушкин был в совершенной памяти, перед самой смертью ему захотелось морошки. Данзас сейчас же за нею послал, и когда принесли, Пушкин пожелал, чтоб жена покормила его из своих рук, ел морошку с большим наслаждением и после каждой ложки, подаваемой женою, говорил: "Ах, как это хорошо". Когда этот болезненный припадок аппетита был удовлетворен, жена Пушкина вышла из кабинета [выходя, она, обрадованная аппетитом мужа, сказала, обращаясь к окружающим: "Вот вы увидите, что он будет жив"]. В отсутствие ее началась агония, она была почти мгновенна: потухающим взором обвел умирающий поэт шкапы своей библиотеки, чуть внятно прошептал: "Прощайте, прощайте", ¬ и тихо уснул навсегда. Госпожа Пушкина возвратилась в кабинет в самую минуту его смерти... Наталья Николаевна Пушкина была красавица. Увидя умирающего мужа, она бросилась к нему и упала перед ним на колени; густые темно-русые букли в беспорядке рассыпались у ней по плечам. С глубоким отчаянием она протянула руки к Пушкину, толкала его и, рыдая, вскрикивала: "Пушкин, Пушкин, ты жив?!" Картина была разрывающая душу... Тело Пушкина стояло в его квартире два дня, вход для всех был открыт, и во все это время квартира Пушкина была набита битком. В ночь с 30 на 31 января тело Пушкина отвезли в Придворно-Конюшенную церковь, где на другой день совершено было отпевание, на котором присутствовали все власти, вся знать, одним словом, весь Петербург. В церковь впускали по билетам, и, несмотря на то, в ней была давка, публика толпилась на лестнице и даже на улице. После отпеванья все бросились к гробу Пушкина, все хотели его нести. Пушкин желал быть похороненным около своего имения Псковской губернии, в Святогорском монастыре, где была похоронена его мать. После отпеванья гроб был поставлен в погребе Придворно-Конюшенной церкви. Вечером 1 февраля была панихида, и тело Пушкина повезли в Святогорский монастырь. От глубоких огорчений, от потери мужа жена Пушкина была больна, она просила государя письмом дозволить Данзасу проводить тело ее мужа до могилы, так как по случаю тяжкой болезни она не могла исполнить этого сама. Государь, не желая нарушить закон, отказал ей в этой просьбе, потому что Данзаса за участие в дуэли должно было предать суду; проводить тело Пушкина предложено было А. И. Тургеневу, который это и исполнил. А. И. ДЕЛЬВИГ ИЗ "МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ" Утвердительно можно сказать, что Пушкин никого не любил более Дельвига. Этому могли бы служить явным доказательством бесчисленные его письма к Дельвигу, к прискорбию, уничтоженные немедля после смерти Дельвига, по причинам, которые расскажу в своем листе. Дельвиг далеко не в совершенстве знал французский и немецкий языки: на первом говорил дурно, а на последнем вовсе не говорил. Но он был хорошо знаком с литературами этих языков и еще в Лицее побуждал Пушкина заниматься немецкой литературой, но в этом не успел, так как последний предпочитал французскую литературу. В составившемся кружке лицеистов некоторые из них обязаны были по очереди рассказать целую повесть или, по крайней мере, начать ее. В последнем случае следующий рассказчик ее продолжал, и т. д. Дельвиг первенствовал в этой игре воображения; интриги, завязка и развязка в его рассказах были всегда готовы. Пушкин далеко не имел этой способности. Дельвиг начал рано печатать свои стихотворения. В журналах, издававшихся В. В. Измайловым в 1814 и 1815 годах, помещено пятнадцать пиес Дельвига. Первое напечатанное его стихотворение в июне 1814 года в "Вестнике Европы" "На взятие Парижа" было за подписью "Русский", вполне соответствовавшеюся глубоко вкорененным патриотическим чувствам Дельвига, не оставлявшим его до самой смерти. Дельвиг был истинный поэт в душе, но мало производивший; способность его придумывать содержание поэм давала повод ожидать от него много неосуществившегося. Жуковский и Пушкин восхищались его рассказами о замышляемых им поэмах, Пушкин негодовал на публику, встретившую с невниманием первые произведения Дельвига. <...> Я продолжал жить у Викторовых, а бывал у Дельвигов только по воскресеньям и праздникам. У них были назначены для приема вечера в среду и воскресенье. Я никак не мог в воскресенье оторваться от их общества и возвращался к Викторовым только в понедельник рано утром. Эти вечера были чисто литературные. На них из литераторов всего чаще бывали А. С. Пушкин, в бытность его в Петербурге, Плетнев, князь Одоевский, писавший тогда повести в роде Гофмана, Щастный, Подолинский, барон Розен и Илличевский. Жена Плетнева, урожденная Раевская, и жена Одоевского, урожденная Ланская, также иногда бывали у Дельвигов. На этих вечерах говорили по-русски, а не по-французски, как это было тогда принято в обществе; обработка нашего языка много обязана этим литературным собраниям. Суждения о произведениях русской и иногда иностранной литературы и о писателях меня очень занимали. Впрочем, на этих вечерах часто играли на фортепиано. Жена Дельвига, которая долго продолжала учиться музыке, хотя уже была хорошею музыкантшею, и некоторые из гостей занимались серьезною музыкою. Песни же и романсы певались непременно каждый вечер; в этом участвовал и сам Дельвиг, а особенно отличались М. Л. Яковлев и князь Эристов. Сверх того, они оба умели делать разные штуки, фокусы, были чревовещателями и каждый раз показывали что-нибудь новенькое. В этих изобретениях особенно отличался Эристов, который, впрочем, бывал не так часто, как Яковлев; последний почти каждый день обедал у Дельвигов и проводил вечера. Он называл себя даже приказчиком Владимирской волости, так как Дельвиги жили на Владимирской улице, и, действительно, по совершенному неумению Дельвига распоряжаться хозяйством и прислугою, Яковлев часто входил в его домашние дела, за что очень нелюбим был людьми Дельвига, которые называли его дьячком. Один из самых частых посетителей Дельвига в зиму 1826/27 года был Лев Сергеевич Пушкин, брат поэта. <...> <...> Упомянув об альманахе "Северные цветы", я намерен сказать подробнее об его дальнейшей участи; он с таким же успехом, как и в 1825 году, выходил с 1826 по 1831 год включительно. В нем постоянно помещались произведения лучших тогдашних писателей, в особенности в поэтическом отделе, а именно: Пушкина, Жуковского, Гнедича, Батюшкова, Плетнева, Подолинского, барона Розена, Щастного и других. Из большого числа стихотворений Пушкина помещены были отрывки из не изданных еще глав "Евгения Онегина", весь "Нулин", которого Пушкин до его напечатания прочитал сам в рукописи жене Дельвига в моем присутствии, более при этом никого не было. Пушкин не любил читать своих новых произведений при родном моем брате Александре, так как последний, имея необыкновенную память, услыхав один только раз хорошее стихотворение, даже довольно длинное, мог его передать почти буквально. В "Северных цветах" на 1829 год были помещены переведенные Жуковским 600 стихов из "Илиады". В это время перевод всей "Илиады" Гнедича не был еще напечатан. Дельвиг обыкновенно посылал по экземпляру вновь вышедших "Северных цветов" в подарок некоторым писателям, и в том числе Гнедичу. Последний, получив в самый день нового 1829 года "Северные цветы", в которых был помещен отрывок "Илиады", переведенный Жуковским, возвратил его Дельвигу при записке, в которой резко выразил свое неудовольствие на Жуковского и на Дельвига и, сколько помню, писал в ней, что не хочет даже видеться с ними до того времени, пока не будет напечатан его перевод. Гнедич так поторопился этою запискою, что Дельвиг получил ее в день Нового года, не вставая еще с постели. До этой размолвки Гнедич бывал часто у Дельвига. Он читал превосходно стихи, но как-то слишком театрально. Я помню его декламирующим: "На все смотрю я мрачным оком", а так как он был крив, то это производило на меня особое впечатление. О неприятностях между Гнедичем и Дельвигом остались следы в печати. По выходе "Илиады" Гнедича к 1830 году портрета А. А. Дельвига, помещались стихотворения лучших тогдашних поэтов: Пушкина, Баратынского, Вяземского, Языкова, Дельвига и проч. Но они по достигали богатства и разнообразия "Северных цветов". "Невский альманах" появился одним из первых. Издатель его Аладьин очень упрашивал Пушкина поддержать второй год его издания присылкою стихов. Пушкин послал ему эпиграмму на "Невский альманах", а он, вероятно, не понял этого и не только ее напечатал, но даже дал ей место, сколько помню, перед заглавным листом, по его мнению, наиболее почетное. <...> Дельвиг же, напротив того, так много получал стихотворений лучших писателей, что в 1829 году перед Светлой неделей издал еще особый альманах, под названием "Подснежник", в котором была напечатана повесть моего родного брата Александра, под заглавием "Маскарад". А. А. Дельвиг, помещая эту повесть, не знал, что она ¬ произведение моего родного брата, и дурно отзывался о ней при авторе, хотя при тогдашней бедности литературы нашей, за исключением произведений писателей первой величины, нельзя было ее считать очень нехорошею, чему служит доказательством и то, что она попала в "Подснежник". Замечания А. А. Дельвига не поправились моему родному брату, и они вследствие этого долго не виделись. Такие распри между ними случались довольно часто по необыкновенной вспыльчивости моего родного брата и по охоте А. А. Дельвига дразнить его. Этот случай делания замечаний на литературные произведения по познанию, что автор налицо, напоминает мне другой следующий случай. В "Северных цветах" 1829 года была помещена повесть под заглавием "Уединенный домик на Васильевском острове", подписанная псевдонимом "Тит Космократов", сочиненная В. Титовым (ныне членом Государственного совета). Вскоре по выходе означенной книжки гуляли по Невскому проспекту Жуковский и Дельвиг; им встретился Титов. Дельвиг рекомендовал его как молодого литератора Жуковскому, который вслед за этой рекомендацией, не подозревая, что вышеупомянутая повесть сочинена Титовым, сказал Дельвигу: "Охота тебе любезный Дельвиг, помещать в альманахе такие длинные и бездарные повести какого-то псевдонима". Это тем более было неловко, что Жуковский отличался особым добродушием и постоянною ко всем благоволительностию [<...> В письме из Рязани от 29 августа 1879 г. к А. В. Головнину Влад. Павл. Титов говорит следующее о статье Т. Космократова, помещенной в "Северных цветах" 1829 г., "Уединенный домик на Васильевском острове": "В строгом историческом смысле это вовсе не продукт Космократова, а Александра Сергеевича Пушкина, мастерски рассказавшего всю эту чертовщину уединенного домика на Васильевском острове, поздно вечером, у Карамзиных, к тайному трепету всех дам, и в том числе обожаемой тогда самим Пушкиным и всеми нами Екатерины Николаевны, позже бывшей женою кн. Петра Ивановича Мещерского. Апокалипсическое число 666, игроки-черти, мотавшие на карту сотнями душ, с рогами, зачесанными под высокие парики, ¬ честь всех этих вымыслов и главной нити рассказа принадлежит Пушкину. Сидевший в той же комнате Космократов подслушал, воротясь домой, не мог заснуть почти всю ночь и несколько времени спустя положил с памяти на бумагу. Не желая, однако, быть ослушником ветхозаветной заповеди "не укради", пошел с тетрадью к Пушкину в гостиницу Демут, убедил его прослушать от начала до конца, воспользовался многими, поныне очень памятными его поправками и потом, по настоятельному желанию Дельвига, отдал в "Северные цветы".]. <...> Пушкин, после дозволения, данного ему в мае 1827 года, бывать в обеих столицах, приехал в первый раз в Петербург летом 1827 года, но за отсутствием Дельвига я его тогда не видал. Я его увидел в первый раз в октябре, когда он снова приехал из своего уединения, с. Михайловского. 17 октября праздновали день моих именин; Пушкин привез с собой подаренный его приятелем Вульфом череп от скелета одного из моих предков, погребенных в Риге, похищенного поэтом Языковым, в то время дерптским студентом, и вместе с ним превосходное стихотворение свое: "Череп", посвященное А. А. Дельвигу и начинающееся строфою: Прими сей череп, Дельвиг; он Принадлежит тебе по праву; Тебе поведаю, барон, Его готическую славу... ¬ и окончивающееся строфою: Прими ж сей череп, Дельвиг; он Принадлежит тебе по праву. Обделай ты его, барон, В благопристойную оправу. Изделье гроба преврати В увеселительную чашу, Вином кипящим освяти Да запивай уху да кашу! < и т. д.> Пили за мое здоровье за обедом из этого черепа, в котором Вульф, подаривший его Пушкину, держал табак. Череп этот должен и теперь находиться у вдовы Дельвига, но едва ли он, по совету Пушкина, обделан "в благопристойную оправу". <...> Известно, что Пушкину, при императоре Александре, был запрещен выезд из его имения Псковской губернии, с. Михайловского. Император Николай, сняв это запрещение, в 1826 г. в Москве спросил у Пушкина, отчего он мало пишет, и вследствие ответа последнего, что не может ничего печатать по строгости цензуры ко всему им написанному, заявил, что он будет его цензором. С тех пор все стихотворения свои Пушкин доставлял Дельвигу, от которого они были отсылаемы к шефу жандармов, генерал-адъютанту Бенкендорфу, а им представляемы на высочайшее усмотрение. Само собою разумеется, что старались посылать к Бенкендорфу по нескольку стихотворений зараз, чтобы не часто утруждать августейшего цензора. Стихотворения, назначенные к напечатанию в "Северных цветах" на 1828 год, были в октябре уже просмотрены императором, и находили неудобным посылать к нему на просмотр одно стихотворение "Череп", которое, однако же, непременно хотели напечатать в ближайшем выпуске "Северных цветов". Тогда Пушкин решил подписать под стихотворением "Череп" букву "Я", сказав: "Никто не усомнится, что Я ¬ Я". По между тем многие усомнились и приписывали это стихотворение поэту Языкову. Государь впоследствии узнал, что "Череп" написан Пушкиным, и заявил неудовольствие, что Пушкин печатает без его цензуры. Между тем, по нежеланию обеспокоивать часто государя просмотром мелких стихотворений, Пушкин многие из своих стихотворений печатал с подписью П. или Ал. П. Пушкин в дружеском обществе был очень приятен и ко мне с самого первого знакомства очень приветлив. Дельвиг со всеми товарищами по Лицею был одинаков в обращении, но Пушкин обращался с ними разно. С Дельвигом он был вполне дружен и слушался, когда Дельвиг его удерживал от излишней картежной игры и от слишком частого посещения знати, к чему Пушкин был очень склонен. С некоторыми же из своих лицейских товарищей, в которых Пушкин не видел ничего замечательного, и в том числе с М. Л. Яковлевым, обходился несколько надменно, за что ему часто доставалось от Дельвига. Тогда Пушкин видимо на несколько времени изменял свой тон и с этими товарищами. <...> В эту же зиму начал ездить к Дельвигам Орест Михайлович Сомов. <...> Сомов, быв в лагере Греча и Булгарина, а прежде в лагере Измайлова, писал эпиграммы и статьи против Дельвига, и потому появление его ¬ так долго жившего в сообществе шпионов-литераторов, ¬ в обществе Дельвига было очень неприятно встречено этим обществом. Наружность Сомова была также не в его пользу. Вообще постоянно чего-то опасающийся, с красными, точно заплаканными глазами, он не внушал доверия. Он не понравился и жене Дельвига. Пушкин выговаривал Дельвигу, что тот приблизил к себе такого неблагонадежного и малоспособного человека. Плетнев и все молодые литераторы были того же мнения. Между тем все ошибались насчет Сомова. Он был самый добродушный человек, всею душою предавшийся Дельвигу и всему его кружку и весьма для него полезный в издании альманаха "Северные цветы" и впоследствии "Литературной газеты". Дельвиг не мог бы сам издавать "Северных цветов", что прежде исполнялось книгопродавцем Олениным, а тем менее "Литературную газету". Вскоре, однако же, все переменили мнение о Сомове. Он сделался ежедневным посетителем Дельвига или за обедом, или по вечерам. Жена Дельвига и все его общество очень полюбили Сомова. Только Пушкин продолжал обращаться с ним с некоторою надменностию. Пушкин, получивший в начале сентября 1826 года дозволение пользоваться советами столичных докторов, немедля выехал из Михайловского в Москву, где, среди забав и торжественных ему приемов, прочел в первый раз свою трагедию "Борис Годунов" и очень хлопотал об издании нового журнала. К "Московскому телеграфу", издававшемуся Н. А. Полевым, он не имел сочувствия, а альманахи считал пустыми сборниками без направления. О необходимости издания нового журнала Пушкин думал еще в Михайловском. Следствием этого было появление с 1827 года журнала "Московский вестник", под редакциею М. П. Погодина. Много усилий и увещаний употребил Пушкин на поддержание этого журнала. Пушкин, однако же, недолго оставался доволен критическими статьями "Московского вестника". Редактор его М. П. Погодин, молодой литератор и профессор истории в Московском университете, отличался тогда, как и теперь (1872 г.), своеобразною резкостию выражений. Ему ничего не стоило наполнять десятки страниц пошлою бранью, не идущею к делу. Не того хотелось Пушкину; несмотря на довольно большое число издававшихся тогда журналов и помещавшихся в некоторых из альманахов обозрений нашей словесности за минувший год, у нас не было критики, которая могла бы установить общественное мнение в литературе и в которой не было бы грубых личностей. Сверх того, русской литературой в Петербурге завладели Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин, издававшие журналы "Сын отечества" и "Северный архив" и газету "Северная пчела". Первый из них был сильно заподозреваем в шпионстве, а последний был положительно агентом III Отделения канцелярии его величества, то есть шпионом. Они оба употребляли всякого рода средства, чтобы не допускать новых периодических изданий и держать литературу и своих руках. Конечно, необходимо было ее вырвать из таких непотребных рук и начать новый орган, который отличался бы беспристрастными суждениями о нашей словесности и был бы, в противность всем прочим тогдашним журналам, журналом благопристойным, то есть не употреблял бы бранных слов и не наносил бы, из нелитературных видов, личных оскорблений. В конце 1829 года эта мысль созрела и ее разделяли Пушкин, Жуковский, Крылов, князь Вяземский, Баратынский, Плетнев, Катенин, Дельвиг, Розен и многие другие; таким образом, появилась мысль об издании с 1830 года "Литературной газеты". Весьма трудно было найти редактора для этого органа. Пушкин был постоянно в разъездах, Жуковский занят воспитанием наследника престола, Плетнев обучением русской словесности наследника и в разных заведениях, князь Вяземский и Баратынский жили в Москве, Катенин в деревне. Хотя Дельвиг, по своей лени, менее всего годился в журналисты, но пришлось остановиться на нем, с придачею ему в сотрудники Сомова. Все означенные литераторы любили Дельвига и уважали его вкус и добросовестность в суждениях о произведениях литературы. Вместе с этим надеялись, что этот новый орган послужит отпором с каждым днем увеличивающейся бессовестности Греча и Булгарина. Нетрудно было, однако же, предвидеть, что "Литературная газета" не будет иметь успеха. Хотя в ней обещались участвовать самые даровитые поэты и несколько даровитых прозаиков, но было очевидно, что их произведений будет недостаточно для газеты, которая должна была выходить через каждые пять дней листом большого формата, напечатанным довольно мелким шрифтом. Печатание вообще, а периодического издания в особенности, еще более затруднялось тогдашними цензурными правилами, по которым не пропускались многие слова, между прочими: республика, мятежники, о чем не сообщалось журналистам, а только цензорам. Номера "Литературной газеты" цензировались в корректуре накануне их выхода. Означенные слова и многие другие вычеркивались цензором. Надо было заменить статью, в которой они заключались, другою, но некогда уже было в ночь перед выходом номера набирать новую статью. Оставалось одно средство: заменить вычеркнутые слова другими, и таким образом слово "республика" заменялось словом "общество", а слово "мятежник" заменялось словом "злодей", отчего выходила галиматья. Случалось, по болезни Дельвига, мне заниматься корректурою, и помнится, что на мою до лю выпали эти замещения, так что мне пришлось произвести в дельной статье галиматью. Было время, что цензоры не пропускали слов: бог, ангел с большими первоначальными буквами. Не легко было добыть дозволение и на издание нового периодического журнала, но оно было получено чрез ходатайство Жуковского, и 1 января 1830 г. вышел первый номер "Литературной газеты", в которой первая статья был отрывок из романа "Магнетизер" Погорельского (псевдоним Перовского), автора романа "Монастырка", а вторая ¬ отрывок из VIII главы "Онегина", начинавшийся стихом: Прекрасны вы, брега Тавриды. Дельвиг<...> подвергался беспрерывным сатирическим выходкам тогдашних журналистов. <...> С появлением "Литературной газеты", в одном из первых номеров которой было сказано, что она "у нас необходима не столько для публики, сколько для некоторого числа писателей, не могших по разным отношениям являться под своим именем ни в одном из петербургских или московских журналов", брань журналистов против Дельвига усилилась. Они в этом заявлении увидели какое-то аристократическое стремление участников газеты и разразились бранью, но уже не на одного Дельвига <...>, но и на Пушкина. Я не буду приводить выписок из тогда написанного против друзей-поэтов, тем более что этот предмет очень хорошо разработан в замечательной монографии "Дельвиг", составленной В. Гаевским и помещенной в "Современнике" 1853 и 1854 годов. Я ограничусь только дополнением к этой монографии того, что в ней упущено по незнанию автора или не помещено по причинам цензурным, и тем, что необходимо для связи в моем рассказе. Пушкина приводила в негодование народившаяся в конце 20-х годов особого рода французская литература, состоявшая из записок и воспоминаний самых безнравственных и грязных личностей. В одном из первых номеров "Литературной газеты" он упоминает о скором появлении "Записок парижского палача Сампсона", которых он ожидает с отвращением и спрашивает между прочим: "На каком зверином реве объяснит Сампсон свои мысли?" Но эта статья о записках Сампсона, написанная Пушкиным в Петербурге и напечатанная в отсутствие Дельвига в Москву, была только подготовлением к другой, присланной Пушкиным из Москвы к Дельвигу с тем, чтобы последний ее напечатал в том номере, который должен был выйти в день светлого Христова воскресенья, О апреля, в виде красного яичка для Булгарина. Эта статья, мастерски написанная, говорит о появлении книги "Записки шпиона Видока"<...> Книжная лавка Оленина, который, в противоположность большей части книгопродавцев, заботился не только о своих выгодах, но и о пользах литературы, помещалась тогда на Невском проспекте, близь Казанского моста, во втором этаже дома Кожевникова. Журналисты и литераторы очень часто посещали ее. Дельвиг, когда был здоров, и я, когда жил у него, бывали в лавке у Оленина каждый день и иногда у него завтракали. Но мы никогда не сходились в ней с Гречем и Булгариным; часы посещения были разные. На третий день по появлении выше прописанной статьи Пушкина мы зашли к Оленину, который нам рассказал, что накануне у него был Булгарин, взбешенный этою статьею, божась, крестясь и кланяясь низко перед висевшею в лавке русскою иконою, хотя он был католик, что между Видоком и им ничего нет общего. Потом спрашивал: "Неужели в этой статье хотели представить меня?" ¬ и прибавлял: "Нет, я в кофейнях не бываю". Статья эта наделала много шуму, но только литераторам был понятен намек в ней на Булгарина. Чтобы сделать его понятным и публике, были написаны разные эпиграммы и стихотворения, в которых имя Видока ставили рядом с Фигляриным, под которым Булгарин был довольно известен всей читающей публике. С этою целию была написана Пушкиным ходившая в рукописи в Москве и Петербурге эпиграмма, начинавшаяся стихами: Не то беда, что ты поляк; Костюшка лях, Мицкевич лях, ¬ и кончавшаяся стихом: Но то беда, что ты Видок Фиглярин. Булгарин, опасаясь, чтобы эта эпиграмма не появилась в печати и чтобы чрез это не объяснились намеки на него в статье Пушкина о записках шпиона Видока, напечатал ее в издававшемся им и Гречем журнале "Сын отечества и Северный архив" и последний стих изменил следующим образом: Но то беда, что ты Фаддей Булгарин, ¬ чрез что потерялась вся соль и цель эпиграммы, и она делалась пасквилем. Булгарин при этом замечал, что поэт, которого прославляют великим, распускает в публике сочиняемые им пасквили. Пушкин был очень рассержен этим поступком Греча и Булгарина, говорил, что непременно подаст на них жалобу за напечатание, без его согласия, написанного им стихотворения и на сделанное ими в нем изменение. Пушкин был уверен, что их подвергнут взысканию и, между прочим, по какому-то неизвестному мне закону, внесению в приказ общественного призрения по 10 руб. ассигн. за каждый стих, а так как они один стих ошибкою разделили на два, то за эту ошибку с них взыщут еще лишних 10 руб., что особенно его забавляло. Чем это дело кончилось, я не знаю. В это время Пушкин, вследствие беспрестанных нападков на его аристократическое направление, написал знаменитое стихотворение, под заглавием "Моя родословная", в котором первые шесть строф посвящены роду Пушкиных, а последние три строфы, которые привожу здесь, ¬ так как в них также указывается, что Пушкин в вышеприведенной статье под Видоком разумел Булгарина, ¬ роду Ганнибала, от которого происходила мать Пушкина. Вот эти строфы <...>: Решил Фиглярин вдохновенный: Я во дворянстве мещанин. Что ж он в семье своей почтенной: Он на Мещанской дворянин. Последний стих намекает на то, что жена Булгарина была взята из тех непотребных домов, которыми изобилует Мещанская улица. <...> Лето 1830 года Дельвиги жили на берегу Невы, у самого Крестовского перевоза. У них было постоянно много посетителей. Французская июльская революция тогда всех занимала, а так как о ней ничего не печатали, то единственным средством узнать что-либо было посещение знати. Пушкин, большой охотник до этих посещений, но, постоянно от них удерживаемый Дельвигом, которого oн во многом слушался, получил по вышеозначенной причине дозволение посещать знать хотя ежедневно и привозить вести о ходе дел в Париже. Нечего и говорить, что Пушкин пользовался этим дозволением и был постоянно весел, как говорят, в своей тарелке. Посетивши те дома, где могли знать о ходе означенных дел, он почти каждый день бывал у Дельвигов, у которых проводил по нескольку часов. Пушкин был в это время уже женихом. Общество Дельвига было оживлено в это лето приездом Льва Пушкина ¬ офицера Нижегородского драгунского полка, ¬ проводившего почти все время у Дельвигов. Я в начале мая окончил экзамен, а в конце июня надел офицерский мундир и, таким образом, мог жить у Дельвигов. Брат Александр, по окончании лагерного времени, также бывал у них каждый день. Время проводили тогда очень весело. Слушали великолепную роговую музыку Дмитрия Львовича Нарышкина, игравшую на реке против самой дачи, занимаемой Дельвигами. Такая музыка может существовать только при крепостном праве; с его уничтожением она сделалась, по моему мнению, невозможною, а потому такой уже более в России, слава богу, не услышат. Но нельзя не сказать, что хор роговой музыки Нарышкина, состоявший из очень большого числа музыкантов, был доведен до совершенства. Чтение, музыка и рассказы Дельвига, а когда не бывало посторонних ¬ и Пушкина, занимали нас днем. Вечером, на заре, закидывали невод, а позже ходили гулять по Крестовскому острову. Прогулки эти были тихие и покойные. Раз только вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковлеву и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению, то есть мне, семнадцатилетнему, и брату моему Александру, двадцатилетнему, как они вели себя в наши годы и до какой степени молодость сделалась вялою относительно прежней. Была уже темная августовская ночь. Мы все зашли в трактир на Крестовском острове; с нами была и жена Дельвига. На террасе трактира сидел какой-то господин совершенно одиноким. Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что его надо прогнать. Когда на это требование не поддались ни брат, ни я, Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то с левой стороны, возвращался к нам с остротами насчет того же господина и снова отправлялся к нему. Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр. Что, ежели этот господин даст пощечину? Но наши благоразумные уговоры ни к чему не повели. Дельвиг довел сидевшего на террасе господина своим приставаньем до того, что последний ушел. Если бы Дельвиг послушался нас, то, конечно, Пушкин или кто-либо другой из бывших с нами их сверстников по возрасту заменил бы его. Тем страннее покажется эта сцена, что она происходила в присутствии жены Дельвига, которую надо было беречь, тем более что она кормила своею грудью трехмесячную дочь. Прогнав неизвестного господина с терр асы трактира, мы пошли гурьбою, а с нами и жена Дельвига, по дорожкам Крестовского острова, и некоторые из гурьбы приставали разными способами к проходящим мужчинам, а когда брат Александр и я старались их остановить, Пушкин и Дельвиг нам рассказывали о прогулках, которые они по выпуске из Лицея совершали по петербургским улицам, и об их разных при этом проказах и глумились над нами, юношами, не только ни к кому не придирающимися, но даже останавливающими других, которые десятью и более годами нас старее. Я очень боялся за брата Александра, чтобы он не рассердился на пристававших к прохожим, а в особенности на глумившихся над нами Пушкина и Дельвига, и, по своей вспыльчивости, не поссорился бы с кем-либо, но все обошлось благополучно. Прочитав описание этой прогулки, можно подумать, что Пушкин, Дельвиг и все другие с ними гулявшие мужчины, за исключением брата Александра и меня, были пьяны, но я решительно удостоверяю, что этого но было, а просто захотелось им встряхнуть старинкою и показать ее нам, молодому поколению, как бы в укор нашему более серьезному и обдуманному поведению. Я упомянул об этой прогулке собственно для того, чтобы дать понятие о перемене, обнаружившейся в молодых людях в истекшие десять лет. Я выше говорил об аристократическом направлении, в котором журналисты упрекали Пушкина и Дельвига. В нюне 1830 года им до того это надоело, что они решили отвечать двумя заметками, помещенными в смеси "Литературной газеты". Шутя, в моем присутствии, они составили следующие заметки, конечно, нисколько не ожидая тех грустных последствий, которым они были первою причиною. Ввиду этих последствий, которые я расскажу ниже, привожу здесь вполне обе заметки. Первая заметка: "С некоторых пор журналисты наши упрекают писателей, которым не благосклонствуют, их дворянским достоинством и литературною известностию. Французская чорнь кричала когда-то " les aristocrates а la lanterne " [аристократов на фонарь]. Замечательно, что и у французской черни крик этот был двусмыслен и означал в одно время аристократию политическую и литературную. Подражание наше не дельно. У нас, в России, государственные звания находятся в таком равновесии, которое предупреждает всякую ревнивость между ними. Дворянское достоинство в особенности ни в ком не может возбуждать неприязненного чувства, ибо доступно каждому. Военная и статская служба, чины университетские легко выводят в оное людей прочих званий. Ежели негодующий на преимущества дворянские не способен ни к какой службе, ежели он не довольно знающ, чтобы выдержать университетские экзамены, жаловаться ему не на что. Враждебное чувство его, конечно, извинительно, ибо необходимо соединено с сознанием собственной ничтожности, но выказывать его неблагоразумно. Что касается до литературной известности, упреки в оной отменно простодушны. Известный баснописец, желая объяснить одно из самых жалких чувств человеческого сердца, обыкновенно скрывающееся под какою-нибудь личиною, написал следующую басню: Со светлым червячком встречается змея И ядом вмиг его смертельным обливает. "Убийца! ¬ он вскричал, ¬ за что погибнул я?" "Ты светишь" ¬ отвечает. Современники наши, кажется, желают доказать нам ребячество подобных применений и червяков и козявок заменить лицами более выразительными. Все это напоминает эпиграмму, помещенную в 32-м • "Лит. газ.". Привожу также и эту эпиграмму Баратынского: Он вам знаком. Скажите, кстати: Зачем он так не терпит знати? ¬ Затем, что он не дворянин.¬ Ага, нет действий без причин. Но почему чужая слава Его так бесит? ¬ Потому Что славы хочется ему, А на нее бог не дал права, Что не хвалил его никто, Что плоский автор он. ¬ Вот что. Вторая заметка, напечатанная в начале августа, была следующего содержания: "Новые выходки противу так называемой литературной пашей аристократии столь же недобросовестны, как и прежние. Ни один из известных писателей, принадлежащих будто бы этой партии, не думал величаться своим дворянским званием. Напротив, "Северная пчела" помнит, кто упрекал поминутно г. Полевого тем, что он купец [конечно, Греч и Булгарин], кто заступился за него, кто осмелился посмеяться над феодальною нетерпимостию некоторых чиновных журналистов [конечно, Пушкин и Дельвиг]. При сем случае заметим, что если большая часть наших писателей дворяне, то сие доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому смеяться нечего. Если же бы звание дворянина ничего у нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими предками из опасения шуток г. г. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Не дворяне (особливо нерусские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики: "аристократов к фонарю", и ничуть не забавные куплеты с припевом: "повесим их, повесим". Avis aux lecteurs ". Вскоре по напечатании последней заметки, которая, казалось, была, равно как и первая, вполне согласна с тогдашним направлением нашего правительства, Дельвиг был потребован в III Отделение собственной канцелярии государя. Требования в это отделение были, конечно, неприятны в высшей степени каждому. Для Дельвига же эта неприятность увеличивалась необходимостью встать рано и немедля выехать из дома, что при его лени было ему невыносимо. В III Отделении бывший шеф жандармов граф Бенкендорф дал строгий выговор Дельвигу за означенные заметки и предупреждал, что он вперед за все, что ему не понравится в "Литературной газете" в цензурном отношении, будет строго взыскивать, и, между прочим, долго добивался, откуда Дельвиг знает песню " Les aristocrates а la lanterne ". Конечно, Бенкендорф не читал заметок, за которые выговаривал Дельвигу, а вызвал последнего по доносу Булгарина, бывшего тогда шпионом III Отделения и обязанного по этой должности доносить преимущественно на литераторов. В этом же случае Булгарин не только исполнял свои служебные обязанности, но и увлекался чувством ненависти к Дельвигу и желанием уничтожить его газету. Вообще III Отделение канцелярии государя было в то время очень придирчиво к печати, но эта придирчивость еще более усилилась со времени последней французской революции. Впоследствии еще раза два Бенкендорф призывал к себе Дельвига и выговаривал ему за статьи "Литературной газеты", не имевшие ничего противоцензурного, чего не допустил бы ни сам Дельвиг, потому что это было совершенно противно его понятиям, ни цензора газеты Щеглов и Семенов, из которых первый цензировал "Литературную газету" с ее начала до половины августа и снова после нижеописанной катастрофы с "Литературною газетою", а последний с половины августа до этой катастрофы, которая состояла в следующем. В настоящее время последние страницы газет легко пополняются объявлениями, печатание которых составляет одну из главных статей дохода издателей. В то же время, когда оставалось пустое место в конце газеты, встречалось затруднение, чем его пополнить. Так случилось и с номером "Литературной газеты", вышедшим в конце октября 1830 года. Ко времени печатания этого номера Дельвиг получил письмо из Парижа, в котором сообщалось четверостишие, напечатанное в конце газеты следующим образом: "Вот новые четыре стиха Казимира де-ла-Виня на памятник, который в Париже предполагается воздвигнуть жертвам 27, 28 и 29 июля: France, dis-moi leurs noms. Je n'en vois paraоtre Sur ce funиbre monument; Ils ont vaincu si promptement Que tu fus libre avant de les connaоtre. [Франция, назови мне их имена. Я не вижу их на этом скорбном монументе; они победили столь стремительно, что ты стала свободна прежде, чем узнала их.] Казалось, что в этом четверостишии нет ничего противоцензурного; но вышло совсем напротив. Правительство сделало распоряжение, чтобы ничего касающегося последней французской революции не появлялось в журналах, но не дало об этом знать журналистам, а только одним цензорам. В ноябре Бенкендорф снова потребовал к себе Дельвига, который введен был к нему в кабинет в присутствии жандармов. Бенкендорф самым грубым образом обратился к Дельвигу с вопросом: "Что ты опять печатаешь недозволенное?" Выражение ты вместо общеупотребительного вы не могло с самого начала этой сцены не подействовать весьма неприятно на Дельвига. Последний отвечал, что о сделанном распоряжении не печатать ничего относящегося до последней французской революции он не знал и что в напечатанном четверостишии, за которое он подвергся гневу, нет ничего недозволительного для печати. Бенкендорф объяснил, что он газеты, издаваемой Дельвигом, не читает, и когда последний, в доказательство своих слов, вынув из кармана номер газеты, хотел прочесть четверостишие, Бенкендорф его до этого не допустил, сказав, что ему все равно, что бы ни было напечатано, и что он троих друзей ¬ Дельвига, Пушкина и Вяземского уже упрячет, если не теперь, то вскоре, в Сибирь. Тогда Дельвиг спросил, в чем же он и двое других, названных Бенкендорфом, могли провиниться до такой степени, что должны вскоре подвергнуться ссылке и кто может делать такие ложные доносы. Бенкендорф отвечал, что Дельвиг собирает у себя молодых людей, причем происходят разговоры, которые восстановляют их против правительства, и что на Дельвига донес человек, хорошо ему знакомый. Когда Дельвиг возразил, что собирающееся у него общество говорит только о литературе, что большая часть бывающих у него посетителей или старее его, или одних с ним лет, так как ему всего 32 года от роду, и что он между знакомыми своими не находит никого, кто бы мог решиться на ложные доносы, Бенкендорф сказал, что доносит Булгарин и если он знаком с Бенкендорфом, то может и подавно быть знаком с Дельвигом. На возражение последнего, что Булгарин у него никогда не бывает, а потому он его не считает своим знакомым и полагает, что Бенкендорф считает Булгарина своим агентом, а не знакомым, Бенкендорф раскричался, выгнал Дельвига словами: "вон, вон, я упрячу тебя с твоими друзьями в Сибирь". Так, или почти так, происходила эта сцена, но она в общем виде верна. Дельвиг приехал домой смущенный, разогорченный и оскорбленный. Подобная сцена произвела бы такое же действие на каждого, но она еще сильнее действовала на Дельвига по впечатлительности его натуры и потому, что он был предан душою не только России, но государю и его правительству, никогда не вдаваясь в обсуждения дурных распоряжений последнего и замечая тем, кто при нем вдавался, ¬ что случалось весьма редко, ¬ в подобные осуждения, что трудно осуждать, не имея возможности знать всех подробностей делаемых распоряжений; а если и делаются ошибки, то это в натуре человека и что где, кто и когда их не делал. Немедленным последствием этой сцены было запрещение продолжать издание "Литературной газеты" и отставка цензора Семенова, который извинялся в сделанном им пропуске вышеозначенного четверостишия тем, что, хорошо зная о направлении Дельвига, который никогда не подведет цензора под ответственность, не обратил внимания на то, что четверостишие относилось к последней французской революции, а не к революции прошедшего столетия, о которой не упоминалось в сделанном правительством распоряжении. Извинение несколько странное ввиду того, что в предшествовавших четверостишию строках "Литературной газеты" именно были упомянуты дни 27, 28 и 29 июля <...> В Петербурге в 1831 ¬ 1832 годах я чаще всего посещал единственный родственный мне дом дяди Гурбандта. <...> Из литературного знакомства я сохранил только дома Плетнева, Сомова и Деларю, а из лицеистов бывал у Яковлева и князя Эристова. У Сомова я читал все, что тогда появлялось нового в нашей литературе. У него же прочитал два новых стихотворения Пушкина: "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина". Патриотическое чувство было во мне до того восторженно и сердце так поражено смертию брата, что я, прочитав эти стихотворения, с первого раза их запомнил и не забыл до сего времени. На вечерах Плетнева я видал многих литераторов, и в том числе А. С. Пушкина и Н. В. Гоголя. Пушкин и Плетнев были очень внимательны к Гоголю. Со стороны Плетнева это меня нисколько не удивляло, он вообще любил покровительствовать новым талантам, но со стороны Пушкина это было мне вовсе непонятно. Пушкин всегда холодно и надменно обращался с людьми мало ему знакомыми, не аристократического круга и с талантами малоизвестными. Гоголь же тогда не напечатал еще своего первого творения "Вечера на хуторе близь Диканьки" и казался мне ничем более" как учителем в каком-то женском заведении, плохо одетым и ничем на вечерах Плетнева не выказывавшимся. Я и не подозревал тогда в нем великой его гениальности. Пушкин бывал иногда у Плетнева и с женою; видев меня у него на вечерах, он не приглашал меня к себе, и я у него не бывал. Гоголь жил в верхнем этаже дома Зайцева, тогда самого высокого в Петербурге, близь Кокушкина моста, а так как я жил в доме Дружинина, вблизи того же моста, то мне иногда случалось завозить его. По прошествии нескольких лет, когда уже была напечатана первая часть "Мертвых душ", я встретился с ним в Москве у сапожника Такс, у которого он очень хлопотал о том, чтобы сапоги ему были красиво сшиты, и в тот же день в Английском клубе, где мы сидели на одном диване. Не узнал ли он меня или не хотел узнать, но мы не говорили друг с другом как в этот раз, так и во все следующие наши встречи в Москве. Т. Д. ДЕМЬЯНОВА О ПУШКИНЕ И ЯЗЫКОВЕ Поздно уже было, час двенадцатый, и все мы собирались спать ложиться, как вдруг к нам в ворота постучались, ¬ жили мы тогда с Лукерьей и Александрой да с дядей моим Антоном на Садовой, в доме Чухина. Бежит ко мне Лукерья, кричит: "Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят". Я только косу расплела и повязала голову белым платком. Такой и выскочила. А в зале у нас четверо приехало, ¬ трое знакомых (потому наш хор очень любили и много к нам езжало). Голохвастов Александр Войнович, Протасьев-господин и Павел Иванович Нащокин, очень был влюблен в Ольгу, которая в нашем же хоре пела. А с ним еще один, небольшой ростом, губы толстые и кудлатый такой... И только он меня увидел, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам: "Поваренок, кричит, поваренок!" А на мне, точно, платье красное ситцевое было, и платок белый на голове, колпаком, как у поваров. Засмеялась и я, только он мне очень некрасив показался. И сказала я своим подругам по-нашему, по-цыгански: "Дыка, дыка, на не лачо, таки вашескери!" Гляди, значит, гляди, как не хорош, точно обезьяна! Они так и залились. А он приставать: "Что ты сказала, что ты сказала?" ¬ "Ничего, говорю; сказала, что вы надо мною смеетесь, поваренком зовете". А Павел Войнович Нащокин говорит ему: "А вот, Пушкин, послушай, как этот поваренок поет!" А наши все в это время собрались; весь-то наш хор был небольшой, всего семь человек, только голоса отличные были, ¬ у дяди Александра такой тенор был, что другого такого я уж в жизнь больше не слыхивала. Романсов мы тогда мало пели, все больше русские песни, народные. Стеша, покойница, ¬ было мне всего 14 лет, когда померла она, ¬ так та, бывало, как запоет: "Не бушуйте вы, ветры буйные" или "Ах, матушка, голова болит", без слез слушать ее никто не мог, даже итальянская певица была, Каталани, так и та заплакала. Однако когда я уже петь начала, были в моде сочиненные романсы. И главный был у меня: "Друг милый, друг милый, с далека поспеши". Как я его пропела, Пушкин с лежанки скок ¬ он как приех ал, так и взобрался на лежанку, потому на дворе холодно было, ¬ и ко мне. Кричит: "Радость ты моя, радость моя, извини, что я тебя поваренком назвал, ты бесценная прелесть, не поваренок!" И стал он с тех пор к нам часто ездить, один даже частенько езжал, и как ему вздумается ¬ вечером, а то утром приедет. И все мною одной занимается, петь заставит, а то просто так болтать начнет, и помирает он, хохочет, по-цыгански учится. А мы все читали, как он в стихах цыган кочевых описал. И я много помнила наизусть и раз прочла ему оттуда и говорю: "Как это вы хорошо про нашу сестру, цыганку, написали!" А он опять в смех: "Я, говорит, на тебя новую поэму сочиню!" А это утром было, на масленице, и мороз опять лютый, и он опять на лежанку взобрался. "Хорошо, говорит, тут, ¬ тепло, только есть хочется". А я ему говорю: "Тут, говорю, поблизости харчевня одна есть, отличные блины там пекут, ¬ хотите, пошлю за блинами?" Он с первого раза побрезгал, поморщился. "Харчевня, говорит, грязь". "Чисто, будьте благонадежны, говорю, сама не стала бы есть". ¬ "Ну, хорошо, посылай, ¬ вынул он две красненькие, ¬ да вели кстати бутылку шампанского купить". Дядя побежал, все в минуту спроворил, принес блинов, бутылку. Сбежались подруги, и стал нас Пушкин потчевать: на лежанке сидит, на коленях тарелка с блинами, ¬ смешной такой, ест да похваливает: "Нигде, говорит, таких вкусных блинов не едал", ¬ шампанское разливает нам по стаканам... Только в это время в приходе к вечерне зазвонили. Он как схватится с лежанки: "Ахти мне, кричит, радость моя, из-за тебя забыл, что меня жид-кредитор ждет!" Схватил шляпу и выбежал как сумасшедший. А я Ольге стала хвалиться, что Пушкин на меня поэму хочет сочинять. Ей очень завидно стало. "Я, говорит, скажу Нащокину, чтобы он просил его не на тебя, а на меня беспременно написать". Нащокин пропадал в ту пору из-за нее, из-за Ольги. Красавица она была и втора чудесная. Только она на любовь с ним не соглашалась, потому у ней свой предмет был, ¬ казак гвардейский, Орлов, богатейший человек; от него ребеночек у нее был. А отец его, как узнал, что он с цыганкой живет, вытребовал его домой, на Дон, из гвардии перевел. Он оттуда Оле жалкие письма писал, и на сыночка по две тысячи рублей посылал ей каждый год, а уехать с Дона ¬ боялся отца. Нащокина же дела очень плохи были, и Пушкин смеялся над ним: "Ты, говорит, возьми коромысло, два ведра молока нацепи на него и ступай к своей Ольге под окно; авось она над тобою сжалится". А Нащокин очень нашелся ему ответить на это: "Тебе, говорит, легко смеяться, напишешь двадцать стихов, столько же золотых тебе в руки, ¬ а мне каково? Действительно, говорит, одно остается, ¬ нацепить себе ведра на плечи". Однако тут он в скорости поправился как-то, и Ольга, также не дождавшись Орлова, склонилась к нему и переехала жить с ним на Садовую. Жили они там очень хорошо, в довольстве, и Пушкин, как только в Москву приедет, так сидьмя у них сидит, а брат его, Лев Сергеевич, так тот постоянно и останавливался у них на квартире. Я часто к ним хаживала, меня все они очень ласкали и баловали за мой голос, ¬ да и смирна я была всегда, обижать-то меня будто никто и не решался, не за что было!.. ¬ В каких же годах происходило все это? ¬ спросили старушку. ¬ А вот считайте: мне теперь шестьдесят пятый год пошел, а тогда двадцатый минул, значит, сорок пять лет назад будет; так я говорю? ¬ Так. В 1830 году, выходит, поэтому? ¬ Должно быть, так! Тут еще вскоре холера первая сделалась; не дай бог, что за время было, ¬ вспомнить страшно!.. К зиме все прошло, опять стали мы петь, и опять Пушкин в Москву приехал, ¬ только реже стал езжать к нам в хор. Однако нередко я видела его по-прежнему у Павла Войновича и Ольги. Стал он будто скучноватый, а все же по-прежнему вдруг оскалит свои большие белые зубы да как примется вдруг хохотать. Иной раз даже испугает просто, право! Тут узнала я, что он жениться собирается на красавице, сказывали, на Гончаровой. Ну, и хорошо, подумала, господин он добрый, ласковый, дай ему бог совет да любовь! И не чаяла я его до свадьбы видеть, потому, говорили, все он у невесты сидит, очень в нее влюблен. Только раз, вечерком, ¬ аккурат два дня до его свадьбы оставалось, ¬ зашла я к Нащокину с Ольгой. Не успели мы и поздороваться, как под крыльцо сани подкатили, и в сени вошел Пушкин. Увидал меня из сеней и кричит: "Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, моя бесценная!" ¬ поцеловал меня в щеку и уселся на софу. Сел и задумался, да так, будто тяжко, голову на руку опер, глядит на меня: "Спой мне, говорит, Таня, что-нибудь на счастие; слышала, может быть, я женюсь?" ¬ "Как не слыхать, говорю, дай вам бог, Александр Сергеевич!" ¬ "Ну, спой мне, спой!" ¬ Давай, говорю, Оля, гитару, споем барину!.. Она принесла гитару, стала я подбирать, да и думаю, что мне спеть... Только на сердце у меня у самой невесело было в ту пору; потому у меня был свой предмет, ¬ женатый был он человек, и жена увезла его от меня, в деревне заставила на всю зиму с собой жить, ¬ и очень тосковала я от того. И, думаючи об этом, запела я Пушкину песню, ¬ она хоть и подблюдною считается, а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру: Ах, матушка, что так в поле пыльно? Государыня, что так пыльно? Кони разыгралися... А чьи-то кони, чьи-то кони? Кони Александра Сергеевича... Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько, чувствую и голосом то же передаю, и уж как быть, не знаю, глаз от струн не подыму... Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как ребенок плачет... Кинулся к нему Павел Войнович: "Что с тобой, что с тобой, Пушкин?" ¬ "Ах, говорит, эта ее песня всю мне внутрь перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает!.." И не долго он после того оставался тут, уехал, ни с кем не простился. ¬ И что же, баба, виделась ты с ним после того? ¬ Раз, ¬ раз всего потом довелось мне его видеть. Месяц, а может, и больше, после его свадьбы, пошла я как-то утром к Иверской, а оттуда в город, по площади пробираюсь. Гляжу, богатейшая карета, новенькая, четвернею едет мне навстречу. Я было свернула в сторону, только слышу громко кто-то мне из кареты кричит: "Радость моя, Таня, здорово!" Обернулась я, а это Пушкин, окно спустил, высунулся в него сам и оттуда мне ручкой поцелуи посылает... А подле него красавица писаная ¬ жена сидит, голубая на ней шуба бархатная, ¬ глядит на меня, улыбается. Уж и не знаю, право, что она об этом подумала, только очень конфузно показалось мне это в ту пору... Старушка рассмеялась, будто просияв вся от того воспоминания... ¬ Ну, а с Языковым как ты познакомилась? ¬ С Языковым? А познакомилась я с ним в самый день свадьбы Пушкина. Сидела я в тот день у Ольги. Вечером вернулся Павел Войнович, и с ним этот самый Языков. Белокурый был он, толстенький и недурной. Они там на свадьбе много выпили, и он совсем как не в своем уме был. Как увидал меня, стал мне в любви объясняться. Я смеюсь, а он еще хуже пристает; в ноги мне повалился, голову на колени мне уронил, плачет: "Я, говорит, на тебе женюсь. Пушкин на красавице женился, и я ему не уступлю, Фараонка", ¬ такой смешной он был. "Фараонка ты моя", ¬ говорит. "Так с первого разу увидали, и жениться уже хотите?" ¬ смеюсь я ему опять. А он мне на это: "Я тебя давно знаю, ты у меня здесь давно, ¬ на лоб себе показывает, ¬ во сне тебя видел, мечтал о тебе!.." И не понимала я даже, взаправду видал ли он меня где прежде или так он только, с хмелю... Павел Войнович с Ольгой помирают, глядя, как он ко мне припадает. Однако очень он меня тут огорчил... Увидал он у меня на руке колечко с бирюзою. "Что это за колечко у тебя, спрашивает, заветное?" ¬ "Заветное". ¬ "Отдай мне его!" ¬ "На что оно вам", ¬ говорю. А он опять пристал, сдернул его у меня с пальца и надел себе на мизинец. Я у него отнимать, ¬ он ни за что не отдает. "До гроба не отдам!" ¬ кричит. И как я ни плакала, со слезами молила, он не отдал. Павел Войнович говорит мне: "Оставь, отдаст, разве думаешь, он и в самом деле?" <...> Так и осталось у него мое колечко. <...> ¬ И так не отдал он тебе твоего колечка? ¬ спросили бабу. ¬ Отдал, батюшка, отдал! И опять же Пушкину, Александру Сергеевичу, за то спасибо! Павел Войнович Нащокин нажаловался ему на Языкова, что вот он как нехорошо со мною сделал. Александр Сергеевич и заступился за меня, ¬ заставил его перстенек мой Оле отдать. От нее я его назад и получила. <...> Старушка примолкла, опустила свои блестящие глаза на свои исхудалые пальцы, будто ища на них следа того заветного колечка, и глубоко вздохнула. ¬ А уж как мы все плакали по нем, по Александре Сергеевиче, ¬ встрепенулась она вдруг, ¬ когда узнали, что убили его, сердечного... Давно ведь это было... Лет сорок али больше будет?.. Слезы выступили у нее на ресницах. ¬ А меня-то когда господь приберет отсюда!.. Ох, как тяжко, как тяжко жить! И все бы, кажется, перенести можно, ¬ да вспоминать, вспоминать непереносимо!.. П. И. ДОЛГОРУКОВ 35-й ГОД МОЕЙ ЖИЗНИ, ИЛИ ДВА ДНИ ВЕДРА НА 363 НЕНАСТЬЯ КИШИНЕВ 1822 ГОДА ГЕНВАРЯ 11 Сегодняшнее заседание прошло без большого шума. Обедал у Инзова. Во время стола слушали рассказы Пушкина, который не умолкал ни на минуту, пил беспрестанно вино и после стола дурачил нашего экзекутора. Жаль молодого человека. Он с дарованиями; но рассудок, кажется, никогда не будет иметь приличного ему места в сей пылкой головушке, а нравственности и требовать нечего. Может ли человек, отвергающий правила веры и общественного порядка, быть истинно добродетелен? ¬ не думаю. Пушкин прислан сюда, просто сказать, жить под присмотром. Он перестал писать стихи, ¬ но этого мало. Ему надобно было переделать себя и в отношении к осторожности, внушаемой настоящим положением, а это усилие, встречая беспрестанный отпор со стороны его свойства, живого и пылкого, едва ли когда ему, разве токмо по прошествии молодости, удастся. Вместо того чтобы прийти в себя и восчувствовать, сколько мало правила, им принятые, терпимы быть могут в обществе, он всегда готов у наместника, на улице, на площади всякому па свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России. Любимый разговор его основан на ругательствах и насмешках, и самая даже любезность стягивается в ироническую улыбку. 18 Присутствовал в Комитете с Лановым, который сегодня не шумел и не бранился, ¬ да и не на кого. Правитель канцелярии был вчера именинник и, видно, не выспался еще; секретарь один болен, а другой не приходил, и так мы с товарищем ни одной почти резолюции не подписали. Обедал у наместника. Пушкин, который за отъездом Орлова чаще стал ходить к Инзову, с нами же обедал и, по обыкновению своему, любезничал [ Пушкин умен и остер, но нравственность его в самом жалком положении. Нет ни к кому ни уважения, ни почтения. Все основано на удальстве, насмешках и ругательствах. Рассказывают, что за столом у генерала Орлова он отпустил ему, разгорячась: Vous raisonnez, Gйnйral, comme une vieille femme. Орлов на это отвечал: Pouchkine, vous me dites des injures; prenez garde а vous. ("Вы рассуждаете, генерал, как старая баба".¬ "Пушкин, вы мне говорите дерзости, берегитесь"). Пушкин побледнел ]. 28 Сегодня у наместника обедали два полковника здешней дивизии и разговор был о шанцах, редутах, ранцах и пр. и пр. Пушкин на днях выпустил стишки на моего товарища, и они уже пошли по рукам. Вот как он его ругает: Бранись, ворчи, болван болванов; [ У Ланова с Пушкиным произошла за столом в присутствии наместника ссора, и Пушкин вызвал Ланова на поединок, но товарищу было не до пистолетов. Он хотя и принял предложение и звал Пушкина к себе на квартеру, но приготовил несколько солдат, чтоб его высечь розгами. Это проведал Пушкин и написал свою эпиграмму. Наместник грозил запереть его. "Вы это можете сделать, ¬ отвечал Пушкин, ¬ но я и там себя заставлю уважать" ] Ты не дождешься, друг мой Ланов, Пощечин от руки моей. Твоя торжественная рожа На бабье гузно так похожа, Что только просит киселей. 29 Принесли ко мне поутру печатную повестку от здешнего Библейского комитета с приглашением участвовать в сегодняшнем годовом собрании общества. Нетрудно было догадаться, что зов сей относился не к лицу моему, а к карману, который, по общему, часто ошибочному, предположению, нарочито широк должен быть у князей. Мне ехать туда не хотелось, но желание посмотреть на церемонию, на людей, послушать какие-нибудь речи, потолкаться между здешнею знатью зажгло, наконец, любопытство, и так как я притом рассчитывал, что десятью рублями на большой сходке легко можно будет отделаться, то и решился, послал за Манегою и вместе с ним отправился в так называемую митрополию (архиерейское подворье, где прежде жил митрополит Гавриил). Застали еще обедню, и на отходе ее слушали проповедь о блудном сыне , которую какой-то дюжий протопоп с напряжением всех сил, и душевных и телесных, по книге читал нам, между тем как Инзов внимал ей благоговейно, а Пушкин смеялся. Из церкви пошли мы в комнаты архиерея, и тут у него началось присутствие, составленное из знатнейшего здешнего духовенства и первостатейных чиновников города. Собрание открылось чтением отчета за 1821 год, который тут же был подписан г.г. присутствующими. Потом провозгласили товарища моего и Худобашева директорами. Певчие пели концерт, а старые директора, слоняясь по углам с лоскутками белой бумаги, вынуждали так называемые добровольные пожертвовании . Собрание уже оканчивалось, и я хотел пристойным образом удалиться, как вдруг Инзов, заметя меня, подозвал к себе и предложил в директоры. Выбрали и поздравили, а я, проворчав несколько слов о чести, мне оказываемой, принужден был по примеру других подписаться в члены временные и ежегодные и внести 35 рублей. Жаль было денег! ФЕВРАЛЯ 20 У Аккерманского въезда против манежа, в котором Орлов давал нам завтрак в первый день Нового года, сегодня происходила торговая казнь. Секли кнутом четырех солдат Камчатского полка [ должно быть, Охотского, как видно из последствия приказа, отданного Орловым по дивизии ]. Они жаловались Орлову на своего капитана, мучившего всю роту нещадно, и сами, наконец, уставши терпеть его тиранство, вырвали прутья, коими он собирался наказывать их товарищей. Вот, как говорят, вся их вина, названная возмущением и буйством, ¬ Орлов, отъезжая в Киев, отдал в приказе по своей дивизии о предании к суду нескольких офицеров за жестокое с солдатами обращение. В отсутствие его Сабанеев, в пику ли ему или в намерении жестокими и сильными примерами удержать войско в должном повиновении, решил участь подсудимых солдат. При собрании всего находящегося налицо здесь войска, тысяч около двух, прочитали преступникам при звуке труб и литавр сентенцию военную, вследствие коей дали первому 81, а прочим трем по 71 удару. Стечение народа было большое; многие дамы не стыдились смотреть из своих колясок. И меня привлекло любопытство, но едва имел я столько духу, чтобы несколько раз взглянуть издали на экзекуцию. Одно приготовление ужасно, и если подумаешь, что иной подвергается такой казни по оговору или ослеплению судей, то невольно содрогнешься о лютости человеков. Имеющие власть приговаривать к смерти и истязанию должны бы быть люди отличного ума и нравственности, а не всякая сволочь, какая у нас сидит в Уголовной палате, да и аудиторы что иное суть как секретари полковые, раболепствующие командирам и не имеющие ни души, ни голоса. При мне сняли с плахи первого солдата, едва дышащего, и хотели накрыть военною шинелью [ этот и другой его товарищ через двое суток померли ]. Всякий понесший уже наказание преступник вселяет сожаление, но полковой командир Соловкин закричал: "Смерть военная, не надобно шинели, ¬ пусть в одной везут рубахе". На другом конце солдат прос той не мог быть равнодушным зрителем. Он упал, и его вынесли за фрунт. 23 Начальник главного штаба 2-ой армии, генерал-майор Киселев, приехавший сюда из Тульчина по делам службы, обедал у наместника. Сверх обыкновенных лиц приглашены были губернатор и правитель канцелярии наместничьей Криницкий; лишняя сволочь за теснотою ретировалась в свои норы. Нас избранных осталось пятнадцать человек, и мы удостоились лицезрения г. Киселева, который, как редкий метеор, блистал в сонмище кишиневских тусклых планет. Сей напыщенный своим званием, достоинствами и богатством (юноша, можно сказать, между именитыми витязями) с видом покровительства и снисхождения обращал речь свою к маленькому губернатору, который стоял перед ним как приказный и токмо хлопал глазами. Мне удалось поймать несколько слов, кинутых мимоходом, и той же чести удостоился Пушкин. Прочие в том числе и товарищ, не были вовсе замечены. Мы все молчали, кроме Стойковича, который занимал своими рассказами превосхдительного, а сей, отпустив несколько слов за столом и переговорив с наместником в кабинете, отправился на свою квартеру. У Инзова с сегодняшнего дня начали готовить скоромное. МАРТА 8 Пушкину объявлен домовой арест за то, что прибил одного знатного молдавана, не хотевшего с ним выйти на поединок. Сцена, как сказывают, происходила в доме вице-губернатора, который вместе с бригадным командиром Пущиным приглашены были к наместнику для объяснения по сему предмету. В городе носятся разные слухи. Будто бы Орлов не будет назад, а прямо поедет в Петербург, что в приказе, данном им по дивизии, вовсе запрещено бить солдат, что с некоторого времени строго стали примечать за иностранцами, которых здесь довольно много. За несколько недель тому назад отвезли в крепость молодого майора Раевского. Ему поручена была здешняя военная кола по методе Ланкастера, и у него нашли какие-то тетради. Отправил сегодня поверенного для открытия и поимки беглых людей. 9 ...Погода сегодня была прекрасная, и наместник до обеда занимался в своей маленькой оранжерее, которую он прошлою осенью выстроил у большого дома, оставленного им по случаю бывшего 5 ноября сильного землетрясения. Я между тем прогуливался с Стойковичем, Худобашевым и Манделем, и мы заходили к Пушкину, который скорыми шагами размеривал свою комнатку, обрадовался, увидя нас, смеялся беспрестанно и спрашивал, надолго ли его засадили. У дверей поставлен часовой. Его, однако ж, пускают в сад и на двор, и, исключая молдаван, всякий может с ним видеться. Историю нашего молодого поэта рассказывают следующим образом. За несколько времени перед сим имел он поединок с шефом 31-го Егерского полка Старовым. Поссорились они за дрянь, и оба выстрелили на воздух. Происшествие тогда же разнеслось по городу, и скоро об нем забыли, исключая двух или трех молдаван, у которых оно осталось в памяти. В прошедшее воскресенье на маленькой вечеринке у молдаванки Богдан дочь ее г-жа Балш, вмешавшись в разговоры и суждения насчет удовлетворения, каковое требовать должен брат ее мужа Янко Балш за причиненные ему побои, сказала Пушкину, вызвавшемуся отмстить честь обиженного: "Vous vous defendez assez mal vous mкme" [ вы и себя-то плохо защищаете ] и пр. Пушкин, любя страстно женский пол, а в особенности, как полагают, г-жу Балш, забыл на ту минуту все, бросился к мужу ее Теодарашке Балш, который играл в карты, и объявил, что ему надобно за жену драться. Сей не знал, на что ему решиться. Но когда сама жена стала жаловаться па Пушкина, то и его забрало в очередь. Полетели ругательства. Молдаван рассвирепел, называл Пушкина Jean f... [ трусом ] ¬ ссылочным и пр. Сцена, как рассказывали мне очевидцы, была ужаснейшая. Балш кричал, содомил, старуха Богдан упала в обморок, беременной вице-губернаторше приключилась истерика, гости разбрелись по углам, люди кинулись помогать лекарю, который тотчас явился со спиртами и каплями, ¬ оставалось ждать еще ужаснейшей развязки, но генерал Пущин [ Пущин, молодой генерал, гроссмейстер здешних масонов, говорит хорошо по-французски, знает le bon ton, умеет посмеяться на чужой счет, не верит христианскому закону, но, впрочем, человек не злобный ] успел все привести в порядок и, схватив Пушкина, увез с собою. Об этом немедленно донесли наместнику, который тотчас велел помирить ссорящихся. Вчера поутру свели их в доме вице-губернатора. Балш начал просить прощения, извиняясь похмельем, по Пушкин, вместо милости и пощады, выхватил заряженный пистолет и, показывая оный, сказал Бал шу: "Вот как я хотел с вами разделаться. Здесь уже не место". При сих словах, положив пистолет обратно в карман, он ударил его в щеку. Их тотчас розняли, и Пушкин потом приехал к генералу, который мыл ему голову в кабинете и после обеда отправил его с адъютантом под арест. Несмотря на зверский его поступок, многие винят Балша. По общему признанию, в молдаванах нет ни доброты, ни честности, ни благородства. 12 По случаю сегодняшнего торжественного дня ездил поздравлять наместника и был в митрополии у обедни, которая продолжалась около двух часов. Остаток дня не замечателен. У наместника обедали домашние. После обеда я прогуливался в городе. Время прекрасное. Везде уже выступила трава, и деревья начали распускаться. Ввечеру была иллюминация. В некоторых местах зажжены смоляные бочки, а в домиках стоят свечи на окошках. Зарево издали походит на несколько пожаров в городе. Пушкин присылал ко мне сегодня просить батюшкиных сочинений. Я сам ходил под вечер навестить его вместе с Литкою, но не имел никакого в беседе его удовольствия. Ум пылкий, не основанный на правилах разума и нравственности, пленять не может. 19 Разговор с Стойковичем и Манегою о настоящем положении политических дел в Европе. В Испании беспрестанно более и более сжимается власть королевская. Эту землю можно почитать рассадником неблагонамеренных к нынешним правительствам умов. Нет уже против них твердого оплота: религия слабеет, сама мораль приноравливается к духу времени. 23 У наместника обедал Яновский, и разговор был о Грузии. От него я заходил к Пушкину и нашел его похудевшим. Он жалуется на болезнь, а я думаю, что его мучает одна скука. На столе много книг, но все это не заменит милую ¬ неоцененную свободу. В двадцать лет очень тяжело хоть два дни посидеть на одном месте и смотреть в окошко или пройтиться несколько раз на голом холме. Несмотря на свое заточение, Пушкин мне не завидует. Он сказал мне на счет моих беспрерывных занятий: "Je voudrais rester enfermй toute ma vie plutфt que de travailler pendant deux heures а une affaire pour laquelle il faudrait rйpondre" [ я предпочел бы остаться запертым всю жизнь, чем работать два часа над делом, в котором нужно отчитываться ]. 27 По приглашению Инзова начал говеть с ним вместе. У него бывает заутреня, к обедне хожу в собор (или, лучше сказать, в русскую церковь, ибо здесь все прочие молдаванские), а к вечерне в свой молдаванской приход. 28 Пушкин говеет вместе с нами. По окончании заутрени наместник объявил ему свободу, и он, как птичка из клетки, порхнул из генеральского кабинета на улицу искать прежних рассеяний и удовольствия в кругу своих приятелей... [ Балш подавал просьбу наместнику, но сей, как говорят, помирил его с Пушкиным. ] АПРЕЛЯ 1 Пушкин спорил за столом с наместником на счет нынешней нравственности и образа жизни. Он защищал новые правила, новые обычаи, Инзов, напротив, воздавал хвалу старым и доказывал их превосходство. Вчера отправился обратно в свои поместья отставной сенатор гр. Северин Осип. Потоцкий [ рассказывали мне, что между Потоцким и Пушкиным был спор за столом у Инзова, и первый уступил последнему. Заметили Пушкину, что он жарко оспоривал сенатора, и он на это отвечал: "Eh quoi, si Pototsky n'aurait pas cйdй je lui aurais donnй un soufflet" (Вот еще! Если бы Потоцкий не уступил, я дал бы ему пощечину) ], приезжавший сюда на несколько дней по собственным делам своим. 8 ...ввечеру ходил прогуливаться на Булгарею. Так называют отдаленнейшее предместие Кишинева, населенное большею частию болгарскими выходцами. Тут поставлены в двух местах качели, а у Бендерского выезда происходила борьба. Двое нагих схватываются и пробуют свою силу, Не видал я кулачных боев, но уверен, что эта забава должна быть гораздо предпочтительнее нашей российской потехи. Там подбивают глаза, сворачивают скулы, потрясают внутренние суставы, здесь, напротив, одна ловкость, гибкость и проворство дают победу. Борцы употребляют особенную хитрость одолеть друг друга: то стараются опрокинуть посредством потеряния перевеса, то лягут один против другого и ищут решить превосходство сил руками и грудью. Побежденный валяется в пыли, победителя подымают кверху. Народ приветствует его криком, господа кидают ему деньги [ во время борьбы двое играют на волынке ]. Не заметил я ни во время борьбы, ни по окончании оной какого-нибудь ожесточения или драки. Правда, что у одного пошла кровь носом, но не от удара, а от чрезвычайного напряжения сил. Он отдохнул несколько минут и потом опять вступил в бой с другим болгаром. Зрителей трудно унять. Один полицейский служитель махал саблею, двое болгар беспрестанно отгоняют народ прутиками, стараясь расширить круг, который, однако ж, все становится теснее по мере умножения любопытства. Пушкин был также в числе зрителей. Ему драка очень понравилась, и он сказал мне, что намерен учиться этому искусству. 7 Диспут у генерала между Стойковичем и Пушкиным насчет грамматических несогласий в русском языке. Пушкин утверждал, что висящий меч, спящий человек не означает полного, совершенного действия. Стойкович полагал, напротив, что глагол: висящий, спящий, подразумевает слова: который висит, который спит. Далее рассуждали они о несовершенствах нашего правописания. Например, двенадцать, седло и пр. тому подобные слова надлежало бы писать без буквы "ять", ибо говорят двоенадесять, ос°длость. Давнопрошедшее писывал, хаживал должно производить от глаголов писывать, хаживать, а не писать и ходить, поелику слово писывал означает действие многократно совершенное, каковое не заключается в начальном наклонении глагола писать. Пушкин приводил свои доводы с жаром, Стойкович с умеренностию, и, к счастию, не дошло у них ни до каких колкостей. 15 ...Пушкин рассуждал за столом о нравственности нашего века, отчего русские своего языка гнушаются, отчизне цепы не знают, порочил невежество духовенства; говорил с жаром, но ничего не выпустил нового. Мы все слушали со вниманием. 20 ...В городе разнеслась молва, что бригадный командир Пущин отставлен. Он просил отпуска и вместо того получил совершенное увольнение. Долой генеральские эполеты. Полагают, что все это последствия сабанеевского гнева на 16-ю дивизию, а отчасти и меры, предпринимаемые против либералистов. 23 Пущин и Пушкин обедали у наместника, и оба за столом шутили. Инзов говорил мало и, как я мог заметить, принял их с притворною ласкою... 28 ...Генерал Пущин объявил себя несостоятельным к платежу долгов, и пожитки его продавали сегодня с публичного торга за бесценок [ Пущин вскоре после продажи вещей своих отправился в Одессу, а оттуда полагает ехать в Париж. Хорошо, у кого деньги останутся. Можно еще поездить после худой отставки и потопить свое горе в различных рассеяниях. Пушкин в бытность Орлова и Пущина почти вовсе не ходил к Инзову. Теперь редкий день у него не обедает. Старик его ласкает, и я уверен даже, что предпочитает его многим другим, несмотря на то что Пушкин прежде так пренебрегал им ]. 30 Обедал у наместника полковник артиллерийский Эйсмонт моих лет и обвешан орденами. Рассказывают, что, будучи при князе Яшвиле, он много выиграл по службе от чрезвычайного угождения сладострастию сего начальника, который, вместо наложниц, держал адъютантов. Теперь Эйсмонт смеется над молвою, имеет хороший чин, знаки отличия и, как слышно, готовится быть зятем князю Суццо. Пушкин и он спорили за столом на счет рабства наших крестьян. Первый утверждал с горячностию, что он никогда крепостных за собою людей иметь не будет, потому что не ручается составить их благополучие, и всякого владеющего крестьянами почитает бесчестным, исключая отца своего, который хотя честен, но не имеет па этот счет одинаких с ним правил. Эйсмонт ловил Пушкина на словах, но не мог выдержать с ним равенства в состязании. Что принадлежит до наместника, то он слушал и принимался также опровергать его, но слабо и более шутками, нежели доводами сильными и убедительными. Я не охуждаю с своей стороны таковых диспутов, соглашусь даже и в том, что многие замечания Пушкина справедливы, да и большая часть благомыслящих и просвещенных людей молча сознаются, что деспотизм мелких наших помещиков делает стыд человечеству и законам, но не одобряю привычки трактовать о таких предметах на русском языке.¬ Пушкин ругает правительство, помещиков, говорит остро, убедительно, а за стульями слушают и внимают соблазнительным мыслям и суждениям... МАИЯ 27 За столом у наместника Пушкин, составляя, так сказать, душу нашего собрания, рассказывал по обыкновению разные анекдоты, потом начал рассуждать о Наполеонове походе, о тогдашних политических переворотах в Европе, и, переходя от одного обстоятельства к другому, вдруг отпустил нам следующий силлогизм: "Прежде народы восставали один против другого, теперь король Неаполитанский воюет с народом, Прусский воюет с народом, Гишпанский ¬ тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх". Глубокое молчание после этих слов. Оно продолжалось несколько минут, и Инзов перервал его, повернув разговор па другие предметы. ИЮНЯ 17 У наместника обедал статский советник Эльфельд, занимающийся здесь поручениями по горной части. Имея, может быть, достаточные сведения в собственной своей науке, он хотел отличить себя рассуждениями и о других предметах, как, например, о торговле нашей с англичанами, о философии нынешнего века, болтая много, и все утверждал решительно. Пушкин, не уступая также в способности обнять все и судить обо всем, сразился с ним и довольно основательно опровергал некоторые его заключения. ИЮЛЯ 20 Наместник ездил сегодня на охоту с ружьем и собакою. В отсутствие его накрыт был стол для домашних. за которым и я обедал с Пушкиным. Сей последний, видя себя на просторе, начал с любимого своего текста о правительстве в России. Охота взяла переводчика Смирнова спорить с ним, и чем более он опровергал его, тем более Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники подлецы и воры, генералы скоты большею частию, один класс земледельцев почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли. 21 История Пушкина с отставным офицером Рутковским. Офицер этот служил некогда под начальством Инзова и по приглашению его приехал сюда для определения к месту. Сегодня за столом зашел между прочим разговор о граде, и Рутковский утверждал, что он помнит град весом в 3 фунта. Пушкин, злобясь на офицера со вчерашнего дни, стал смеяться его рассказам, и сей, вышед из терпения, сказал только: "Если вам верят, почему же вы не хотите верить другим". Этого было довольно. Лишь только успели встать из-за стола, и наместник вышел в гостиную, началось объяснение чести. Пушкин назвал офицера подлецом, офицер его мальчишкой, и оба решились кончить размолвку выстрелами. Офицер пошел с Пушкиным к нему, и что у них происходило, это им известно. Рутковский рассказал, что на него бросились с ножом, а Смирнов, что он отвел удар Пушкина; но всего вернее то, что Рутковский хотел вырвать пистолеты и, вероятно, собирался с помощью прибежавшего Смирнова попотчевать молодого человека кулаками, а сей тогда уже принялся за нож. К счастию, ни пуля, ни железо не действовали, и в ту же минуту дали знать наместнику, который велел Пушкина отвести домой и приставить к дверям его караул [ Пушкин заслужил большее наказание, но и офицер не совсем прав, однако ж ему, кажется, и выговора не сделали ]. ¬ Сильная гроза ночью. 26 Пушкин опять выпущен из-под ареста, вероятно, по ходатайству возвратившегося из Москвы бригадного генерала Болховского. Теперь он, верно, долго не покажется у наместника. Н. А. ДУРОВА ИЗ ПОВЕСТИ "ГОД ЖИЗНИ В ПЕТЕРБУРГЕ" Прежде, нежели решилась я везти в столицу огромную тетрадь своих записок на суд и распоряжение Александра Сергеевича Пушкина, в семье моей много было планов и толкований о том, как это покажется публике, как примут, что скажут?.. Брат мой приходил в восторг от одной мысли, какое действие произведет на публику раскрытие тайны столь необычайного происшествия, но, видя, что я не разделяю его уверенности, старался ободрить и вразумить меня примером. "Вы представьте себе, ¬ говорил он, ¬ что я, по какому-нибудь случаю, надел в юности женское платье и оставался в нем несколько лет, живя в кругу дам и считаясь всеми за даму, ¬ не правда ли, что описание такого необыкновенного случая заинтересовало бы всех, и всякий очень охотно прочитал бы его; всякому любопытно было бы знать, как я жил, что случалось в этом чуждом для меня мире, как умел так подделаться к полу, которого роль взял на себя?.. Одним словом, описание этой шалости, или вынужденного преобразования, разобрали б в один месяц, сколько б я ни напечатал их... А история вашей жизни должна быть несравненно занимательнее". Долго было бы описывать все доводы брата моего, которыми он старался передать мне свои надежды на успех, и хотя я иногда увлекалась его красноречивыми описаниями, но чаще недоверие к себе брало верх над всем, что он ни представлял мне. Я думала, что буду очень смешна, появившись в Петербург с ничтожными записками для того, чтоб их напечатать. "Не смею подумать, Александр Сергеевич! ¬ писала я к славному поэту. ¬ Не смею подумать представить глазам света картину воинственной жизни моей иначе, как под покровительством гения вашего". "Посылаю вам несколько листков моих записок, и если вы найдете, что можно мне показать их свету, не опасаясь обвинения в дерзкой самонадеянности, то в таком случае сделайте мне честь напечатать их в вашем "Современнике". Но если они таковы; какими кажутся мне самой, пришлите их обратно". Я получила ответ, исполненный вежливости и похвал, и сверх этого предложение руководствовать в сем случае моею неопытностию. Такая радостная весть!.. Такое лестнее одобрение от одного из первых поэтов в Европе чуть не вскружило мне головы! мною овладело такое ж восхищение, какое испытывала еще в детстве, когда могла бегать в поле без надзора. Теперь нерешимость моя исчезла, и я так же, как и брат мой, начала основывать кое-какие надежды на успех моих записок. <...> На новой квартире своей я живу под облаками; мне достался номер в четвертом этаже!.. Что подумает Александр Сергеевич, когда увидит, сколько лестниц надобно будет пройти ему?.. Однако ж нечего делать!.. К лучшим номерам приступу нет, по крайности для меня, потому что у меня осталось только двести рублей, а в виду ничего еще покамест; хорошо, если Пушкин отдаст мне мою тысячу рублей теперь же, а если нет?.. Я написала к Александру Сергеевичу коротенькую записочку, в которой уведомляла его просто, что я в Петербурге, квартирую вот тут-то. На другой день, в половине первого часа, карета знаменитого поэта нашего остановилась у подъезда; я покраснела, представляя себе, как он взносится с лестницы на лестницу и удивляется, не видя им конца!.. но вот отворилась дверь в прихожую!.. я жду с любопытством и нетерпением!.. отворяется дверь, и ко мне... но это еще пока мой Тишка; он говорит мне шепотом и вытянувшись: "Александр Сергеевич Пушкин!" ¬ "Проси!.." Входит Александр Сергеевич!.. к этим словам прибавить нечего!.. Я не буду повторять тех похвал, какими вежливый писатель и поэт осыпал слог моих записок, полагая, что в этом случае он говорил тем языком, каким обыкновенно люди образованные говорят с дамами... Впрочем, любезный гость мой приходил в приметное замешательство всякой раз, когда я, рассказывая что-нибудь относящееся ко мне, говорила: "был!... пришел!... пошел!... увидел!..." Долговременная привычка употреблять "ъ" вместо "а" делала для меня эту перемену очень обыкновенною, и я продолжала разговаривать, нисколько не затрудняясь своею ролею, обратившеюся мне уже в природу! Наконец Пушкин поспешил кончить и посещение и разговор, начинавшийся делаться для него до крайности трудным. Он взял мою рукопись, говоря, что отдаст ее сейчас переписывать; поблагодарил меня за честь, которую, говорил он, я делаю ему, избирая его издателем моих записок, и, оканчивая обязательную речь свою, поцеловал мою руку!.. Я поспешно выхватила ее, покраснела и уже вовсе не знаю для чего сказала: "Ах, боже мой! Я так давно отвык от этого!" На лице Александра Сергеевича не показалось и тени усмешки, но полагаю, что дома он не принуждал себя и, рассказывая домашним обстоятельства первого свидания со мною, верно, смеялся от души над этим последним восклицанием. 28-е мая. "Что вы не остановились у меня, Александр Андреевич? ¬ спрашивал меня Пушкин, приехав ко мне на третий день. ¬ Вам здесь не так покойно; не угодно ли занять мою квартиру в городе?.. я теперь живу на даче". "Много обязан вам, Александр Сергеевич, и очень охотно принимаю ваше предложение. У вас, верно, есть кто-нибудь при доме?" "Человек, один только; я теперь заеду туда, прикажу, чтоб приготовили вам комнаты". Он уехал, оставя меня очарованною обязательностию его поступков и тою честию, что буду жить у него, то есть буду избранным гостем славного писателя. 30-го мая. Сегодня принесли мне записку от Александра Сергеевича; он пишет, что прочитал всю мою рукопись, к этому присоединил множество похвал и заключил вопросом: переехала ль я на его квартиру, которая готова уж к принятию меня. Я послала своего лон-лакея, которого необходимо должна была нанять, потому что мой Тишка из всякой откомандировки, хотя б она поручалась ему на рассвете, возвращался непременно по закате солнца; послала узнать, можно ли переехать в дом, занимаемый Александром Сергеевичем Пушкиным? ¬ и получила очень забавный ответ, что квартира эта не только не в моей власти, но и не во власти самого Александра Сергеевича; что как он переехал на дачу и за наем расплатился совсем, то ее отдали уже другому. Я не знала, что подумать о такой странности, и рассудила, что лучше вовсе не думать об ней. Отписала к Пушкину о разрушении надежд моих на перемещение; поблагодарила его за благосклонный отзыв о записках моих и просила его поправить, где найдет нужным: "Вы, как славный живописец, который двумя или тремя чертами кисти своей делает из карикатурного изображения небесную красоту, можете несколькими фразами, несколькими даже словами дать моим запискам ту занимательность, ту увлекательность, ту чарующую гармонию, по которым ваши сочинения узнаются среди миллиона других". Я не льстила, писавши это. Дышу презрением к этому низкому способу выигрывать расположение людей, и к тому ж я более способна сказать колкость, нежели лесть, ¬ но в отношении к дарованиям славного поэта я точно так думала, как писала, и всегда считала, что он из скромности только подписывается под своими стихотворениями, но что они вовсе не имеют в этом надобности, что их можно узнать и без подписи. Отправив записку, я отправилась и сама взглянуть на те места, в которых жила четыре года. Александр Сергеевич приехал звать меня обедать к себе. ¬ Из уважения к вашим провинциальным обычаям, ¬ сказал он, усмехаясь, ¬ мы будем обедать в пять часов. ¬ В пять часов?.. в котором же часу обедаете вы, когда нет надобности уважать провинциальных привычек? ¬ В седьмом, осьмом, иногда и девятом. ¬ Ужасное искажение времени! никогда б я не мог примениться к нему. ¬ Так кажется; постепенно можно привыкнуть ко всему. Пушкин уехал, сказав, что приедет за мною в три часа с половиною. С ужасом и содроганием отвратила я взор свой от места, где несчастные приняли достойно заслуженную ими казнь!.. Александр Сергеевич указал мне его. Искусственная природа бывает иногда так же хороша, как и настоящая. Каменный остров, где Пушкин нанимает дачу, показался мне прелестен. С нами вместе обедал один из искренних друзей Александра Сергеевича, господин П<летнев> да три дамы, родственницы жены его; сама она больна после родов и потому не выходила. За столом я имела случай заметить странность в моем любезном хозяине; у него четверо детей, старшая из них, девочка лет пяти, как мне казалось, сидела с нами за столом; друг Пушкина стал говорить с нею, спрашивая, не раздумала ль она идти за него замуж? "Нет, ¬ отвечало дитя, ¬ не раздумала". ¬ "А за кого ты охотнее пойдешь, за меня или за папеньку?" ¬ "За тебя и за папеньку". ¬ "Кого ж ты больше любишь, меня или папеньку?" ¬ "Тебя больше люблю и папеньку больше люблю". ¬ "Ну а этого гостя, ¬ спросил Александр Сергеевич, показывая на меня, ¬ любишь? хочешь за него замуж?" Девочка отвечала поспешно: "Нет, нет!" При этом ответе я увидела, что Пушкин покраснел... неужели он думал, что я обижусь словами ребенка?.. Я стала говорить, чтоб прервать молчание, которое очень некстати наступило за словами девочки: "Нет, нет!" ¬ и спросила ее: "Как же это! Гостя надобно бы больше любить". Дитя смотрело на меня недоверчиво и наконец стало кушать; тем кончилась эта маленькая интермедия!.. но Александр Сергеевич!.. отчего он покраснел?.. или это уже верх его деликатности, что даже и в шутку, даже от ребенка не хотел бы он, чтоб я слышала что-нибудь не так вежливое?.. или он имеет странное понятие о всех живущих в уездных городах? 15-го июля. Сегодня опять был у меня Александр Сергеевич; он привез с собою мою рукопись, переписанную так, чтоб ее можно было читать: я имею дар писать таким почерком, которого часто не разбираю сама, и ставлю запятые, точки и запятые вовсе некстати, а к довершению всего у меня везде одно "е". Отдавая мне рукопись, Пушкин имел очень озабоченный вид; я спросила о причине. "Ах, у меня такая пропасть дел, что голова идет кругом... позвольте мне оставить вас; я должен быть еще в двадцати местах до обеда". Он уехал. Две недели Александр Сергеевич не был у меня; рукопись моя лежит!.. пора бы пустить ее в дело. Я поехала сама на дачу к Пушкину ¬ его нет дома. "Вы напрасно хотите обременить Пушкина изданием ваших записок, ¬ сказал мне один из его искренних друзей, и именно тот, с которыми вместе обедала. ¬ Разумеется, он столько вежлив, что возьмется за эти хлопоты, и возьмется очень радушно, по поверьте, что это будет для нет о величайшим затруднением; он с своими собственными делами не успевает управиться, такое их множество, где же ему набирать дел еще и от других!.. Если вам издание ваших записок к спеху, то займитесь ими сами или поручите кому другому". Мне казалось, что Александр Сергеевич был очень доволен, когда я сказала, что боюсь слишком обременить его, поручая ему издание моих записок, и что прошу его позволить мне передать этот труд моему родственнику. Вежливый поэт сохранил, однако ж, обычную форму в таких случаях. Он отвечал, что брался за это дело очень охотно, вовсе не считая его обременением для себя; но если я хочу сделать эту честь кому другому, то он не смеет противиться моей воле. "Впрочем, ¬ прибавил он, ¬ прошу вас покорнейше во всем, в чем будете иметь надобность в отношении к изданию ваших записок, употреблять меня, как одного из преданнейших вам людей". Так-то я имела глупость лишить свои записки блистательнейшего их украшения... их высшей славы ¬ имени бессмертного поэта! Последняя ли уже это глупость?.. Должна быть последняя, потому что она уже самая крупная!.. Записки мои печатаются! Но я ни о чем так мало не думаю, как о них, и ни от чего не ожидаю так мало пользы, как от них!.. Не тою дорогою пошла я, которою надобно было идти!.. Теперь я вижу ее... Ах, как она была б выгодна для меня... теперь светло вокруг меня, но поздно!.. Д. Ф. ФИКЕЛЬМОН ИЗ ДНЕВНИКА 1829. 10 декабря. Пушкин, писатель, ведет беседу очаровательным образом ¬ без притязаний, с увлечением и огнем; невозможно быть более некрасивым ¬ это смесь наружности обезьяны и тигра; он происходит от африканских предков и сохранил еще некоторую черноту в глазах и что-то дикое во взгляде. 1830. 13 января. Вчера 12-го мы доставили себе удовольствие поехать в домино и масках по разным домам. Нас было восемь ¬ маменька, Катрин <гр. Е. Ф. Тиpенгаузен>, г-жа Мейендорф и я, Геккерн, Пушкин, Скарятин и Фриц <Лихтенштейн>. Мы побывали у английской посольши, у Лудольфов и у Олениных. Мы очень позабавились, хотя маменька и Пушкин были тотчас узнаны, и вернулись ужинать к нам. Был прием в Эрмитаже, но послы были там без своих жен. 1830. 11 августа. Вяземский уехал в Москву и с ним Пушкин, писатель; он приезжал сюда на некоторое время, чтобы устроить дела, а теперь возвращается, чтобы жениться. Никогда еще он не был таким любезным, таким полным оживления и веселости в разговоре ¬ невозможно быть менее притязательным и более умным в манере выражаться. 1831. 21 мая. Пушкин приехал из Москвы и привез свою жену, но не хочет еще ее показывать. Я видела ее у маменьки ¬ это очень молодая и очень красивая особа, тонкая, стройная, высокая, ¬ лицо Мадонны, чрезвычайно бледное, с кротким, застенчивым и меланхолическим выражением, ¬ глаза зеленовато-карие, светлые и прозрачные, ¬ взгляд не то чтобы косящий, но неопределенный, тонкие черты, красивые черные волосы. Он очень в нее влюблен, рядом с ней его уродливость еще более поразительна, но когда он говорит, забываешь о том, чего ему недостает, чтобы быть красивым, его разговор так интересен, сверкающий умом, без всякого педантства. 1831. 25 октября. Госпожа Пушкина, жена поэта, здесь <у Фикельмонов> впервые явилась в свете; она очень красива, и во всем ее облике есть что-то поэтическое ¬ ее стан великолепен, черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределенный, красив; в ее лице есть что-то кроткое и утонченное; я еще не знаю, как она разговаривает, ¬ ведь среди 150 человек вовсе не разговаривают, ¬ но муж говорит, что она умна. Что до него, то он перестает быть поэтом в ее присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, вс° возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете" 1831. 12 ноября. Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике ¬ эта женщина не будет счастлива, я в том уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется, и весь ее облик как будто говорит: "Я страдаю". Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу ¬ быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин! 1832. Сентябрь. Госпожа Пушкина, жена поэта, пользуется самым большим успехом; невозможно быть прекраснее, ни иметь более поэтическую внешность, а между тем у нее немного ума и даже, кажется, мало воображения. 1832. 17 ноября. Графиня Пушкина <Э. К. Мусина-Пушкина> очень хороша в этом году, она сияет новым блеском благодаря поклонению, которое ей воздает Пушкин-поэт. 1832. 21 ноября. Самой красивой вчера была, однако ж, Пушкина, которую мы прозвали поэтической, как из-за ее мужа, так и из-за ее небесной и несравненной красоты. Это ¬ образ, перед которым можно оставаться часами, как перед совершеннейшим созданием творца. 1837. 29 января. Сегодня Россия потеряла своего дорогого, горячо любимого поэта Пушкина, этот прекрасный талант, полный творческого духа и силы! И какая печальная и мучительная катастрофа заставила угаснуть этот прекрасный, сияющий светоч, которому как будто предназначено была все сильнее и сильнее освещать все, что его окружало, и который, казалось, имел перед собой еще долгие годы! Александр Пушкин, вопреки советам всех своих друзей, пять лет тому назад вступил в брак, женившись на Наталье Гончаровой, совсем юной, без состояния и необыкновенно красивой. С очень поэтической внешностью, но с заурядным умом и характером она с самого начала заняла в свете место, подобавшее такой неоспоримой красавице. Многие несли к ее ногам дань своего восхищения, но она любила мужа и казалась счастливой в своей семейной жизни. Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз по фамилии Дантес, кавалергардский офицер, усыновленный голландским посланником Геккерном, не начал за ней ухаживать. Он был влюблен в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме. Но он постоянно встречал ее в свете, и вскоре в тесном дружеском кругу стал более открыто проявлять свою любовь. Одна из сестер госпожи Пушкиной, к несчастью, влюбилась в него, и, быть может, увлеченная своей любовью, забывая о всем том, что могло из-за этого произойти для ее сестры, эта молодая особа учащала возможности встреч с Дантесом; наконец все мы видели, как росла и усиливалась эта гибельная гроза! То ли одно тщеславие госпожи Пушкиной было польщено и возбуждено, то ли Дантес действительно тронул и смутил ее сердце, как бы то ни было, она не могла больше отвергать или останавливать проявления этой необузданной любви. Вскоре Дантес, забывая всякую деликатность благоразумного человека, вопреки всем светским приличиям, обнаружил на глазах всего общества проявления восхищения, совершенно недопустимые по, отношению к замужней женщине. Казалось при этом, что она бледнеет и трепещет под его взглядами, но было очевидно, что она совершенно потеряла способность обуздывать этого человека и он был решителен в намерении довести ее до крайности. Пушкин тогда совершил большую ошибку, разрешая своей молодой и очень красивой жене выезжать в свет без него. Его доверие к ней было безгранично, тем более что она давала ему во всем отчет и пересказывала слова Да нтеса ¬ большая, ужасная неосторожность! Семейное счастье начало уже нарушаться, когда чья-то гнусная рука направила мужу анонимные письма, оскорбительные и ужасные, в которых ему сообщались все дурные слухи, и имена его жены и Дантеса были соединены с самой едкой, самой жестокой иронией. Пушкин, глубоко оскорбленный, понял, что, как бы он лично ни был уверен и убежден в невинности своей жены, она была виновна в глазах общества, в особенности того общества, которому его имя дорого и ценно. Большой свет видел все и мог считать, что само поведение Дантеса было верным доказательством невинности госпожи Пушкиной, но десяток других петербургских кругов, гораздо более значительных в его глазах, потому что там были его друзья, его сотрудники и, наконец, его читатели, считали со виновной и бросали в нее каменья. Он написал Дантесу, требуя от него объяснений по поводу его оскорбительного поведения. Единственный ответ, который он получил, заключался в том, что он ошибается, так же как и другие, и что все стремления Дантеса направлены только к девице Гончаровой, свояченице Пушкина. Геккерн сам приехал просить ее руки для своего приемного сына. Так как молодая особа сразу приняла это предложение, Пушкину нечего было больше сказать, но он решительно заявил, что никогда не примет у себя в доме мужа своей свояченицы. Общество с удивлением и недоверием узнало об этом неожиданном браке. Сразу стали заключаться пари в том, что вряд ли он состоится и что это не что иное, как увертка. Однако Пушкин казался очень довольным и удовлетворенным. Он всюду вывозил свою жену: на балы, в театр, ко двору, и теперь бедная женщина оказалась в самом фальшивом положении. Не смея заговорить со своим будущим зятем, не смея поднять на него глаза, наблюдаемая всем обществом, она постоянно трепетала; не желая верить, что Дантес предпочел ей сестру, она по наивности, или, скорее, по своей удивительной простоте, спорила с мужем о возможности такой перемены в сердце, любовью которого она дорожила, быть может, только из одного тщеславия. Пушкин не хотел п рисутствовать на свадьбе своей свояченицы, ни видеть их после нее, но общие друзья, весьма неосторожные, надеясь привести их к примирению или хотя бы к сближению, почти ежедневно сводили их вместе. Вскоре Дантес, хотя и женатый, возобновил прежние приемы, прежние преследования. Наконец, на одном балу, он так скомпрометировал госпожу Пушкину своими взглядами и намеками, что все ужаснулись, а решение Пушкина было с тех пор принято окончательно. Чаша переполнилась, больше не было никакого средства остановить несчастие. На следующий же день он написал Геккерну-отцу, обвиняя его в сообщничестве, и вызвал его в весьма оскорбительных выражениях. Ответил ему Дантес, приняв на себя вызов за своего приемного отца. Этого-то и хотел Пушкин. В несколько часов все было устроено: г. д'Аршиак из французского посольства стал секундантом Дантеса, а бывший школьный товарищ Пушкина по фамилии Данзас ¬ его секундантом. Все четверо поехали на острова, и там, среди глубокого снега, в пять часов пополудни состоялась эта ужасная дуэль. Дантес выстрелил первый, Пушкин, смертельно раненный, упал, но все же имел силы целиться в течение нескольких секунд и выстрелить в него. Он ранил Дантеса в руку, видел, как тот пошатнулся, и спросил: "Он убит?" ¬ "Нет", ¬ ответили ему. "Ну, тогда придется начать все снова". Его перевезли домой, куда он прибыл, чувствуя себя еще довольно крепким. Он попросил жену, которая подошла к двери, оставить его ненадолго одного. Послали за докторами. Когда они прозондировали рану, он захотел узнать, смертельна ли она. Ему ответили, что на сохранение его жизни очень мало надежды. Тогда он послал за своими близкими друзьями: Жуковским, Вяземским, Тургеневым и некоторыми другими. Он написал императору, поручая ему свою жену и детей. После этого он разрешил войти своей глубоко несчастной жене, которая не хотела ни поверить своему горю, ни понять его. Он повторял ей тысячу раз, и все с возрастающей нежностью, что считает ее чистой и невинной, что должен был отомстить за свою поруганную честь, но что он сам никогда не сом невался ни в ее любви, ни в ее добродетели. Когда пришел священник, он исповедался и исполнил все, что полагалось. Император, всегда великодушный и благородный в тех случаях, где нужно сердце, написал ему эти драгоценные строки: "Я тебя прощаю. Если нам не суждено больше увидеться на этой земле, утешь меня, умри христианином и исполни свой последний долг. Что касается твоей жены и детей, будь спокоен ¬ они будут моими". Пушкин, которого так часто упрекали в либерализме, в революционном духе, поцеловал это письмо императора и велел ему сказать, что он умирает с сожалением, так как хотел бы жить, чтобы быть его поэтом и историком! Агония продолжалась 36 часов. В течение этих ужасных часов он ни на минуту не терял сознания. Его ум оставался светлым, ясным, спокойным. Он говорил о дуэли только для того, чтобы получить от своего секунданта обещание не мстить за него и чтобы передать своим отсутствующим шурьям запрещение драться с Дантесом. К тому же все, что он сказал своей жене, было ласково, нежно, утешительно. Он ни от кого ничего не принимал, кроме как из ее рук. Обернувшись к своим книгам, он им сказал: "Прощайте, друзья!" Наконец он как бы заснул, произнеся слово "Кончина!" [Слово "Кончина" написано графиней Фикельмон по- русски; затем по-французски " C'est fini ".] ¬ "Все кончено". Жуковский, который любил его, как отец, и все эти часы сидел около него, рассказывает, что в это последнее мгновение лицо Пушкина как бы озарилось новым светом, а в серьезном выражении его лица было словно удивление, точно он увидел нечто великое, неожиданное и прекрасное. Эта очень поэтическая мысль достойна чистой, невинной, глубоко верующей, ясной души Жуковского! Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия, в которое ее, казалось, неудержимо влекло мрачное и глубокое отчаяние. Император был великолепен во всем, что он сделал для этой несчастной семьи. Дантес, после того как его долго судили, был разжалован в солдаты и выслан за границу; его приемный отец, которого общественное мнение осыпало упреками и проклятиями, просил отозвать его и покинул Россию ¬ вероятно, навсегда. Но какая женщина посмела бы осудить госпожу Пушкину? Ни одна, потому что все мы находим удовольствие в том, чтобы нами восхищались и нас любили, ¬ все мы слишком часто бываем неосторожны и играем с сердцами в эту ужасную и безрасчетную игру! Мы видели, как эта роковая история начиналась среди нас подобно стольким другим кокетствам, мы видели, как она росла, увеличивалась, становилась мрачнее, делалась такой горестной, ¬ она должна была бы стать большим и сильным уроком несчастий, к которым могут привести непоследовательность, легкомыслие, светские толки и неосторожные поступки друзей, но кто бы воспользовался этим уроком? Никогда, напротив, петербургский свет не был так кокетлив, так легкомыслен, так неосторожен в гостиных, как в эту зиму! Печальна эта зима 1837 года, похитившая у нас Пушкина, друга сердца маменьки, и затем у меня Ричарда Артура (?), друга, брата моей молодости, моей счастливой и прекрасной неаполитанской молодости! Он скончался в Париже от последствий гриппа, оставив молодую прелестную жену, двухлетнего сына и бедную безутешную мать! Он был провидением своей многочисленной семьи и всех своих друзей ¬ благородное и большое сердце, рыцарский и чистый характер, способный на редкую и драгоценную дружбу, характер, какой можно встретить только по особой милости бога! Его место в моем сердце остается пустым ¬ так же, как и место Адели! Это два листа книги моей жизни, которые закрылись навсегда! А. А. ФУКС А. С. ПУШКИН В КАЗАНИ 1833 года, 6 сентября, задумавшись, сидела я в своем кабинете, ожидая к себе нашего известного поэта Баратынского, который обещался заехать проститься, и грустила о его отъезде. Баратынский вошел ко мне в комнату с таким веселым лицом, что мне стало даже досадно. Я приготовилась было сделать ему упрек за такой равнодушный прощальный визит, но он предупредил меня, обрадовав меня новостью о приезде в Казань Александра Сергеевича Пушкина и о желании его видеть нас. Надобно признаться, что такая неожиданная и радостная весть заставила меня проститься с Баратынским гораздо равнодушнее, нежели как бывало прежде. 7 сентября, в 9 часов утра, муж мой ездил провожать Баратынского, видел там Пушкина и в полчаса успел так хорошо с ним познакомиться, как бы они уже долго жили вместе. Пушкин ехал в Оренбург собирать сведенья для истории Пугачева и по той же причине останавливался на одни сутки в Казани. Он знал, что в Казани мой муж, как старожил, постоянно занимавшийся исследованием здешнего края, всего более мог удовлетворить его желанию, и потому, может быть, и желал с нами познакомиться. В этот же день, поутру, Пушкин ездил, тройкою на дрожках, один к Троицкой мельнице, по сибирскому тракту, за десять верст от города; здесь был лагерь Пугачева, когда он подступал к Казани. Затем, объехав Арское поле, был в крепости, обежал ее кругом и потом возвратился домой, где оставался целое утро, до двух часов, и писал, обедал у Е. П. Перцова, с которым был знаком еще в Петербурге; там обедал и муж мой. В шесть часов вечера мне сказали о приезде к нам Пушкина. Я встретила его в зале. Он взял дружески мою руку с следующими ласковыми словами: "Нам не нужно с вами рекомендоваться; музы нас познакомили заочно, а Баратынский еще более". С Карлом Федоровичем они встретились, как уже коротко знакомые. Мы все сидели в гостиной. Ты знаешь, что я не могу похвалиться ни ловкостью, ни любезностью, особенно при первом знакомстве, и потому долго не могла прийти в свою тарелку; да к тому же и разговор был о Пугачеве: мне казалось неловко в него вмешиваться. Напившись чаю, Пушкин и К. Ф. поехали к казанскому первой гильдии купцу Крупеникову, бывшему в плену у Пугачева, и пробыли там часа полтора; возвратясь к нам в дом, у подъезда, Пушкин благодарил моего мужа. "Как вы добры, Карл Федорович, ¬ сказал он, ¬ как дружелюбно и приветливо принимаете нас, путешественников!.. Для чего вы это делаете? Вы теряете вашу приветливость понапрасну: вам из нас никто этим не заплатит. Мы так не поступаем; мы в Петербурге живем только для себя". Окончив говорить, он так сильно сжал руку моего мужа, что несколько дней на ней были знаки от ногтей. Пушкин имел такие большие ногти, что мне, право, они показались не менее полувершка. По возвращении от Крупеникова прислали за моим мужем от одного больного; он хотел было отказаться, но Пушкин принудил его ехать. Я осталась с моим знаменитым гостем одна и, признаюсь, не была этим довольна. Он тотчас заметил мое смущение и своею приветливою любезностью заставил меня с ним говорить, как с коротким знакомым. Мы сели в моем кабинете. Он просил показать ему стихи, написанные ко мне Баратынским, Языковым и Ознобишиным, читал их все сам вслух и очень хвалил стихи Языкова. Потом просил меня непременно прочитать стихи моего сочинения. Я прочла сказку "Жених", и он, слушая меня, как бы в самом деле хорошего поэта, вероятно, из любезности, несколько раз останавливал мое чтение похвалами, а иные стихи заставлял повторять и прочитывал сам. После чтения он начал меня расспрашивать о нашем семействе, о том, где я училась, кто были мои учители; рассказывал мне о Петербурге, о тамошней рассеянной жизни и несколько раз звал меня туда приехать: "Приезжайте, пожалуйста, приезжайте; я познакомлю с вами жену мою; поверьте, мы будем уметь отвечать вам на казанскую приветливость не петербургской благодарностью". Потом разговоры наши были гораздо откровеннее; он много говорил о духе нынешнего времени, о его влиянии на литературу, о наших литераторах, о поэтах, о каждом из них сказал мне свое мнение и наконец прибавил: "Смотрите, сегодняшний вечер была моя исповедь; чтобы наши разговоры остались между нами". Мой муж и Перцов приехали уже в десять часов, нашли нас в дружеской беседе и поддержали наш литературный разговор. Пушкин, говоря о русских поэтах, очень хвалил родного моего дядю, Гаврилу Петровича Каменева, возвратился опять в мой кабинет, чтобы взглянуть на его портрет, и, посмотрев на него несколько минут, сказал: "Этот человек достоин был уважения; он первый в России осмелился отступить от классицизма. Мы, русские романтики, должны принести должную дань его памяти: этот человек много бы сделал, ежели бы не умер так рано". Он просил меня собрать все сведения о Каменеве и обещал написать его биографию. Пушкин, без отговорок, несмотря на то что располагался до света ехать, остался у нас ужинать и за столом сел подле меня. В продолжение ужина разговор был о магнетизме. Карл Федорович не верит ему, потому что очень учен, а я не верю, потому что ничего тут не понимаю. Пушкин старался всевозможными доказательствами нас уверить в истине магнетизма. "Испытайте, ¬ говорил он мне, ¬ когда вы будете в большом обществ, выберите из них одного человека, вовсе вам незнакомого, который сидел бы к вам даже спиною, устремите на него все ваши мысли, пожелайте, чтобы незнакомец обратил на вас внимание, но пожелайте сильно, всею вашею душою, и вы увидите, что незнакомый, как бы невольно, оборотится и будет на вас смотреть". "Это не может быть, ¬ сказала я, ¬ как иногда я желала, чтобы на меня смотрели, желала и сердцем и душою, но кто не хотел смотреть, не взглянул ни разу". Мой ответ рассмешил его. "Неужели это с вами случилось? О нет, я этому не поверю; прошу вас, пожалуйста, верьте магнетизму и бойтесь его волшебной силы; вы еще не знаете, какие он чудеса делает над женщинами?" "Не верю и не желаю знать", ¬ отвечала я. "Но я уверяю вас, по чести, ¬ продолжал он, ¬ я был очевидцем таких примеров, что женщина, любивши самою страстною любовью, при такой же взаимной любви, остается добродетельною; но бывали случаи, что эта же самая женщина, вовсе не любивши, как бы невольно, со страхом, исполняет все желания мужчины даже до самоотвержения. Вот это-то и есть сила магнетизма". Я была очень рада, когда кончился разговор о магнетизме, хотя занял его другой, еще менее интересный, о посещении духов, о предсказаниях и о многом, касающемся суеверия. "Вам, может быть, покажется удивительным, ¬ начал опять говорить Пушкин, ¬ что я верю многому невероятному и непостижимому; быть так суеверным заставил меня один случай. Раз пошел я с Н. В. В. ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. "Вы, ¬ сказала она мне, ¬ на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; а третье, я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественною смертью..." Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве при великом князе Константине Павловиче и перешел служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что цесаревич этого желает. Вот первый раз после гадания, когда я вспоминал о гадальщице. Через несколько дней после встречи с знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами; и мог ли ожидать их? Эти деньги прислал мне лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я его обыгрывал. Он, получа после умершего отца наследство, прислал мне долг, который я не только не ожидал, но и забыл о нем. Теперь надо сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен..." Суеверие такого образованного человека меня очень тогда удивило; я упомянула о том в первом письме из чебоксарской поездки, напечатанной в 1833 году. После ужина Пушкин опять пошел ко мне в кабинет. Пересматривая книги, он раскрыл сочинения одного казанского профессора; видав в них прозу и стихи, он опять закрыл книгу и, как бы с досадою, сказал; "О, эта проза и стихи! Как жалки те поэты, которые начинают писать прозой; признаюсь, ежели бы я не был вынужден обстоятельствами, я бы для прозы не обмакнул пера в чернила..." Он просидел у нас до часу и простился с нами, как со старыми знакомыми; несколько раз обнимал моего мужа и, кажется, оставил нас не с притворным сожалением, сказавши при прощании: "Я никак не думал, чтобы минутное знакомство было причиною такого грустного прощания; но мы в Петербурге увидимся". Па другой день я встала в пять часов утра, написала нa проезд нашего знаменитого гостя стихи и послала их в восемь часов к Пушкину, но его не било в Казани; он выехал на рассвете в Оренбург, а ко мне оставил письмо. Я, простившись с ним, думала, что его обязательная приветливость была обыкновенною светскою любезностью, нo ошиблась. До самого конца жизни, где только было возможно, он оказывал мне особенное расположение; не писав почти ни к кому, он писал ко мне несколько раз в год и всегда собственною своею рукою; познакомил меня заочно со всеми замечательнейшими русскими литераторами и наговорил им обо мне столько для меня лестного, что я, по приезде моем в Москву и Петербург, была удостоена их посещением... Ф. Н. ГЛИНКА УДАЛЕНИЕ А. С. ПУШКИНА ИЗ С.-ПЕТЕРБУРГА В 1820 ГОДУ Познакомившись и сойдясь с Пушкиным с самого выпуска его из Лицея, я очень его любил как Пушкина и уважал как в высшей степени талантливого поэта. Кажется, и он это чувствовал и потому дозволял мне говорить ему прямо-напрямо насчет тогдашней его разгульной жизни. Мне удалось даже отвести его от одной дуэли. Но это постороннее: приступаю к делу. Раз утром выхожу я из своей квартиры (на Театральной площади) и вижу Пушкина, идущего мне навстречу. Он был, как и всегда, бодр и свеж; но обычная (по крайней мере, при встречах со мною) улыбка не играла на его лице, и легкий оттенок бледности замечался на щеках. ¬ Я к вам. ¬ А я от себя! И мы пошли вдоль площади. Пушкин заговорил первый: ¬ Я шел к вам посоветоваться. Вот видите: слух о моих и не моих (под моим именем) пиесах, разбежавшихся по рукам, дошел до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося дать ему почитать моих сочинений и уверяя, что скоро принесет их назад. Но мой верный старик не согласился, а я взял да и сжег все мои бумаги. При этом рассказе я тотчас узнал Фогеля с его проделками. ¬ Теперь, ¬ продолжал Пушкин, немного озабоченный, ¬ меня требуют к Милорадовичу! Я знаю его по публике, но не знаю, как и что будет и с чего с ним взяться... Вот я и шел посоветоваться с вами... Мы остановились и обсуждали дело со всех сторон. В заключение я сказал ему: ¬ Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт; но в душе и рыцарских его выходках у него много романтизма и поэзии: его не понимают! Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности. Тут, еще поговорив немного, мы расстались: Пушкин пошел к Милорадовичу, а мне путь лежал в другое место. Часа через три явился и я к Милорадовичу, при котором, как при генерал- губернаторе, состоял я, по высочайшему повелению, по особым поручениям, в чине полковника гвардии. Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу: ¬ Знаешь, душа моя! (это его поговорка) у меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги; но я счел более деликатным (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: "Граф! все мои стихи сожжены! ¬ у меня ничего не найдется на квартире; но если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем па свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкою , что мое и что разошлось под моим именем ". Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал... и написал целую тетрадь ... Вон она (указывая на стол у окна), полюбуйся!.. Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли ¬ Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его словцо) обхождения. После этого мы перешли к очередным делам, а там занялись разговорами о делах графа, о Вороньках (имение в Полтавской губернии), где он выстроил великолепный дом, развел чудесный сад (он очень любил садоводство) и всем этим хотел пожертвовать в пользу института для бедных девиц Полтавской губернии. На другой день я постарался прийти к Милорадовичу поранее и поджидал возвращения его от государя. Он возвратился, и первым словом его было: ¬ Ну, вот дело Пушкина и решено! Разоблачившись потом от мундирной формы, он продолжал: ¬ Я вошел к государю с своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: "Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать!" Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно, а наконец спросил: "А что ж ты сделал с автором ?" ¬ "Я?.. ¬ сказал Милорадович, ¬ я объявил ему от имени вашего величества прощение !.." Тут мне показалось, ¬ продолжал Милорадович, ¬ что государь слегка нахмурился. Помолчав немного, государь с живостью сказал: "Не рано ли?!" Потом, еще подумав, прибавил: "Ну коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и, с соответствующим чином и с соблюдением возможной благовидности, отправить его на службу на юг". Вот как было дело. Между тем, в промежутке двух суток, разнеслось по городу, что Пушкина берут и ссылают. Гнедич, с заплаканными глазами (я сам застал его в слезах), бросился к Оленину; Карамзин, как говорили, обратился к государыне; а (незабвенный для меня) Чаадаев хлопотал у Васильчикова, и всякий старался замолвить слово за Пушкина. Но слова шли своею дорогою, а дело исполнялось буквально по решению ... Кто таков помянутый здесь Фогель? Фогель был одним из знаменитейших, современных ему, агентов тайной полиции. В чине надбровного советника он числился (для вида) по полиции; но действовал отдельно и самостоятельно. Он хорошо говорил по-французски, знал немецкий язык, как немец, говорил и писал по- русски, как русский. Во время Семеновой истории он много работал и удивлял своими донесениями. Служил он прежде у Вязмитинова, потом у Балашева, и вот один из фактов его искусства в ремесле. В конце 1811 года с весьма секретными бумагами на имя французского посла в С.-Петербурге выехал из Парижа тайный агент. Его перехватили и перевезли прямо в Шлюссельбургские казематы, а коляску его представили к Балашеву, по приказанию которого ее обыскали, ничего не нашли и поставили с министерскими экипажами. Фогеля послали на разведку. Он разведал и объявил, что есть надежда открыть, если его посадят, как преступника, рядом с заключенным. Так и сделали. Там, отделенный только тонкою перегородкою от нумера арестанта, Фогель своими вздохами, жалобами и восклицаниями привлек внимание француза, вошел с ним в сношение, выиграл его доверенность и через два месяца неволи вызнал всю тайну. Возвратясь в С.-Петербург, Фогель отправился прямо в каретный сарай, снял правое заднее колесо у коляски, велел отодрать шину и из выдолбленного под нею углубления достал все бумаги, которые, как оказавшиеся чрезвычайно важными, поднес министру. Вот какого полета была эта птица, носившаяся и над головою Пушкина! Н. В. ГОГОЛЬ ОТРЫВКИ ИЗ СТАТЕЙ ИЗ СТАТЬИ "О ТОМ, ЧТО ТАКОЕ СЛОВО" Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому: За слова меня пусть гложет, За дела сатирик чтит... ¬ сказал так: "Державин не совсем прав: слова поэта суть уже его дела". ИЗ СТАТЬИ "О ЛИРИЗМЕ НАШИХ ПОЭТОВ" Как умно определял Пушкин значение полномощного монарха и как он вообще был умен во всем, что ни говорил в последнее время своей жизни! "Зачем нужно, ¬ говорил он, ¬ чтобы один из нас стал выше всех и даже выше самого закона? Затем, что закон ¬ дерево; в законе слышит человек что-то жесткое и небратское. С одним буквальным исполненьем закона недалеко уйдешь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; для этого-то и нужна высшая милость, умягчающая закон, которая может явиться людям только в одной полномощной власти. Государство без полномощного монарха ¬ автомат: много-много, если оно достигнет того, до чего достигнули Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина; человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит. Государство без полномощного монарха то же, что оркестр без капельмейстера: как ни хороши будь все музыканты, но если нет среди их одного такого, который бы движеньем палочки всему подавал знак, никуды не пойдет концерт. А, кажется, он сам ничего не делает, не играет ни на каком инструменте, только слегка помахивает палочкой да поглядывает на всех, и уже один взгляд его достаточен на то, чтобы умягчить, в том и другом месте, какой-нибудь шершавый звук, который испустил бы иной дурак- барабан или неуклюжий тулумбас. При нем и мастерская скрипка не смеет слишком разгуляться на счет других: блюдет он общий строй, всего оживитель, верховодец верховного согласья!" Как метко выражался Пушкин! Как понимал он значенье великих истин! Это внутреннее существо ¬ силу самодержавного монарха он даже отчасти выразил в одном своем стихотворении, которое, между прочим, ты сам напечатал в посмертном собранье его сочинений, выправил даже в нем стих, а смысла не угадал. Тайну его теперь открою. Я говорю об оде императору Николаю, появившейся в печати под скромным именем: К Н***. Вот ее происхожденье. Был вечер в Аничковом дворце, один из тех вечеров, к которым, как известно, приглашались одни избранные из нашего общества. Между ними был тогда и Пушкин. Все в залах уже собра лося; но государь долго не выходил. Отдалившись от всех в другую половину дворца и воспользовавшись первой досужей от дел минутой, он развернул "Илиаду" и увлекся нечувствительно ее чтеньем во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы. Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений. Сближенье этих двух противоположностей скользнуло незамеченным для всех, но в душе Пушкина оно оставило сильное впечатленье, и плодом его была следующая величественная ода, которую повторю здесь всю. <...> ИЗ СТАТЬИ "ЧЕТЫРЕ ПИСЬМА К РАЗНЫМ ЛИЦАМ ПО ПОВОДУ "МЕРТВЫХ ДУШ" Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей. <...> Когда я начал читать Пушкину первые главы из "Мертвых душ" в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачней, сумрачней, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтенье кончилось, он произнес голосом тоски: "Боже, как грустна наша Россия!" Меня это изумило. Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света. С этих пор я уже стал думать только о том, как бы смягчить то тягостное впечатление, которое могли произвести "Мертвые души". ИЗ СТАТЬИ "В ЧЕМ ЖЕ, НАКОНЕЦ СУЩЕСТВО РУССКОЙ ПОЭЗИИ И В ЧЕМ ЕЕ ОСОБЕННОСТЬ" Пушкин сильно на него <Жуковского> сердился за то, что он не пишет критик. По его мненью, никто, кроме Жуковского, не мог так разъять и определить всякое художественное произведение <...> Из поэтов времени Пушкина более всех отделился Языков. <...> Когда появились его стихи отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: "Зачем он назвал их: Стихотворенья Языкова ¬ их бы следовало назвать просто: хмель! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного; тут потребно буйство сил". Живо помню восторг его в то время, когда прочитал он стихотворение Языкова к Давыдову, напечатанное в журнале. В первый раз увидел я тогда слезы на лице Пушкина (Пушкин никогда не плакал; он сам о себе сказал в послании к Овидию: "Суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их"). Я помню те строфы, которые произвели у него слезы. Первая, где поэт, обращаясь к России, которую уже было признали бессильною и немощной, взывает так: Чу! труба продребезжала! Русь! тебе надменный зов! Вспомяни ж, как ты встречала Все нашествия врагов! Созови от стран далеких Ты своих богатырей, Со степей, с равнин широких, С рек великих, с гор высоких, От осьми твоих морей. И потом строфа, где описывается неслыханное самопожертвование ¬ предать огню собственную столицу со всем, что ни есть в ней священного для всей земли: Пламень в небо упирая, Лют пожар Москвы ревет. Златоглавая, святая, Ты ли гибнешь? Русь, вперед! Громче буря истребленья! Крепче смелый ей отпор! Это жертвенник спасенья, Это пламя очищенья, Это фениксов костер. ИЗ СТАТЬИ "О СОВРЕМЕННИКЕ" "Современник" даже и при Пушкине не был тем, чем должен быть журнал, несмотря на то что Пушкин задал себе цель, более положительную и близкую к исполненью. Он хотел сделать четвертное обозренье в роде английских, в котором могли бы помещаться статьи более обдуманные и полные, чем какие могут быть в еженедельниках и ежемесячниках, где сотрудники, обязанные торопиться, не имеют даже времени пересмотреть то, что написали сами. Впрочем, сильного желанья издавать этот журнал в нем не было, и он сам не ожидал от него большой пользы. Получивши разрешенье на изданье его, он уже хотел было отказаться. Грех лежит на моей душе: я умолил его. Я обещался быть верным сотрудником. В статьях моих он находил много того, что может сообщить журнальную живость изданию, какой он в себе не признавал. Он действительно в то время слишком высоко созрел для того, чтобы заключать в себе это юношеское чувство; моя же душа была тогда еще молода; я мог принимать живей к сердцу то, для чего он уже простыл. Моя настойчивая речь и обещанье действовать его убедили; но слова моего я бы не мог исполнить даже и тогда, если бы он был жив. Не знал я, какими путями поведет меня провиденье, как отнимутся у меня силы ко всякой живой производительности литературной и как умру я надолго для всего того, что шевелит современного человека. ИЗ "АВТОРСКОЙ ИСПОВЕДИ" Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому не объяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала. Вот происхождение тех первых моих произведений, которые одних заставили смеяться так же беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости. Может быть, с летами и с потребностью развлекать себя веселость эта исчезнула бы, а с нею вместе и мое писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело сурьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец, один раз, после того как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: "Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех!" Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, по если бы не принялся за "Донкишота", никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и, в заключенье всего, отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то в роде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был сюжет "Мертвых душ". (Мысль "Ревизора" принадлежит также ему.) На этот раз и я сам уже задумался сурьезно, ¬ тем более что стали приближаться такие года, когда сам собой приходит запрос всякому поступку: зачем и для чего его делаешь? Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего. В "Ревизоре" я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем. Но это, как известно, произвело потрясающее действие. Сквозь смех, который никогда еще во мне не появлялся в такой силе, читатель услышал грусть. Я сам почувствовал, что уже смех мой не тот, какой был прежде, что уже не могу быть в сочиненьях моих тем, чем был дотоле, и что самая потребность развлекать себя невинными, беззаботными сценами окончилась вместе с молодыми моими летами. После "Ревизора" я почувствовал, более нежели когда-либо прежде, потребность сочиненья полного, где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться. Пушкин находил, что сюжет "Мертвых душ" хорош для меня тем, что дает полную свободу изъездить вместе с героем всю Россию и вывести множество самых разнообразных характеров. Я начал было писать, не определивши себе обстоятельного плана, не давши себе отчета, что такое именно должен быть сам герой. Я думал просто, что смешной проект, исполненьем которого занят Чичиков, наведет меня сам на разнообразные лица и характеры; что родившаяся во мне самом охота смеяться создаст сама собою множество смешных явлений, которые я намерен был перемешать с трогательными. Но на всяком шагу я был останавливаем вопросами: зачем? к чему это? что должен сказать собою такой-то характер? что должно выразить собою такое-то явление? Спрашивается: что нужно делать, когда приходят такие вопросы? Прогонять их? Я пробовал, но неотразимые вопросы стояли передо мною. Не чувствуя существенной надобности в том и другом герое, я не мог почувствовать и любви к делу изобразить его. Напротив, я чувств овал что-то вроде отвращенья: все у меня выходило натянуто, насильно, и даже то, над чем я смеялся, становилось печально. И. А. ГОНЧАРОВ ИЗ УНИВЕРСИТЕТСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ Когда он вошел с Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий ("Евгения Онегина", "Полтавы" и др.). Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование. Перед тем однажды я видел его в церкви, у обедни ¬ и не спускал с него глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг этот гений, эта слава и гордость России ¬ передо мной в пяти шагах! Я не верил глазам. Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы. "Вот вам теория искусства, ¬ сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и указывая на Давыдова, ¬ а вот и самое искусство", ¬ прибавил он, указывая на Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно, заранее приготовленную. Мы все жадно впились глазами в Пушкина. Давыдов оканчивал лекцию. Речь шла о "Слове о полку Игоревом". Тут же ожидал своей очереди читать лекцию, после Давыдова, и Каченовский. Нечаянно между ними завязался, по поводу "Слова о полку Игоревом", разговор, который мало-помалу перешел в горячий спор. "Подойдите ближе, господа, ¬ это для вас интересно", ¬ пригласил нас Уваров, и мы тесной толпой, как стеной, окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров. Не умею выразить, как велико было наше наслаждение ¬ видеть и слышать нашего кумира. Я не припомню подробностей их состязания, ¬ помню только, что Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса, а Каченовский вонзал в него свой беспощадный аналитический нож. Его щеки ярко горели алым румянцем и глаза бросали молнии сквозь очки. Может быть, к этому раздражению много огня прибавлял и известный литературный антагонизм между ним и Пушкиным. Пушкин говорил с увлечением, но, к сожалению, тихо, сдержанным тоном, так что за толпой трудно было расслушать. Впрочем, меня занимал не Игорь, а сам Пушкин. С первого взгляда наружность его казалась невзрачною. Среднего роста, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь. В позе, в жестах, сопровождавших его речь, была сдержанность светского, благовоспитанного человека. Лучше всего, по-моему, напоминает его гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающимся ¬ это неверно. У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу, голова, с негустыми, кудрявыми волосами. А. М. ГОРЧАКОВ О ПУШКИНЕ (Из письма А. И. Урусова к издателю "Русского архива") В 1825 году князь Александр Михайлович возвратился в Россию из Спа, где лечился. Он посетил своего дядю, Пещурова, который жил в это время в своей вотчине Псковской губернии, в селе Лямонове. Пещуров принимал большое участие в судьбе Пушкина, жившего в изгнании в деревне, в известном Михайловском. По приезде его из Одессы к поэту был приставлен полицейский чиновник с специальною обязанностью наблюдать, чтобы Пушкин ничего не писал предосудительного... Понятно, как раздражал Пушкина этот надзор. Пещуров из любви к нему ходатайствовал у маркиза Паулуччи (тогдашнего рижского генерал-губернатора) о том, чтобы этот надзор был снят, а Пушкин отдан ему на поруки, обещая, что поэт ничего дурного не напишет. Ходатайство имело успех, и Пушкин вздохнул свободнее. Узнав о приезде князя Горчакова, Пушкин тотчас приехал из Михайловского в Лямоново и здесь, на проселочной дороге, друзья действительно "встретились и братски обнялись". Целый день провел Пушкин у Пещурова и, сидя на постеле вновь захворавшего князя Горчакова, читал ему отрывки из "Бориса Годунова" и между прочим наброски сцены между Пименом и Григорием. "Пушкин вообще любил читать мне свои вещи, ¬ заметил князь с улыбкою, ¬ как Мольер читал комедии своей кухарке". В этой сцене князь Горчаков помнит, что было несколько стихов, в которых проглядывала какая-то изысканная грубость и говорилось что-то о "слюнях". Он заметил Пушкину, что такая искусственная тривиальность довольно неприятно отделяется от общего тона и слога, которым писана сцена... "Вычеркни, братец, эти слюни. Ну к чему они тут?" ¬ "А посмотри, у Шекспира и не такие еще выражения попадаются", ¬ возразил Пушкин. "Да; но Шекспир жил не в XIX веке и говорил языком своего времени", ¬ заметил князь. Пушкин подумал и переделал свою сцену. Пользуясь своим влиянием па Пушкина, князь Горчаков побудил его уничтожить одно произведение, "которое могло бы оставить пятно па его памяти". Пушкин написал было поэму "Монах". Князь Горчаков взял ее на прочтение и сжег, объявив автору, что это недостойно его имени. Эстетическое развитие князя Горчакова, его любовь к искусству (он составил себе превосходную коллекцию картин, в числе которых, по отзыву знатоков, нет посредственностей) должны были дать ему значительный вес в глазах чуткого и восприимчивого поэта. В. П. ГОРЧАКОВ ВЫДЕРЖКИ ИЗ ДНЕВНИКА ОБ А. С. ПУШКИНЕ Не стану подробно описывать разнообразие племен, составляющих жителей города; скажу только несколько слов о самом положении Кишинева. Город разделяется на две главные части, известные под именем Старого и Нового базара, или, что все равно, на Старый и Новый город. Старый город расположен на самом прибрежье речки Быка; по расположению и постройке более походит на малороссийское селение, нежели на город, несмотря на то, что в этой части находятся главные ряды, Верховное правление и дом полномочного наместника, о котором я буду говорить впоследствии. Новый же город, занимая плоскую возвышенность, расположен правильно, выключая особой улицы, называемой Булгария , по имени своих поселенцев болгар, которые и в Новом городе сохраняют свои сельские обычаи и все признаки патриархальной жизни. Из числа замечательных зданий Нового города были в то время Митрополия и дома: вице-губернатора Крупянского и члена Верховного правления Варфоломея. В доме Крупянского помещался сам хозяин, казенная палата и театр кочевых немецких актеров. Услужливый фактор Мошка, принесший мне афишку на первое представление, в которой объявлялось, что будут представлены никогда не виданные штуки, рассказывал, между прочим, о театральной зале, как о чем-то волшебном. "Ай, ай, ай, какая та зала ваше сиятельство, ¬ говорил фактор, ¬ ну, вот посмотрите, ваше благородие, ¬ прибавил он, ¬ ну, вот посмотрите". На этот раз фактор не обманул меня; в самом деле, когда я вошел в залу, то несмотря на то что лож не было, а вся разноплеменная публика, при бедном освещении сальными свечами и плошками, помещалась в партере, восхваляемая зала казалась великолепной. Треть этой залы занимали оркестр и сцена; плафон темнел в каких-то кабалистических знаках; но на стенах я мог заметить расписные колонны, поддерживающие фриз, составленный из военных арматур русских. Это украшение на первую минуту показалось мне странным; но тут же я узнал, что в этой зале бессарабское дворянство угощало, в 1818 году, императора Александра, в первый раз посетившего Кишинев. Все эти подробности сообщил мне сидящий возле меня какой-то господин, доброй и обязательной наружности. По праву соседства, я как-то скоро с ним познакомился. Это был Н. С. Алексеев, недавний переселенец из Москвы, назначенный состоять при полномочном наместнике Бессарабии. Скромность приемов Николая Степановича и какая-то исключительная вежливость невольно к нему располагали. С полным доверием старого приятеля я разговорился с ним и обо всем его расспрашивал. Алексеев охотно удовлетворял моему любопытству. В числе многих особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составлял черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары. Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошел к нам; в разговоре с Алексеевым он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться; но это сближение было прервано поднятием занавеса. Неловкие артисты сыграли второй акт еще хуже первого. Во втором антракте Пушкин снова подошел к нам. При вопросе Алексеева, как я нахожу игру актеров, я отвечал решительно, что тут разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно. Это незначащее мое замечание почему-то обратило внимание Пушкина. Пушкин начал смеяться и повторял слова мои; вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором, вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семенову, Колосову. Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку сменила грустная дума. В этом расположении Пушкин отошел от нас и, пробираясь между стульев, со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился пред какой-то дамою; я невольно следил за ним и не мог не заметить, что мрачность его исчезла, ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывною речью, оживляемой всею пышностью восторжений. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала. Па другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным у брата моего генерала, гвардии полковника Федора Федоровича Орлова, которого благосклонный прием и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я смотрел на Орлова, как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времен Петра, то древних русских витязей; а его Георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом я не мог не заметить в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского. Судя по наружным приемам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял каким-то особым приемом простолюдина; но каждый по-своему обошелся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Федоровича, жили в его доме, принимали гостей, хозяйничали и на первый же день моего знакомства радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным; но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину. В это утро много было говорено о так названной Пушкиным Молдавской песне "Черная шаль", на днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре; Пушкин это заметил, и по просьбе моей и Орлова обещал мне прочесть ее; но, повторив вразрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту вошел Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться, Друганов отказывался. Пушкин настоятельно требовал и, как резвый ребенок, стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвел рапиру рукою, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомцев, я снова попросил Пушкина прочесть мне Молдавскую песню [ при первом появлении Пушкин назвал это стихотворение "Молдавской песнею". Начиналась она прямо рассказом: "Когда легковерен и молод я был" ¬ и проч. ]. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением; каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорожденным творением. При этом я не могу не вспомнить одно мое придирчивое замечание: как же, заметил я, вы говорите: "в глазах потемнело я весь изнемог" , и потом: "вхожу в отдаленный покой" . ¬ Так что ж, ¬ прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница, ¬ это не значит, что я ослеп. Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишиневских армян сердится на него за эту песню. "Да за что же?" ¬ спросил я. "Он думает, ¬ отвечал Пушкин, прерывая смехом слова свои, ¬ что это я написал на его счет". ¬ "Странно", ¬ сказал я и вместе с тем пожелал видеть этого армянина ¬ соперника мнимого счастливца с мнимой гречанкой. И боже мой, кого ж я увидел, если б вы знали! самого неуклюжего старичка, армянина, ¬ впоследствии общего нашего знакомца, Артемия Макаровича, которым я не могу не заняться. Про А. М. нельзя сказать, что он просто был глуп ¬ нет, в нем даже была какого-то рода смышленость и острота; но о иных вещах его понятия совершенно были исключительны и противны здравому смыслу; а поэтому я напрасно ему доказывал всю нелепость негодования на Пушкина. ¬ Да, оно, конечно, ¬ говорил А. М., ¬ оно, конечно, все правда, понимаю; да зачем же Пушкину смеяться над армянами! Каково покажется: "Черная шаль", эта драматическая песня, выражение самой знойной страсти, есть насмешка над армянами! Но где тут насмешка и в чем, кто его знает! А между тем тот же А. М. под влиянием своих подозрений, при толках о Пушкине, готов был ввернуть свое словцо, не совсем выгодное для Пушкина, и таким-то образом нередко Пушкин наживал врагов себе. Утром 8 ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в Кишинев. Я поспешил явиться к генералу. Генерал благосклонно принял меня, наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня и в то же время, отведя в сторону, сделал легонькое замечание насчет формы ; но это замечание не оставило в генерале и слабого выражения негодования; он снова обратился ко мне с ласковым словом. Вошел Пушкин, генерал его обнял и начал декламировать: "Когда легковерен и молод я был"¬ и пр. Пушкин засмеялся и покраснел. "Как, вы уже знаете?" ¬ спросил он. "Как видишь", ¬ отвечал генерал. "To есть, как слышишь", ¬ заметил Пушкин, смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. "Но шутки в сторону, ¬ продолжал он, ¬ а твоя баллада превосходна , в каждых двух стихах полнота неподражаемая, ¬ заключил он, и при этих словах выражение лица Михаила Федоровича приняло глубокомысленность знатока-мецената; но в то же время, взглянув быстро на нас обоих, "вы незнакомы?" ¬ спросил он и, не ожидая ответа, произнес имена наши. "Мы уже знакомы", ¬ сказали мы в один голос, и Пушкин подал мне руку. В это утро, как в день именин генерала, многие приезжали с поздравлением, радушный прием был для каждого, слова привета рассыпались щедро. Между многими я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке. Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему необыкновенную выразительность; а благородство и уверенность в приемах предупреждали в его пользу. Генерал, заметив особенное мое внимание к незнакомцу, не замедлил ему представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал князя Александра Ипсиланти, уже принадлежащего истории. В это время все семейство князя, кроме брата Димитрия, находилось в Кишиневе. Это семейство составляли: мать князя, вдова бывшего господаря, две сестры ¬ одна фрейлина двора нашего, а другая супруга бессарабского губернатора Катакази; два брата, из коих Николай, адъютант генерала Раевского, а другой Георгий, кавалергардский офицер, ¬ оба были в отпуску в Кишиневе; Димитрий в это время был в Киеве при генерале Раевском. Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинева в эти дни в особенности предавалось веселостям. Главными учредителями блестящих вечеров были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых Комнено; зять Ипсиланти ¬ губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член Верховного совета Варфоломей. Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое мое знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что князь Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу и потому позволяет себе некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость как выражение душевной силы. Говоря о балах в Кишиневе, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях ¬ любил карты и танцы. Игру Пушкин любил как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца. Нередко мне случалось слышать: "Что за прелесть! жить без нее не могу!" ¬ а назавтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать ¬ таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни. Мгновенно сердце молодое Горит и гаснет; в нем любовь Проходит и приходит вновь, В нем чувство каждый день иное. В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е., которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что: Ни блеск ума, ни стройность платья Не могут вас обворожить; Одни двоюродные братья Узнали тайну вас пленить. Лишили вы меня покоя, Но вы не любите меня. Одна моя надежда, Зоя: Женюсь, и буду вам родня... ¬ и проч. Муж этой Е. был человек довольно странный, и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него как на такую монету, которая и парале [ парале ¬ самая мелкая монета Молдавии ] не стоит. У себя дома он был для нее посторонним, а в обществе, ¬ как охранная стража, ¬ ее окружали родственники: то Алеко, то Тодораки, то Костаки [ Алеко ¬ Александр, Тодораки ¬ Федор, Костаки ¬ Константин ]. Все эти господа считались ей двоюродными братьями; так тут поневоле скажешь: "Одни двоюродные братья узнали тайну вас пленить". Но все же у Е. искателей было много, и в числе их особенно общий наш приятель Алексеев. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты и вполне был счастлив повременным взглядом очей ее или мимолетным приветом радушного слова. В домашнем быту муж Е. постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, то есть шила или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался меледою . Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, еще и нe имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры [ г. Стамати действительно перевел "Федру" на молдавский язык; но, сохраняя должное уважение к его личным достоинствам и образованию, нельзя было не согласиться, что выходили странные звуки; а между тем Стамати слыл стихотворцем. Где-то он и что с ним? ] или одному из многих, которые только что пишут стишки. Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою. ¬ Ax, monsieur Пушкин, ¬ сказала она, ¬ я хочу просить вас. ¬ Что прикажете? ¬ отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием. ¬ Напишите мне что-нибудь, ¬ с улыбкой произнесла Е. ¬ Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, ¬ отвечал Пушкин, смеясь. Когда мы выходили от Е., то я спросил его: ¬ Что ж ты ей напишешь? Мадригал? да? ¬ Что придется, моя радость, ¬ отвечал Пушкин. Для тех, кто знал Пушкина, весьма понятно, что он не охотно соглашался на подобные просьбы. Он не любил выезжать на мадригалах, как иные прочие. Уничтожив собственным гением обязанность заказных восхвалений, до кого бы они ни относились, он не мог, но природе своей, хвалить, когда не хвалится. Хотя он и написал послание хорошенькой Е., о котором я уже говорил, но и это послание, по некоторым выражениям чересчур сильной речи, не могло быть не только напечатанным, но даже отдано той, к которой писано, особенно, что относилось до Зои, родственницы ее. Однако первые четыре стиха этого послания как-то дошли до Е.; за намек на двоюродных братцев она надула губки; а сами братцы, ужасаясь толков, что на них написаны стихи (как это многие почитают чем-то страшным), рассердились на Пушкина; но этот гнев выразился явным бессилием, так что ни один не решился объясниться с Пушкиным, а между тем втихомолку также могли вредить Пушкину, как и наш Артемий Макарович. *** Вот и в Кишиневе, в 20-м году, я помню разговор мой с одним чиновником Областного правления, с которым, вскоре по приезде моем в Бессарабию, я как-то случайно познакомился. До сих пор не знаю почему, этот человек отличал меня своим вниманием. Общего между нами, кажется, ничего не было: я молодой военный офицер, он ¬ пожилой канцелярский чиновник; я пылок и юн, он стар и хладнокровен: почему бы, кажется, сойтись нам, разве потому только, что крайности сходятся . Но как бы то ни было, а при каждом свидании, где бы мы ни встретились, чиновник всегда первый подходил ко мне, начинал разговор о погоде, о том, о сем и кончал одним и тем же приветствием, что меня уважает душою. Спасибо ему, да что из этого? Но вот, после двух-трех подобных встреч, чиновник подходит ко мне и начинает делать запросы. ¬ Давно я собирался спросить вас, ¬ начал он, ¬ да как-то все не удавалось. ¬ Что такое? ¬ Знакомы вы с бывшим нашим председателем уголовной палаты? ¬ С кем это? ¬ Да вот-с с Иваном Ферапонтовичем. ¬ Нет, незнаком; а что-с? ¬ Да так-с, хороший человек, и семейство у него прекрасное, жена, доложу вам, отличная дама, а хозяйка такая, что другой в городе не отыщешь. Уж что ни подадут, так все отличное: варенье ли, соленье ли, наливочка ли ¬ все, словом сказать, язык проглотишь. ¬ При этих словах лицо моего знакомца как-то прояснилось, уста смаковали. ¬ Так-таки и незнакомы? ¬ заключил чиновник. ¬ Нет, да и не буду, ¬ отвечал я. ¬ Отчего же, а я бы советовал. ¬ Да боюсь, язык проглотишь, ¬ отвечал я, смеясь. ¬ Проказник вы эдакий, ¬ заметил чиновник дружески, ¬ а нуте-с, ¬ продолжал он, ¬ с нашим секретарем правления знакомы? ¬ Также нет. ¬ Странное дело, ¬ заметил чиновник, нахмуря брови, ¬ странное дело, ¬ повторил он, ¬ а вот, я вам доложу, я так послужил на свой пай, и там и сям был, и по таможне, и по разным частям; ну, да уж нечего говорить, не в похвальбу сказать, даром надворным советником не сделают. ¬ Конечно, ¬ заметил я. ¬ Да-с, не к тому, ¬ прервал чиновник, ¬ я ведь, извольте видеть, ¬ продолжал он, ¬ я, признаться сказать, много в свою жизнь видел разного быта: так вот-с, как эдак где завернут военные, полк там, что ли, команда ли какая: ну, глядишь, со всеми и познакомился, тот зовет на фриштик, тот на обед, тот на ужин, везде винцо, закусочка; глядишь, и не видишь, как время уходит; занялся службою, а там, глядишь, и пошли и поехали, то к тому, то к другому. ¬ Время на время не приходит, ¬ заметил я. ¬ Кто говорит, ¬ произнес чиновник, ¬ действительно, ваша правда; а, однако, все-таки бы можно; ну да там как угодно. А вот-с позвольте спросить, с Пушкиным, например, вы знакомы? ¬ Знаком, и очень, ¬ отвечал я. При этом толстенький мой чиновник с красноватым носиком значительно нахмурил брови и произнес таинственно: ¬ Напрасно-с, доложу вам. ¬ От чего же? ¬ произнес я с удивлением. ¬ Да так, знаете. Конечно, ¬ продолжал чиновник, ¬ и наш Иван Никитич его покровительствует, ну да их дело другое: наместник [ в наместнике Пушкин имел благодушного и внимательного начальника. Просвещенный ум и прекрасное сердце Ивана Никитича Инзова не могли быть не отрадны в положении Пушкина ], ему никто не указ; а откровенно вам доложу, так-с, между нами будь сказано, я, на месте Ивана Никитича, я бы эдакого Пушкина держал в ежовых рукавицах, в ежовых что называется. Я улыбнулся, а он продолжал: ¬ Ну да что там о наместнике: наместник как угодно, а вам все бы, казалось, подальше лучше, ¬ прибавил он. ¬ Да отчего же вы так думаете? ¬ прервал я. ¬ Да так-с, доложу вам: Пушкин сорвиголова, а что он значит, например: мальчишка, да и только; велика важность ¬ стишки кропает, а туда же¬слова не даст выговорить; ну, а ему ли с нашим братом спорить; тут и поопытнее, да и не глупее его. Ну, да представьте себе, намедни-с как-то столкнулся я с ним нечаянно; да я, признаться, и говорить-то бы с ним не стал, да так как-то пришлося; так что бы вы думали? ¬ Право, не знаю, ¬ сказал я. ¬ Не слыхали-с? просто доложу вам: я что-то рассказывал дельное, разумеется, пустого говорить я не привык, да и не буду; а он вдруг, как бы вы изволили думать, вдруг, ни с того ни с сего, говорит: позвольте усомниться. При этом, грешный человек, меня взорвало: что ж, мол, это такое, значит, стало, я вру, ну и посчитались немножко. Да это все не беда, а все бы я вам советовал: подальше лучше. ¬ Все это может быть, ¬ заметил я, ¬ что вы и посчитались; но я из этого еще ничего не вижу. ¬ Да как ничего? ¬ продолжал мой знакомец, ¬ ну-с, а о наряде что вы скажете? ¬ Какой наряд, чей наряд? ¬ Да Пушкина-с. ¬ Что ж такое? ¬ Как что? да то, что ни на что не похоже, что за белиберда такая: фрак на нем, как фрак, а на стриженой голове молдавская шапочка, да так и себе погуливает. ¬ Так что ж такое? ¬ Да то, что нехорошо. Послушали бы вы, что говорят люди опытные, как, например, Аверий Макарович, Иван Ферапонтович, да вот этот еще, как бишь его, он из немцев... дай бог память, статский советник, еще у него жена красавица. ¬ Не Е. ли? ¬ прервал я с нетерпением. ¬ Ну, да, точно, точно Е., умнейший человек, доложу вам, ученейший; а вот послушали бы, что они говорят, да и я то же скажу; а впрочем, как угодно, ¬ заключил чиновник, ¬ не наше дело. Так мы расстались. Из всего разговора моего знакомца при этой встрече я не понял, как говорят у нас по-татарски, ни бельмеса , но заметил, что при прощании чиновник не повторил обычного привета; "душевно вас уважаю" ¬ и вообще расстался со мною холоднее обыкновенного; видно, Пушкин насолил ему. После этого разговора, при свидании с Пушкиным, я как-то забыл спросить его о чиновнике; но вскоре другие мне рассказали, как очевидцы, в чем заключался спор между моим знакомцем, душевно мне преданным, как он выражался, и Пушкиным. Вот как это было: его пригласили на какой-то обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина как лучшего средства от многих болезней. ¬ Особенно от горячки, ¬ заметил Пушкин. ¬ Да таки и от горячки, ¬ возразил чиновник с важностью, ¬ вот-с извольте- ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. ¬ При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете? У Пушкина глаза сверкнули: удерживая смех и краснея, он отвечал: ¬ Быть может, но только позвольте усомниться. ¬ Да чего тут позволить, ¬ возразил грубо чиновник, ¬ что я говорю, так- так; а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно как-то не приходится. ¬ Да почему же? ¬ спросил Пушкин с достоинством. ¬ Да потому же, что между нами есть разница. ¬ Что ж это доказывает? ¬ Да то, сударь, что вы еще молокосос. ¬ А, понимаю, ¬ смеясь, заметил Пушкин, ¬ точно есть разница: я молокосос , как вы говорите, а вы виносос , как я говорю. При этом все расхохотались, противник не обиделся, а ошалел. По воспитанию и понятиям он держался поговорки простолюдинов: брань на вороту не виснет; но Пушкин уронил его во мнении: с этой поры, пожалуй, не многие станут его слушать и заслушиваться, не возражая. "Да уж так бы и быть, ¬ думал чиновник, ¬ а то, прошу покорно, добро бы терпеть от человека, а то от мальчишки, который только что стишки кропает!" Впоследствии Пушкин сам подтвердил мне справедливости этих рассказов. Мой знакомец был из числа тех бахарей, которые почему-то в своем кругу получают исключительное право разговора, несмотря на то что разговор их без всякой остроты и мысли, сам по себе ничего не значит, а состоит по большей части из пошлых анекдотов, сплетней и перестановок имен собственных. Подобные говоруны подобны тем писателям, в сочинениях которых, кроме болтовни, ничего нет, а посмотришь ¬ сочинение раскуплено, все прочли. Отчего бы это? Не оттого ли, что подобные произведения не трогают самолюбия читателя, каждый прочтет, да и подумает, если не скажет, что "этот, дескать, г. NN, хотя и сочинитель, не умнее же меня, так, вздор какой-то пишет", ¬ скажет, да и не ошибется; глядишь, и другие говорят то же; а между тем читают да читают. При подобных сочинениях ни ум не восстает с своим требованием, ни сердце не просит участия; брось книгу, да и садись смело за карты, брось книгу, да и спи покойно; а между тем знаешь, что тогда-то вместо обыкновенных каблуков носили красные, что не всегда ходили в пальто: вот тебе и историческое сведение. Кстати о наряде. Мы знаем из приведенного рассказа, что Пушкин носил молдавскую шапочку, но не знаем причины, по которой он носил ее. Выдержав не одну горячку, он принужден был не один раз брить голову; не желая носить парик (да к тому же в Кишиневе и сделать его было некому), он заменил парик фескою и так являлся в коротком обществе. Кажется, очень просто; но люди, так называемые глубокомысленные, как мой знакомец и ему подобные, привыкнув о всех толковать по-своему и всему давать свой толк, подозревали и в этом какой-то таинственный смысл, а какой ¬ кто их знает. Прежде моего знакомства с Пушкиным, в 20-м же году, он посетил Кавказ и Крым, где и начаты им его поэмы: "Кавказский пленник" и "Бахчисарайский фонтан". Первым начатком последней поэмы была его песня: Фонтан Бахчисарайского дворца: "Фонтан любви, фонтан живой..." ¬ и проч. Прочитав мне это стихотворение, Пушкин заметил, что, несмотря на усилие некоторых заменить все иностранные слова русскими, он никак не хотел назвать фонтан водометом, как никогда не назовет бильярда шарокатом. Пушкин не прежде начала осени 20-го года основался на житье в Кишиневе, и первое помещение Пушкина в этом городе была небольшая горенка в гостинице русского переселенца ¬ Ивана Николаева, этого пресловутого члена Кишиневской квартирной комиссии, о котором было мне заговорил фактор Мошка при въезде моем в Кишинев. Разговорясь как-то о наших первых пристанищах, в свою очередь, я рассказал Пушкину о гостинице Беллы и при этом невольно вспомнил могилевскую Беллу, и восторженными словами описал красоту ее и ту лунную ночь на Днестре, когда я впервые увидел воздушные виноградники, облегающие живописное прибрежье М. Атак, среди светлой ночи отделяющееся от позлащенных полей и серебристых волн. Эти лозы темнели как простые кустарники, но воображение, воспламененное присутствием красавицы, придавало и им особую прелесть. Пушкин внимательно слушал мои восторженные рассказы и тут же прочел мне свое стихотворение: Виноград Не стану я жалеть о розах, Увядших с легкою весной; Мне мил и виноград на лозах, В кистях созревший под горой, Краса моей долины злачной, Отрада осени златой, Продолговатый и прозрачный, Как персты девы молодой. При этом я вспомнил античные формы рук Беллы, которой персты действительно были продолговаты и прозрачны. Это воспоминание я также сообщил Пушкину. Пушкин задумался, взглянул на меня, улыбнулся и как бы в раздумье повторил последние два стиха: "Продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой". К произведениям 20-го года принадлежат стихотворения Пушкина: "Дорида" и "Дориде", "Погасло дневное светило", "Дочери Карагеоргия", "Редеет облаков летучая гряда", "Подражание турецкой песне" и "Послание Чаадаеву", писанное с морского берега Тавриды. К чему холодные сомненья, Я верю: здесь был грозный храм, Где крови жаждущим богам Дымились жертвоприношенья; Здесь успокоена была Вражда свирепой Эвмениды; Здесь провозвестница Тавриды На брата руку занесла; На сих развалинах свершилось Святое дружбы торжество, И душ великих божество Своим созданьем возгордилось. ............................. Чадаев, помнишь ли былое? Давно ль с восторгом молодым Я мыслил имя роковое Предать развалинам иным? Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень и тишина, И, в умиленьи вдохновенном, На камне, дружбой освященном, Пишу я наши имена. Все это было читано и перечитано вместе с Пушкиным. Казалось, моя восторженность была по душе ему. В конце декабря того же года, отправляясь на короткое время с Михаилом Федоровичем Орловым в Москву, я должен был расстаться с Пушкиным; но канун отъезда мы провели вместе у генерала. В этот вечер много было говорено о напечатанной уже поэме "Руслан и Людмила". Генерал сам прочел несколько строф, делал некоторые замечания и, обратясь к Пушкину, приветливо спросил его: не знает ли он автора этого колоссального произведения? Пушкин, вместо ответа, улыбнулся той выразительной улыбкой, которой он как-то умел с особою яркостью выражать свои ощущения. При этом разговоре почему-то припомнили "Душеньку" Богдановича, некоторые начали сравнивать и, желая похвалить Пушкина, уверяли с полным самодовольствием в знании дела, что его поэма нисколько не хуже "Душеньки". ¬ А ты как думаешь? ¬ спросил меня Михаил Федорович. Я отвечал, что другого ничего не могу сказать, как повторить известный ответ о пушке и единороге... ¬ То есть пушка сама по себе, а единорог сам по себе, ¬ прибавил, смеясь, генерал. ¬ Да, конечно, ¬ произнес я с некоторым смущением. При этом Пушкин засмеялся и все захохотали. Я еще более смутился; но вскоре общее одобрение уверило меня, что ответ мой делен. В поздний час вечера мы разошлись. На другой день я оставил Кишинев и уехал в Москву. Тяп да ляп, и корабль! Легко сказать: оставил Кишинев и уехал в Москву; но прежде надо собраться. Итак, после всех толкований о делах давно минувших лет, преданьях старины глубокой, я кое-как должен был добраться до своей квартиры, где неминуемо ожидали меня дорожные сборы взамен вдохновенных рассказов Пушкина и где мечты воображения непременно уступят простым заботам действительности, а яркие образы Руслана, Ратмира и Людмилы сменятся вседневными лицами двух моих слуг, Ивана и Прокофья, да еще сварливою моею хозяйкою ¬ пилипонкою [ всех русских переселенцев в Бессарабии и вообще в Новороссийских краях называют пилипонами или кацапами ]. На другой день утром, часов в десять, мы приехали в Тульчин. Генерал с Федором Федоровичем остановился у начальника главного штаба, а я отправился к старому приятелю К..., которого радушие и гостеприимство встретили меня у порога; я говорю: к старому, потому что мы все называли его стариком , хотя ему не было еще и тридцати лет, но сравнительно с нами он был старик, ¬ знакомство же мое с ним едва ли восходило до одного года. В военной жизни все сближения совершаются быстро; кто раз с кем пообедал или позавтракал вместе да ласково взглянул ¬ тот и приятель, сейчас же французское вы к черту, а русское ты вступает в права свои, как заветный, лучший признак приязни. ¬ Ну, здорово! здорово! откуда, куда и как? ¬ В Москву, любезный. ¬ Экой счастливец! ну да тебе лафа, везет. Хочешь чаю, водки, завтракать? ¬ Спасибо, любезный, покуда некогда и ничего не хочу; пора одеваться и идти являться. Главная квартира не свой брат. ¬ И то дело; между тем, как вернешься, завтрак будет готов. Эй, Гаврило, Гаврило! ¬ кричал мой приятель. ¬ Сейчас, сударь, что прикажете? ¬ Ну, живо! изволь приготовить свиных котлет с красной капустой, понимаешь? да еще чего-нибудь вроде зразы; да хорошенько, не так, как третьего дня испакостил. ¬ Виноват-с, подгорели маленько. ¬ Ну то-то, подгорели; да возьми у Розенблюма шампанского, понимаешь? Родера возьми! нет, постой, Жаксона , слышишь? ¬ Слушаю-с. ¬ Ну, ступай, это и к стороне. ¬ Да пошли Ивана! ¬ кричал я вслед уходящему Гавриле. ¬ Оставь ты своего Ивана, он возится с чемоданами; разве людей мало. Эй, Жозеф, Жозеф! ¬ Monsieur! ¬ возгласил Жозеф. ¬ Ну, скорей умываться Горчакову. ¬ Сейчас, ¬ было ответом, и Жозеф, кавалер почетного легиона, солдат великой армии, бежал, переваливаясь куропаткой, с рукомойником, чтоб подать мне умыться. Нарядясь поспешно в полную форму, я отправился являться к генерал- квартирмейстеру, дежурному генералу и начальнику главного штаба. Всеми был принят милостиво, а начальник штаба в присутствии моего генерала и Федора Федоровича удостоил меня благосклонным приветом и таким, как мне казалось, искренним и радушным, что я вообразил себя переселенным в родную семью; но, однако, с подобными родственниками оставаться долго не следует, я откланялся, получив приглашение к обеду. Возвратясь к К....ву, я встретил у него прежних моих тульчинских сослуживцев-товарищей; некоторые зашли случайно, а иные нарочно, чтоб меня видеть. Подали завтрак, полилось шампанское, а за ним расспросы и говор, и около могучей русской речи увивались, как любимцы-приемыши, то французские, то немецкие звуки, и, по свойству многих приемышей, они отбивали лавочку у родного слова. Весьма замечательно, что из числа тогдашней тульчинской образованной молодежи, в которой недостатка не было, для французского и немецкого языков являлись заклятые пюристы , как мой приятель К....в и другие. Но для русского чисторечия не нашлось ни единого; был, правда, один Б..... да и того чуть-чуть не окрестили педантом . При этом невольно обратишься к Пушкину. Конечно, не им началась речь русская, но Пушкина юная муза своим увлекательным словом дала ей право гражданства в быту общественном и простотою наряда заставила русских домашних маркизов смотреть равнодушнее на пудру и фижмы, полюбить повязку Людмилы, подивиться отваге Руслана. И в это утро, среди разноязычного приятельского гула и расспросов о том, о сем, главным вопросом стал Пушкин. ¬ Ну, расскажи, расскажи, ¬ повторяли мне многие, ¬ что поделывает Пушкин, не написал ли чего новенького, мы ждем и не дождемся. ¬ А знаете, господа, его Молдавскую песню? ¬ спросил я. ¬ Я что-то слышал, ¬ сказал кто-то; но все остальные повторили в один голос; прочти, прочти, сделай милость! И когда я прочел, то надобно было видеть всеобщий восторг, чтобы судить, как электрически действовало каждое слово Пушкина; но эта Молдавская песня, при всем достоинстве, еще не столь ценное создание, как другие его произведения. ¬ Браво, браво, ¬ кричали многие и, тут же бросив завтрак и шампанское, начали списывать Молдавскую песню со слов моих. Не прошло и нескольких минут по приезде нашем в Киев, как за Федором Федоровичем кто-то прислал, и он велел сказать мне, что сейчас вернется; по прошло более часа, а Федора Федоровича не было. Наконец какой-то лакей, я слышу, спрашивает меня. Я вышел. ¬ Генерал Великопольский, ¬ сказал лакей, ¬ приказал вам кланяться и приказал просить вас к себе. ¬ Да я, любезный, не знаю твоего генерала. ¬ Помилуйте, их превосходительство вас знают-с; они приказали вас просить не беспокоиться, пожаловать-с по-дорожному, в сюртучке-с. У нас Федор Федорович, ¬ и они приказали просить. ¬ А, это дело другое; но где же генерал стоит? ¬ Да здесь-с вверху-с. ¬ Ну, нечего делать, давай сюртук, эполеты, эксельбант. Вхожу к генералу: маленький, толстый генерал в сюртуке, без эполет, в молдавской феске, мечет банк, Федор Федорович понтирует. Увидев меня, генерал встал, благодарил за посещение и тут же предложил играть. Но я отказался. Игра продолжалась; меня заняла наружность генерала и еще более какая-то милостивая государыня, исполняющая, как казалось, должность хозяйки: она была молода и недурна собою, приветливо улыбалась мне, предложила чаю и трубку, а вслед за тем поставить карточку, а именно даму, уверяя, что дамы никогда не обманывают. Я отказался, сказав, что карточным дамам я никогда не верил. Вице-хозяйка улыбнулась. В эту минуту поставленная дама Федором Федоровичем была убита. ¬ Вот видите, ¬ сказал я. ¬ "Погибла гречанка", ¬ сказал генерал. ¬ А, ваше превосходительство, вы знаете Пушкина песню? ¬ заметил Федор Федорович. ¬ Как же, милый, ¬ отвечал генерал, ¬ всю наизусть выучил. Эта песня перекинула меня в Кишинев, и в эту минуту я подумал: что бы сказал А. М., мой надворный советник и нумизматик Е., если бы они увидели генерала в молдавской шапочке! "Ничего бы не сказали, ¬ отвечал я сам себе, ¬ их суждение о людях не восходит выше коллежского асессора: это, говорят они обыкновенно, человек порядочный, коллежский асессор". Нельзя не уважать чины; но и сан человека что-нибудь да значит. Киев 1820 г. Дек. 28. Хозяин в красной шапочке продолжал метать, Федор Федорович понтировал, но только уже с большим счастием, нежели тогда, как я вошел к Великопольскому. Великопольский проигрывал, но не терялся, а по-прежнему продолжал свои прибаутки с придачею стихов Пушкина. Иногда слова были повторяемы во всей чистоте их создания, а подчас с вольными изменениями: дав как-то карты три кряду, хозяин заметил: ¬ Эге, Федор Федорович, да ты эдак всего меня обыграешь. ¬ Ничего, ваше превосходительство, вы у меня и не постольку выигрывали. ¬ Ну, да это что там: это, сударь мой, ¬ говорил Великопольский, ¬ дела давно минувших лет, преданье старины глубокой, ¬ и в это время, дав еще карту, прибавил: ¬ Вот, изволишь видеть, как счастье-то перевернулось. ¬ Ничего, ваше превосходительство, все это в наших руках, вы эту науку-то понимаете. ¬ Да, хорошо тебе подсмеиваться, но перед счастия законом моя наука не сильна. ¬ Сказав это, хозяин взглянул на меня, улыбнулся и подмигнул мне. ¬ О, да как вы помните Пушкина, ¬ заметил я. ¬ А как же, батюшка, мы тоже хоть и не вам чета ¬ армейщина, что называется, а тоже на старости кое-что почитываем, а уж Пушкина не грех и помнить; дока малый растет, что-то из него будет, не все, чай, станет сказки рассказывать. Да, видно, генерал прочел Руслана, и не один раз, и не только помнил стих о Черноморе, но даже изменил его по-своему, заменив слово время словом счастие . В эти дни пребывания моего в Киеве, в доме Л. В., по усилившемуся моему нездоровью, я сделался совершенным затворником. Генерал и Л. В. принимали во мне родственное участие, но вместе с тем генерал шутя называл меня неженкой. ¬ В наше время, ¬ говорил Михаил Федорович, ¬ молодежь твоих лет лечилась скачкою да балами. Чем сидеть да хандрить, просто натянул бы мундирчик да ехал со мною к Николаю Николаевичу. ¬ Очень бы рад иметь эту честь, да что делать, когда рука головы не слушает. ¬ И в самом деле, проехав на морозе до 20-ти градусов более 500 верст в одной щеголеватой шинельке, в которой, кроме бобрового воротника, меха ни на волос, рука до того у меня разболелась, что я не в силах был надеть мундира как облитого в струнку, по тогдашнему покрою. Но на мое что делать Михаил Федорович заметил свое. ¬ Что это такое, ¬ сказал он, ¬ как рука головы не слушает. Это что-то вроде нельзя , а слово нельзя должно быть выключено из военного лексикона, как ненавистные Суворову слова: не могу знать или не знаю . А ты знаешь анекдот о нельзя ? ¬ Нет-с, ¬ отвечал я просто, не прибавляя, ¬ не знаю, как бы из уважения к памяти великого. ¬ Да вот в чем дело, ¬ произнес генерал, ¬ кто-то из начальников спросил опытного гренадера? "Как ты думаешь, можно ли взять эту батарею?" ¬ "Нельзя, ваше превосходительство", ¬ отвечал гренадер. "Ну, а если прикажут?" ¬ возразил начальник. ¬ "Тогда другое дело, ¬ отвечал гренадер, ¬ возьмем, ваше превосходительство". При этом рассказе мне представилось, как наши неодолимые усачи кинулись на батарею и в несколько мгновений уже русские штыки среди порохового облака блистали, как лучи солнца среди редеющего тумана. ¬ Прикажите, это другое дело, ваше превосходительство, скажу и я, как гренадер рассказа вашего. ¬ Нет, нет, ¬ произнес Михаил Федорович, ¬ я сам вижу, что ты действительно болен; но мне жаль, что ты не будешь на бале у Николая Николаевича; мы бы вместе встретили Новый год. Весь этот разговор происходил накануне 1 января 1821 года, следовательно, выздороветь и явиться на бал я уже не имел времени; но меня огорчало не то, что я не буду участвовать в торжественной встрече Нового года и вместо бала просижу один-одинехонек в своей комнатке; но я жалел о том, что не могу быть представлен Николаю Николаевичу; по крайней мере, на эту минуту он занимал меня более самого бала. Николая Николаевича Раевского, в числе других подвижников 12-го года, еще с моего младенчества я уважал душою. "Певец во стане русских воинов" породнил юное мое воображение со многими из знаменитых того времени. Это произведение Жуковского я знал и помнил, как первое произведение, выученное мною наизусть после пророческого гимна Державина на рождение порфирородного отрока. И на это время я не мог не вспомнить отзыва Жуковского, что Раевский, слава наших дней, Хвала! перед рядами ¬ Он первый грудь против мечей С отважными сынами. И вот в это же утро я познакомился с одним из его сыновей-сподвижников, а именно с Александром Николаевичем, о котором нередко упоминает Пушкин в своих записках. Александр Николаевич, по расстроенному здоровью, тогда уже был в отставке, в чине полковника, и жил при отце в Киеве. До этой встречи я знал А. Н. понаслышке; но при отъезде моем из Кишинева Пушкин советовал мне познакомиться с ним как с человеком образованным и вообще замечательным. Быстро протекали дни моего отпуска, но и в эти немногие дни много мне довелось переслушать толков о Пушкине. Поэму "Руслан и Людмила" все прочли, и каждый судил о ней по-своему: иной возглашал, что подобную поэму не следовало называть поэмою; другие же, что это такого рода сказка, что не стоило бы писать ее стихами, давая при этом рифме какое-то особое значение. А встречались и такие, которые, разумеется, бессознательно, а так, как говорится, зря , сравнивали саму поэму с Ерусланом Лазаревичем. Отзывы "Вестника Европы" находили своих поборников: приговоры жителя Бутырской слободы почитались не только дельными, но в особенности замечательными и остроумными. Князь П. А. Вяземский, сочувствуя развивающемуся с такою быстротою таланту Пушкина, не одолел своего негодования против издателя "Вестника Европы" и тогда же написал свое послание к Каченовскому: Перед судом ума сколь, Каченовский, жалок Талантов низкий враг, завистливый зоил...¬ и проч. Это послание везде читали и перечитывали, по большею частью читателей занимало не самое послание, а кунштик первого стиха. Это стихотворение Вяземского, ¬ до напечатания в том же "Вестнике", ¬ ходило по рукам в списках. Тогда как-то в особенности любили переписывать, и поэтому не удивительно, что Грибоедов в своей комедии "Горе от ума" заметил эту страсть к переписыванию чего бы то ни было стихотворного, а не только замечательного послания Вяземского. Хотя альбомы и до сих пор сохраняют права свои, но в настоящую минуту они более составляют украшение письменных столов, на которых почасту ничего не пишут, ¬ отличаются более щеголеватостию наружной отделки, нежели внутренними вкладами; а в описываемый мной период времени, то есть 21-го года, страсть к альбомам и списывание стихов были общею страстью: каждая девочка от пятнадцати лет возраста и восходя до тридцати, непременно запасалась альбомом; каждый молодой человек имел не одну, а две, три или более тетрадей стихов, дельных и недельных, позволительных и непозволительных. Нигде не напечатанные стихотворения как-то в особенности уважались некоторыми, несмотря на то что хотя бы стихи сами по себе и не заслуживали внимания, как по цели, так равно и по изложению. В подобных сборниках не раз мне случалось встречать стихи Пушкина, и не редко в таком безобразном искажении, что едва можно понять было, в чем дело; но между тем каждое стихотворение непременно было скреплено его именем; так, например, стихи его "Дориде", написанные в 20-м году, в 21-м я прочел у одной из любительниц с следующими изменениями: во первых: "К ней", а далее: Я верю: я любим, возможно ль вам не верить; Вы милы, хороши, так можно ль лицемерить; Все непритворно в вас: ланит весенних жар, Стыдливость милая, богов бесценный дар, Уборов и плечей живая белоснежность И ласковых имен младенческая нежность. Тогда как в подлинных к "Дориде": Я верю: я любим, для сердца нужно верить. Нет, милая моя не может лицемерить; Все непритворно в ней: желаний томный жар, Стыдливость робкая, Харит бесценный дар, Нарядов и речей приятная небрежность И ласковых имен младенческая нежность. Прочитав предыдущее подражание, я невольно спросил у владетельницы альбома: кто вам сказал, что это Пушкин? ¬ О, наверное, ¬ отвечала она простодушно. ¬ То-то и есть, что ваше верное, смею сказать, не совсем верно. ¬ Да как же так? ¬ возразила она с удивлением, ¬ эти стихи мне написал мой кузен А., а он должен знать, он сам сочиняет, да и очень дружен с Пушкиным. Мой кузен сам говорит, ¬ заключила она, ¬ что Пушкин ничего не пишет без его совета. ¬ Все это, положим, может быть, ¬ заметил я, смеясь, ¬ но этот список не совсем-то верен. Можно себе представить, как была удивлена моя любительница стихов, кузина мнимого наперсника Пушкина, когда я прочел ей подлинные стихи "Дориде". ¬ Эти стихи "Дориде", ¬ сказала она, ¬ несравненно лучше моих; я мои непременно уничтожу. ¬ И с этим словом листок вырван, и настоящее заменило поддельное; но давно ли та же кузина А. восхищалась стихами "К ней". Так нередко большая часть довольствуется иногда посредственным, не зная лучшего, и блестящие фразы принимает за что-то дельное. Но одно ли это произведение Пушкина без всякой основной причины потерпело искажение? Сколько выходило и до сих пор выходит, под его именем, таких произведений, которые по содержанию и изложению недостойны поэта. Конечно, не стану спорить, что, в первоначальные дни поэтической его жизни, Пушкин, под влиянием современных умозрений, под влиянием общества разгульной молодежи, писал много кой-чего такого, которое по звучности стиха хотя и могло быть увлекательно, но по изложению, цели и последовательности не могло выдерживать достодолжной критики, словом, было ярко, но неблаготворно для жизни слова. Все подобные произведения хотя и имели некоторый успех в рукописном обращении, но не могли иметь и не имели успеха глубокого впечатления, как не проникнутые творческою силою убеждения самого поэта. Об этом отделе произведений Пушкина выскажем впоследствии собственное его мнение: оно, по личному, высокому беспристрастию самого Пушкина даже к собственным своим произведениям, говорит лучше, нежели все умствования посторонних мыслителей. Но, однако, и этот отдел его произведений у некоторых нe оставался без замечаний: иные свои отметки излагали даже стихами; из подобных стихотворений предложу одно, написанное, как мне говорили, тогда же одним поэтом-юношею. Это стихотворение как-то случайно сохранилось в моих бумагах; за верность его списка не ручаюсь, но, во всяком случае, нахожу его замечательным. Вот оно: Счастлив, кто гласом твердым, смелым Вещать в пороках закоснелым Святые истины рожден! И ты великим сим уделом, О муз любимец, награжден! Воспой и силой сладкогласья Разнежь, растрогай, преврати Друзей неистовых пристрастья В друзей добра и правоты. Но граждан не смущай покоя, Поэта не мрачи венца И, лиру дивную настроя, Смягчай, а не тревожь сердца. В этих стихах, как мне кажется, видны начатки сознания о назначении поэта, благотворность направления, а не та жгучесть, которая почасту только что разрушает, но не творит; впрочем, не спорим со Скалозубом , который в простоте сердца полагал, что Москва оттого хорошо выстроилась, что сгорела: Пожар способствовал ей много к украшенью. Что до этого, каждый может сказать, как ему угодно; но при воспоминании о Пушкине невольно возникает вопрос ¬ был ли он таким в действительности, каким казался некоторым, готовым на порицание? О, конечно, нет: минутное увлечение, порыв юности, соприкосновение с людьми исключительного направления разве составляет основу главного свойства даже и в обыкновенных людях, а не только в такой личности, как Пушкин. Но об этом после. В первых числах марта я возвратился в Кишинев. Киевские слухи о восстании греков совершенно подтвердились; я уже не застал князей Ипсилантиев; все они перешли в заграничную Молдавию; вскоре и последний из них, князь Дмитрий [ впоследствии правитель Греции ], также через Кишинев проехал в Яссы. Явясь к генералу Орлову, я снова свиделся с Пушкиным, который встретил меня выражениями приязни и радушия. Наружность его весьма изменилась. Фес заменили густые темно-русые кудри, а выражение взора получило более определительности и силы. В этот день Пушкин обедал у генерала. За обедом Пушкин говорил довольно много и не скажу, чтобы дурно, вопреки постоянной придирчивости некоторых, а в особенности самого Михаила Федоровича, который утверждал, что Пушкин так же дурно говорит, как хорошо пишет; но мне постоянно казалось это сравнение преувеличенным. Правда, что в рассказах Пушкина не было последовательности, все как будто в разрыве и очерках, но разговор его всегда был одушевлен и полон начатков мысли. Что же касается до чистоты разговорного языка, то это иное дело: Пушкин, как и другие, воспитанные от пеленок французами, употреблял иногда галлицизмы . Но из этого не следует, чтоб он не знал, как заменить их родной речью. Во время этого же обеда я познакомился с капитаном Раевским, большим пюристом ¬ грамматиком и географом. Этот капитан, владея сам стихом и поэтическими способностями, никогда не мог подарить Пушкину ни одного ошибочного слова, хотя бы то наскоро сказанного, или почти неуловимого неправильного ударения в слове. Капитан Раевский, по назначению генерала, должен был постоянно находиться в Кишиневе при дивизионной квартире. Простое обращение капитана Раевского с первой минуты как-то сблизило нас, и до того, что, несмотря на разность лет наших, в несколько дней мы сошлись с ним на "ты". Но это сближение тут же не помешало нам о чем-то поспорить; да и вообще при каждом разговоре спор между нами был неизбежен; особенно если Пушкин, вопреки мнению Раевского, был одного мнения со мною. В подобных случаях для каждого капитан Раевский показался бы несносным, но мы, как кажется, взаимно тешились очередным воспламенением спора, который, продолжаясь иногда по нескольку часов, ничем не оканчивался, и мы расходились по-прежнему добрыми приятелями, до новой встречи и неизбежного спора. Вскоре по возвращении моем из Москвы в Кишинев генерал Орлов уехал в Киев для женитьбы на дочери Н. H. Раевского. Начальство над дивизией принял бригадный генерал Пущин. Обязательное обращение Павла Сергеевича Пущина, его образованный ум и постоянная любезность в коротком обществе невольно сближали с ним многих; мне же, как служащему, по обязанностям службы часто приходилось бывать у генерала. Пушкин, как знакомый, нередко навещал Павла Сергеевича, и так почти ежедневно мы с Пушкиным бывали вместе. Еще же нередко по вечерам мы сходились у подполковника Липранди, который своею особенностью не мог не привлекать Пушкина. В приемах, действиях, рассказах и образе жизни подполковника много было чего-то поэтического, ¬ не говоря уже о его способностях, остроте ума и сведениях. Липранди поражал нас то изысканною роскошью, то вдруг каким-то презрением к самым необходимым потребностям жизни, словом, он как-то умел соединять прихотливую роскошь с недостатками. Последнее было слишком знакомо Пушкину. Не имея навыка к расчетливой и умеренной жизни и стесняемый ограниченностью средств, Пушкин также по временам должен был во многом себе отказывать. Молодость и почти кочевая жизнь Пушкина, видимо, облегчали затруднения; к тому же с каждым днем Пушкин ожидал перемены своего назначения; ему казалось, что удаление его в южный край России не могло долго продолжаться. Нередко при воспоминании о царскосельской своей жизни Пушкин как бы в действительности переселялся в то общество, где расцвела первоначальная поэтическая жизнь его со всеми ее призраками и очарованием. В эти минуты Пушкин иногда скорбел; и среди этой скорби воля рассудка уступала впечатлению юного сердца; но Пушкин недолго вполне оставался юношею, опыт уже холодел над ним; это влияние опыта, смиряя порывы, с каждым днем уменьшая его беспечность, заселяло в нем новые силы. Развитое Ипсилантием знамя и движение греков нисколько не воспламенили Пушкина, и вначале ни один из поэтических его звуков не был посвящен делу греков; может быть, потому, что первоначальные действия самого Ипсилантия, несмотря на всю важность неожиданных последствий, не имели в себе ничего уважительного: Ипсилантий в Яссах и в окрестностях предался вполне обычным веселостям, окружил себя одним блеском власти, не утвердив ее силы. В самой главной квартире Ипсилантия и отдельных отрядах Этерии возникшие беспорядки и неповиновение разрушили единство действия; но, несмотря на подобное разрушение, с весною 21-го года, среди мрака долголетней неволи, уже загорались лучи независимости греков. Странное столкновение событий: в то же время, когда возникала угнетенная Греция и восходила звезда древней Эллады, среди пустынного океана угасала иная звезда лучезарной славы [ в Кишиневе везде читали и перечитывали статью, перепечатанную в наших газетах из "Гамшейрского телеграфа", в которой было сказано, что Бонапарте, с некоторого уже времени находившийся в опасной болезни, изъявил желание говорить с губернатором острова Св. Елены сиром Гудсоном Ловом. Полагали, что Наполеон чувствовал приближение конца своего ]. И тот, кто так недавно возмущал племена и народы своею неодолимою силою, исчезал с лица земли, как невольник, при кликах крамол и неволи. В. П. ГОРЧАКОВ ВОСПОМИНАНИЕ О ПУШКИНЕ ...Жил в то время в Кишиневе известный своим гостеприимством Егор Кириллович Варфоломей, который, как говорится, жил открытым домом, был богат или казался богатым, состоял на службе и был членом Верховного совета. Все это, вместе взятое, давало ему право на так называемое положение в свете. Знаем и помним, что гостеприимство Егора Кирилловича и радушие жены его Марьи Дмитриевны постоянно сближали с ними многих. Мы с Пушкиным были постоянными их посетителями. Случалось ли нам заходить к Егору Кирилловичу утром, когда он возвращался из Верховного совета, Егор Кириллович непременно оставлял нас у себя обедать; зайдешь ли, бывало, вечером, так от ужина не отделаешься: Егор Кириллович уверял нас, что нам следует остаться у него то потому, что он заказал плацинду , то потому, что Марья Дмитриевна сама приготовила каймак . Эти по преимуществу молдавские кушанья, как и вообще стряпня цыгана-повара, и его одобести [ известное молдавское вино ], конечно, не совсем соответствовали нашему вкусу, но самая сердечность, с какою нас принимали, не могла не привлекать нас: юность чутка к радушию и не так взыскательна, как возмужалые годы. И вот, как теперь помню, в конце января, в четверг, часов в шесть вечера, проходя с Пушкиным мимо дома Варфоломея, в угольной его комнате, носившей звание кабинета, мы заметили огонек: этот приветный свет приветного дома в одно мгновение побудил нас войти в него, и мы вошли. Егор Кириллович встретил нас с каким-то особенным радушием; сильнее обыкновенного он захлопал в ладоши, призывая своего чубукчи-арнаута Иордаки, быстрее обыкновенного проговорил: "Ада фрате чубучи, кум дулица" [ то есть дай трубки и варенья ], и все это появилось, как будто поспешнее обыкновенного; даже сама Марья Дмитриевна ускорила обычную быстроту своего появления из боковых дверей и при встрече с нами обрадовалась нам как-то сильнее обыкновенного. Что все это значило на первую минуту, нам было трудно понять; но вскоре все дело объяснилось те м, что в этот день после обеда Егор Кириллович проснулся веселее обыкновенного и при этом расположении пожелал устроить у себя вечеринку; но эта импровизация сразу же была поражена затруднением: как пригласить свитских офицеров, а без этой блестящей молодежи тогдашнего кишиневского общества бал не в бал, вечер не в вечер. И вот на выручку из затруднений вдруг сама судьба посылает нас, постоянных членов милой молодежи. Егор Кириллович, поверив нам свой замысел, сожалел, что эта же мысль не пришла ему утром, что тогда бы он успел всех объездить и попросить; но теперь он совершенно не понимает, как бы это устроить. "К Костаки Прункулу, к Костаки Крупенскому и другим из наших, как могу сказать, ¬ говорит он, ¬ я послал, и они будут; но ваши приятели, это другoe дело, как могу сказать, свита императорская ¬ это нельзя". Но за этим нельзя и любимым его как могу сказать последовало фортомульцемеско , или покорнейше благодарю, когда мы, в один голос с Пушкиным, объявили, что все это устроим и что нам для этого нужно только сейчас же видеть Пульхерию Егоровну. Обрадованный старик, без дальних расспросов зачем и почему, в то же мгновение, чтоб исполнить наше требование, крикнул: "Ге! фрате! м-о-й!" ¬ и на этот повелительный возглас явился тотчас тот же арнаут Иордаки, мгновенно принял и исполнил повеление своего властелина. Из той же боковой двери, в полунаряде, со словом: "Что угодно?" ¬ вошла Пульхерия. Неожиданность встречи с нами до того смутила бедную, что она с словом: "Ах!.." ¬ чуть было не скрылась снова. Но отец, смеясь и радуясь застенчивости милой дочери, остановил ее уверением, с примесью обычного его как могу сказать , что с такими приятелями, как мы, ей церемониться не следует, и в то же время рассказал ей, что мы взялись пригласить наших кавалеров. Обрадованная Пульхерия, в свою очередь, рассказала нам, кто из молодых дам и девиц приглашены ею, и мы предложили еще пригласить некоторых, на что она охотно согласилась. При этом Егор К ириллович с самодовольствием взглянул на Марью Дмитриевну и, смеясь, заметил: "Ну, как могу сказать, Марья Дмитриевна, изволь, как знаешь, а приготовляйся: у меня прошу, как могу сказать, чтоб всего было вдоволь". С тем же радушным смехом и улыбкою Марья Дмитриевна уверяла Егора Кирилловича, что все будет, как следует, многое готово, а другое приготовляют. И действительно, до нас долетали металлические звуки пестика. По всем вероятиям, это было приготовление аршада, этого неизбежного угощения на всех балах и вечерах того времени. Пестик продолжал звучать, а мы спешили кончать паши депеши, приглашая добрых товарищей ¬ Полторацкого 1-го, Полторацкого 2-го, Вельтмана и других ¬ разделить с нами вечер у Варфоломея. Содержание наших записок приблизительно было следующее: приезжай, любезный друг, сегодня вечером к Варфоломею, и мы с Пушкиным там будем. Варфоломей убедительно просит, и Катенька или Елена, там будет весело... К некоторым, более взыскательным относительно светских приличий, записки были писаны с оговоркою: Варфоломей не смеет просить, но мы взяли это на себя, не откажи доброму старику, не измени нам, и проч. Несколько подобных записок, по распоряжению хозяина, быстро разнесены по городу. Вскоре вся главная зала была освещена, люстра уже ярко озаряла расписной плафон, на котором красовалась среди полупрозрачного облака полногрудая Юнона, с замечательными атрибутами: она опиралась одною рукою на глобус, на котором в одном размере лентообразно извивались слова, обозначавшие четыре части света и Мунчешты, подгородную деревеньку самого хозяина; в одну из полновесных округлостей самой Юноны, соответствовавшей серединной точке плафона, был ввинчен люстровый крюк, и, судя по цвету лица богини, она, казалось, не только не страдала от подобного притеснения, но даже как бы радовалась вместе с нами, что зала быстро наполнялась посетителями. Нежданно-негаданно устроился вечер, в котором человек до восьмидесяти приняли участие. Явились и наши друзья ¬ Полторацкий 1-й и Полторацкий 2-й, Вельтман. Дальнейшие подробности этого вечера мы, может быть, расскажем впоследствии, когда вздумаем печатать продолжение выдержек из нашего дневника, часть которого была напечатана в "Москвитянине" 1850 г. (• 2, 3 и 7), а на этот раз мы находим кстати заметить, что на всех подобных вечерах музыку выполняли домашние музыканты Варфоломея. Его музыканты из цыган отличались от других подобных музыкантов как искусством в игре, так и пением. В промежутках между танцами они пели, аккомпанируя себе на скрипках, кобзах и тростянках , которые Пушкин по справедливости называл цевницами. И действительно, устройство этих тростянок походило на цевницы, какие мы привыкли встречать в живописи и ваянии, переносящих нас ко временам древности. В этот вечер Пушкина занимала известная молдавская песня "Тю юбески питимасура" , и еще с большим вниманием прислушивался он к другой песне ¬ "Ардема ¬ фриде ¬ ма", с которою, уже в то время, он породнил нас своим дивным подражанием, составив из нее известную песню в поэме "Цыганы", именно: " Жги меня, режь меня.. ." и проч. Его заняла и Мититика [ мититика ¬ молдавский танец, сопровождаемый большею частию пением ], но в особенности он обратил внимание на танец, так называемый Сербешти [ этот, собственно, сербский танец употребляется и у молдаван ], который протанцевал сам хозяин, пригласив для этого одну из приятельниц жены своей и еще некоторых своих приятелей. Вообще как-то все, принимавшие участие в этом вечере, от души веселились; одного нам было жаль, что наш общий друг Николай Степанович Алексеев хотя и имел приглашение, но не мог приехать. В этот вечер он был у вице-губернаторши Крупенской: там была Е..... Но очень может быть, почтенный Карл Иванович, что вам вздумается написать возражение на наш отзыв, и тогда, пожалуй, вы нам грозно заметите, поставив знак удивления в конце заметки: мог ли, скажете вы, не быть Алексеев, когда он был один из первых друзей Варфоломея? И замечание ваше будет на первый раз справедливо; но, чтобы не вовлечь вас в спор с нами, подобный спору о Берлине, в котором один утверждает, что Берлин город, а другой ¬ карета, мы предупредим вас, что Алексеев действительно был, но не Николай Степанович, а Алексей Петрович, родом серб, полковник нашей службы, занимавший тогда, как нам небезызвестно, должность областного почтмейстера. Знаем и помним мы Алексея Петровича и его добрую семью, помним и то, что полковник Алексеев просил начальство не о том, как иные, чтоб его наградили чином, но о том, чтобы избавили его от подобной награды, ибо с повышением в гражданский чин, по тогдашнему положению, он лишался военного мундира; а георгиевский кавалер наш до того любил свой драгунский отставной мундир и золотую саблю, что везде и всюду являлся не иначе, как одетым в полную форму. Эта привязанность его к мундиру и крестам для иных казалась странною; но она понятна, как память о полке, с которым он делил опасности и славу, что же касается до крестов, то Алексеев не хуже денщика Суворова мог рассказать, не краснея, за что и когда именно каждый получен им. Пушкин, по преимуществу уважавший самоотвержение и неподдельную отвагу, с наслаждением выслушивал все рассказы Алексеева, как участника в битвах при Бородине и на высотах Монмартра. К концу описываемого нами вечера Алексеев до того развеселился, что, не принимая никогда участия в танцах, решился пройтись польский, но когда этот польский обратился в попурри, то старый служака сознался, что должен отступить и что этот бой ему не под силу. Когда начался разъезд, Алексеев объявил нам секрет: он очень любил секреты, и до того даже, что ему выпал на долю один такой секрет, который сгубил бедного старика; но секрет, объявленный нам, нисколько не был ни для кого из нас гибельным. По связям с хозяином, Алексеев проведал, что в первый понедельник Варфоломей намерен дать бал на славу и что пригласит, сверх своих музыкантов, еще музыкантов Якутского полка, этого знаменитого полка 16-й дивизии, который после войны нашей и славного мира оставался с Воронцовым в окрестностях Мобежа. Музыканты этого полка были все артисты и отличались в сравнении с музыкантами иных полков какой-то особенною складкою. На другой день утром мы свиделись с Пушкиным, потолковали об импровизированном вечере и обещанном Алексеевым бале; но состоится ли самый бал, мы нисколько не были уверены. Встречаясь с Пушкиным всякий день и по несколько раз, мы в остальную часть этого дня почему-то не видались, а на другой день я получил его записку следующего содержания: Зима мне рыхлою стеною К воротам заградила путь, Пока тропинки пред собою Не протопчу я как-нибудь. Сижу я дома, как бездельник; Но ты, душа души моей, Узнай, что будет в понедельник, Что скажет наш Варфоломей... ¬ и проч. <...> Пушкин действительно имел столкновение <...> с командиром одного из егерских полков наших, замечательным во всех отношениях полковником С. Н. Старовым. Причина этого столкновения была следующая: в то время вы, верно, помните, так называемое Казино заменяло в Кишиневе обычное впоследствии собрание , куда все общество съезжалось для публичных балов. В кишиневском Казино на то время еще не было принято никаких определительных правил; каждый, принадлежавший к так называемому благородному обществу, за известную плату мог быть посетителем Казино ; порядком танцев мог каждый из танцующих располагать по произволу; но за обычными посетителями, как и всегда, оставалось некоторое первенство, конечно, ни на чем не основанное. Как обыкновенно бывает во всем и всегда, где нет положительного права, кто переспорит другого или, как говорит пословица: "Кто раньше встал, палку взял, тот и капрал". Так случилось и с Пушкиным. На одном из подобных вечеров в Казино Пушкин условился с Полторацким и другими приятелями начать мазурку; как вдруг никому не знакомый молодой егерский офицер подполковника Старова полка, не предварив никого из постоянных посетителей Казино , скомандовал играть кадриль, эту так называемую русскую кадриль, уже уступавшую в то время право гражданства мазурке и вновь вводимому контрдансу , или французской кадрили . На эту команду офицера Пушкин по условию перекомандовал: "Мазурку!" Офицер повторил: "Играй кадриль!" Пушкин, смеясь, снова повторил: "Мазурку!" ¬ и музыканты, несмотря на то что сами были военные, а Пушкин фрачник, приняли команду Пушкина, потому ли, что он и по их понятиям был не то что другие фрачники, или потому, что знали его лично, как частого посетителя: как бы то ни было, а мазурка началась. В этой мазурке офицер не принял участия. Полковник Старов, несмотря на разность лет сравнительно с Пушкиным, конечно, был не менее его пылок и взыскателен, по понятиям того времени, во всем, что касалось хотя бы мнимого уклонения от уважения к личности, а поэтому и не удивительно, что Старов, заметив неудачу своего офицера, вспыхнул негодованием против Пушкина и, подозвав к себе офицера, заметил ему, что он должен требовать от Пушкина объяснения в его поступке. "Пушкин должен, ¬ прибавил Старов, ¬ по крайности, извиниться перед вами; кончится мазурка, и вы непременно переговорите с ним". Неопытного и застенчивого офицера смутили слова пылкого полковника, и он, краснея и заикаясь, робко отвечал полковнику: "Да как же-с, полковник, я пойду говорить с ним, я их совсем не знаю!" ¬ "Не знаете, ¬ сухо заметил Старов, ¬ ну, так и не ходите; я за вас пойду", ¬ прибавил он и с этим словом подошел к Пушкину, только что кончившему свою фигуру. "Вы сделали невежливость моему офицеру, ¬ сказал Старов, взглянув решительно на Пушкина, ¬ так не угодно ли вам извиниться перед ним, или вы будете иметь лично дело со мною".¬ "В чем извиняться, полковник, ¬ отвечал быстро Пушкин, ¬ я не знаю; что же касается до вас, то я к вашим услугам". ¬ "Так до завтра, Александр Сергеевич". ¬ "Очень хорошо, полковник". Пожав друг другу руку, они расстались. Мазурка продолжалась, одна фигура сменяла другую, и на первую минуту никто даже не воображал о предстоящей опасности двум достойным членам нашего общества. Все разъехались довольно поздно. Пушкин и полковник уехали из последних. На другой день утром, в девять часов, дуэль была назначена: положено стрелять в двух верстах от Кишинева; Пушкин взял к себе в секунданты Н. С. Алексеева. По дороге они заехали к полковнику Липранди, к которому Пушкин имел исключительное доверие, особенно в делах этого рода, как к человеку опытному и, так сказать, весьма бывалому. Липранди встретил Пушкина поздравлением, что он будет иметь дело с благородным человеком, который за свою честь умеет постоять и не способен играть честию другого. Подобные замечания о Старове и мы не раз слыхали, и не от одного Липранди, а от многих, и между многими можем назвать: Михаила Федоровича Орлова, Павла Сергеевича Пущина, этих участников в битвах 12-го года и под стенами Парижа, где и С. Н. Старов также участвовал, и со славою, еще будучи молодым офицером. Мы не имели чести видеть Старова в огне, потому что сами в то время не служили и не могли служить; но зато впоследствии, смеем уверить каждого, мы ни разу не слышали, чтоб кто-нибудь упрекнул Старова в трусости или в чем-либо неблагородном. Имя Семена Никитича Старова всеми его сослуживцами и знакомыми произносилось с уважением. Расставаясь с Пушкиным, Липранди выразил опасение, что очень может статься, что на этот день дуэль не будет кончена. "Это отчего же?" ¬ быстро спросил Пушкин. "Да оттого, ¬ отвечал Липранди, ¬ что метель будет". Действительно, так и случилось: когда съехались па место дуэли, метель с сильным ветром мешала прицелу: противники сделали по выстрелу и оба дали промах; секунданты советовали было отложить дуэль до другого дня, но противники с равным хладнокровием потребовали повторения; делать было нечего, пистолеты зарядили снова ¬ еще по выстрелу, и снова промах; тогда секунданты решительно настояли, чтоб дуэль, если не хотят так кончить, была отложена непременно, и уверяли, что нет уже более зарядов. "Итак, до другого разу", ¬ повторили оба в один голос. "До свидания, Александр Сергеевич!" ¬ "До свидания, полковник!" На возвратном пути из-за города Пушкин заехал к Алексею Павловичу Полторацкому и, не застав его дома, оставил ему записку следующего содержания: Я жив, Старов Здоров, Дуэль не кончен. В тот же день мы с Полторацким знали все подробности этой дуэли и не могли не пожалеть о неприятном столкновении людей, любимых и уважаемых нами, которые ни по чему не могли иметь взаимной ненависти. Да и сама причина размолвки не была довольно значительна для дуэли. Полторацкому вместе с Алексеевым пришла мысль помирить врагов, которые по преимуществу должны быть друзьями. И вот через день эта добрая мысль осуществилась. Примирители распорядились этим делом с любовью. По их соображениям, им не следовало уговаривать того или другого явиться для примирения первым; уступчивость этого рода, по свойственному соперникам самолюбию могла бы помешать делу; чтоб отклонить подобное неудобство, они избрали для переговоров общественный дом ресторатора Николети, куда мы нередко собирались обедать и где Пушкин любил играть на бильярде. Без дальнего вступления со стороны примирителей и недавних врагов примирение совершилось быстро. "Я вас всегда уважал, полковник, и потому принял ваше предложение", ¬ сказал Пушкин. "И хорошо сделали, Александр Сергеевич, ¬ отвечал Старов, ¬ этим вы еще более увеличили мое уважение к вам, и я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стояли под пулями, как хорошо пишете". Эти слова искреннего привета тронули Пушкина, и он кинулся обнимать Старова. Итак, в сущности, все дело обделалось, как и можно было ожидать от людей истинно благородных и умеющих уважать друг друга. Но так называемая публика, всегда готовая к превратным толкам, распустила с чего-то иные слухи: одни утверждали, что Старов просил извинения; другие то же самое взвалили на Пушкина, а были и такие храбрецы на словах, постоянно готовые чужими руками жар загребать, которые втихомолку твердили, что так дуэли не должны кончаться. Но из рассказа нашего ясно, кажется, видна вся несправедливость подобных толков. Дня через два после примирения Пушкин как-то зашел к Николети и, по обыкновению, с кем-то принялся играть на бильярде. В той комнате находилось несколько человек туземной молодежи, которые, собравшись в кружок, о чем-то толковали вполголоса, но так, что слова их не могли не доходить до Пушкина. Речь шла об его дуэли с Старовым. Они превозносили Пушкина и порицали Старова. Пушкин вспыхнул, бросил кий и прямо и быстро подошел к молодежи. "Господа, ¬ сказал он, ¬ как мы кончили с Старовым ¬ это наше дело, но я вам объявляю, что если вы позволите себе охуждать Старова, которого я не могу не уважать, то я приму это за личную обиду, и каждый из вас будет отвечать мне, как следует!" Знаменательность слов Пушкина и твердость, с которою были произнесены слова его, смутили молодежь, еще так недавно получившую в Вене одно легкое наружное образование и притом нисколько не знакомую с дымом пороха и тяжестью свинца. И вот молодежь начала извиняться, обещая вполне исполнить его желание. Пушкин вышел от Николети победителем. А. М. КАРАТЫГИНА


Первая
<<<<<: >>>>>:

новости мира::Поисковичёк:: Магазин рунета:: Базар в рунете:: Софт Ру:: Блог ЖЖ:: Анекдоты:: Миничат

сайт построен на хостинге Агава - лучшие цены, лучшее качество

Хостинг от uCoz