печаталка текстов

А.С. Пушкин * Известно, что в детстве и ранней юности Пушкин воспитался под влиянием французской литературы 18-го века и разделял его общее мировоззрение. "Фернейский злой крикун", "седой шалун" Вольтер для него не только "поэт в поэтах первый", но и "единственный старик", который "везде велик" (Городок, 1814). Среда, в которой вращался Пушкин в то время- в лицейскую эпоху и в Петербурге до своей высылки- поскольку вообще имела "мировоззрение", также была проникнута настроением просветительского эпикуреизма в духе французской литературы 18-го века. Вряд ли, однако, и в то время дух этот сколько-нибудь серьезно и глубоко определял идеи Пушкина. Ему уже тогда противоречили некоторые основные тенденции, определяющие собственный духовный склад Пушкина - доселе, кажется, недостаточно учитываемые его биографами. Мы насчитываем три такие основные тенденции: склонность к трагическому жизнеощущению, религиозное восприятие красоты и художественного творчества, и стремление к тайной, скрытой от людей духовной умудренности. Коснемся вкратце каждого из этих мотивов. "Уныньем", "хандрой", "безнадежностью", чувством тоски - словом, трагическим мироощущением полно большинство серьезных лирических стихотворений уже лицейской эпохи. "Дышать уныньем - мой удел", "моя стезя печальна и темна", "вся жизнь моя - печальный мрак ненастья", "душа полна невольной грустной думой", "и ты со мной, о лира, приуныла, наперсница души моей больной, твоей струны печален звон глухой, и лишь тоски ты голос не забыла", "мне в унылой жизни нет отрады тайных наслаждений", "с минут бесчувственных рожденья до нежных юношества лет я все не знаю наслажденья, и счастья в томном сердце нет" - можно было бы исписать десятки страниц подобными цитатами из лицейских стихотворений Пушкина; и было бы непростительно поверхностно видеть в них только литературный прием и отражение моды времени- хотя бы уже потому, что по существу эти настроения сопровождают всю жизнь Пушкина и выражены в самых глубоких и оригинальных уверениях его зрелой лирики (ср. хотя бы его классическую элегию 1830 г.: "Безумных лет угасшее веселье"). Истинно русская стихия уныния, тоски и трагизма (свою связь в этом жизнеощущении с национально-русской стихией Пушкин сам ясно сознавал: "от ямщика до первого поэта, мы все поем уныло" - сказал он позднее) - это необходимое преддверие к религиозному пробуждению души - была в юном Пушкине сильнее поверхностной жизнерадостности французского просветительства. В том же направлении действовало, очевидно, в нем и первое религиозное откровение, данное ему от самого рождения: религиозное восприятие поэзии и поэтического вдохновения. Везде, где Пушкин говорит о поэзии, он употребляет религиозные термины; и было бы опять-таки непростительной поверхностностью видеть в этом лишь банальную условность терминологии, общепринятую faзon de parler *. Если в конце своей жизни, в своем поэтическом завещании ("Памятник") Пушкин говорит: "веленью Божию, о муза, будь послушна", если божественное призвание поэзии было всегда, так сказать, основным догматом веры Пушкина, то это настроение несомненно проникает его с ранней юности. Не только в позднейших воспоминаниях о первом пробуждении поэтического вдохновения, о том, как муза впервые стала являться ему "в таинственных долинах, весной, при кликах лебединых, близь вод, сиявших в тишине", - но и в ранних юношеских стихотворениях отчетливо выражено это религиозное восприятие поэзии. В особенности ясно это высказано в двух посланиях к Жуковскому, первому и единственному его учителю в поэзии. Такие слова, как: Могу ль забыть я час, когда перед тобой Безмолвный я стоял, и молнийной струей Душа к возвышенной душе твоей летела И, тайно съединясь, в восторгах пламенела, или слова о том, как поэт стремится "к мечтательному миру" "возвышенной душой", "и быстрый холод вдохновенья власы подъемлет на челе", и как он тогда творит "для немногих" "священной истины друзей"- не оставляют сомнения в яркости и глубине чисто религиозного восприятия красоты и поэтического творчества. Но этот духовный опыт должен был уже рано привести Пушкина к ощущению ложности "просветительства" и рационалистического атеизма. И если позднее, в зрелые годы, Пушкин утверждал, что "ничто не могло быть противоположнее поэзии, как та философия, которой 18-й век дал свое имя", ибо "она была направлена против господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов", если он называл Гельвеция "холодным и сухим", а его метафизику "пошлой и бесплодной", то в этом сказался несомненно уже опыт юных лет - опыт столкновения в его душе рационализма с религиозным переживанием поэтического вдохновения. Наконец, столь же существенна и та глубокая, потаенная общая духовная умудренность, которая поражала Жуковского в юноше-Пушкине, и о которой он сам говорит еще в 1817 году, как об "уме высоком", который "можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом". Наличие этого глубокого слоя духовной жизни особенно явствует из отношения юного Пушкина к "мудрецу" Чаадаеву, который "во глубину души вникая строгим взором... оживлял ее советом иль укором" и, по признанию самого Пушкина, в ту пору, быть может, "спас" его чувства. По всей вероятности, Чаадаев уже тогда влиял на Пушкина в религиозном направлении или, во всяком случае, пробудил в нем строй мыслей более глубокий, чем ходячее умонастроение французского просветительства. Не надо также забывать, что этот строй мыслей и чувств питался в Пушкине навсегда запавшими ему в душу впечатлениями первых детских лет, осененных духовной мудростью русского народа, простодушной верой Арины Родионовны. Специально проблеме религиозной веры посвящено в ту юношескую эпоху стихотворение "Безверие", написанное для выпускного лицейского экзамена (1817). Его принято считать простым стилистическим упражнением с дидактическим содержанием и потому непоказательным для духовной жизни Пушкина той эпохи. Это суждение кажется нам неосновательным в силу высказанного уже общего убеждения в правдивости поэтического творчества Пушкина: невозможно допустить, чтобы Пушкин писал по заказу на чуждую ему тему и просто лгал в поэтической форме. Стихотворение художественно, правда, относительно слабое и потому и исключенное самим Пушкиным из собрания сочинений - описывает трагическую безнадежность сердца, неспособного к религиозной вере, и призывает не укорять, а пожалеть несчастного неверующего. В этом стихотворении по крайней мере одна фраза бросает свет на духовное состояние Пушкина: "ум ищет Божества, а сердце не находит". Чрезвычайно интересно, что суждение - впрочем, с существенным изменением логического ударения, - повторяется Пушкиным в 1821 г. в его кишиневском дневнике. Отмечая свое свидание с Пестелем, "умным человеком во всем смысле этого слова", Пушкин записывает поразившую его и, очевидно, соответствующую его собственному настроению мысль Пестеля: mon cceur est matйrialiste, mais mа raison s'y refuse ** (по другому варианту текста, эта фраза принадлежит даже самому Пушкину). Нам представляется очевидным парадоксальный факт: Пушкин преодолел свое безверие (которое было в эти годы скорее настроением, чем убеждением) на чисто интеллектуальном пути: он усмотрел глупость, умственную поверхностность обычного "просветительного" отрицания. В рукописях Пушкина 1827-1828 г. находится следующая запись: "Не допускать существования Бога - значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге" 4. В одном из ранних стихотворений мысль о небытии после смерти, "ничтожестве", есть для Пушкина "призрак пустой, сердцу непонятный мрак", о котором говорится: "ты чуждо мысли человека, тебя страшится гордый ум". Но самое интересное свидетельство отношения молодого Пушкина к безверию содержится, конечно, в известном его письме из Одессы от 1824 г. Для состояния нашего пушкиноведения характерно, что это письмо, сыгравшее, как известно, роковую роль в жизни Пушкина (он был за него исключен со службы и сослан из Одессы в Михайловское под надзор полиции), исследовано со всех сторон, за исключением одной, самой существенной: никто, кажется, не потрудился задуматься над его подлинным смыслом, как свидетельством состояния религиозной мысли Пушкина. Вот соответствующие строки его: "Читаю Библию, святой Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю-пишу пестрые строфы романтической поэмы-и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать qu'il ne peut exister d'кtre intelligent crйateur et regulateur *** - мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная". Это письмо (от которого Пушкин сам позднее отрекался, называя его "глупым") обыкновенно рассматривается просто, как признание Пушкина в его атеизме. Это, конечно, справедливо (для момента написания письма), однако, все же, с очень существенными оговорками. Из самого письма следует, прежде всего, что Пушкин "берет урок чистого афеизма" впервые в Одессе в 1824 году - значит, что это мировоззрение серьезно заинтересовало его впервые только тогда, и что, следовательно, Пушкина до того времени никак нельзя считать убежденным атеистом. Далее: указание, что англичанин, "глухой философ" (Гетчинсон), кажется ему первым умным атеистом, с которым ему довелось встретиться, и который на него произвел впечатление, есть автентичное подтверждение нашего мнения о низкой интеллектуальной оценке Пушкиным обычного типа безверия. Еще важнее, что в то самое время, как он берет уроки чистого атеизма, он читает Библию; и хотя он "предпочитает Гете и Шекспира", все же, "Святой Дух" ему "иногда по сердцу". Очевидно, что "сердце" Пушкина в это время двоится (как и его мысли). Несмотря на уроки атеизма, на него производит впечатление Священное Писание - по крайней мере, с его поэтической стороны (позднее он, как известно, усердно читал Библию и жития святых; его позднейший отзыв об Евангелии см. ниже). И, наконец, может быть, интереснее всего заключительные слова письма: "система" атеизма признается "не столь утешительной, как обыкновенно думают, но, к несчастью, наиболее правдоподобной". Ясно, что отношение "сердца" и "ума" Пушкина к религиозной проблеме радикально изменилось: теперь его ум готов признать правильным аргумент "афея", но сердце ощущает весь трагизм безверия - вопреки обычному для его поколения жизнепониманию, которое способно находить атеизм "утешительным". К эпохе молодости Пушкина, т. е. к первой половине 20-х годов, относятся такие - увы, доселе недостаточно известные и оцененные- перлы религиозной поэзии, как отрывок "Вечерня отошла давно" (1821), стихотворение "Люблю ваш сумрак неизвестный" (мысль о неземном мире, "где чистый пламень пожирает несовершенство бытия") (1822), отрывок "На тихих берегах Москвы" (1822) (религиозное описание монастыря) и "Надгробная надпись кн. Голицыну" (1823)- четверостишие, предваряющее основной мотив "Ангела" Лермонтова. Мы уже не говорим о таких общеизвестных религиозных произведениях этой же эпохи, как "Подражание Корану" или описание кельи Марии в "Бахчисарайском фонтане". Эти религиозные мотивы - в эту эпоху все же скорее мимолетные - находят свое завершение в классических творениях религиозно-поэтического вдохновения: в образах Пимена и патриарха в "Борисе Годунове" - и в особенности в "Пророке" - бесспорно величайшем творении русской религиозной лирики, которое, по авторитетному свидетельству Мицкевича, выросло у Пушкина из основного его жизнепонимания, из веры в свое собственное религиозное призвание, как поэта. С конца 20-х годов до конца жизни в Пушкине непрерывно идет созревание и углубление духовной умудренности и вместе с этим процессом - нарастание глубокого религиозного сознания. Об этом одинаково свидетельствуют и поэтические его творения, и прозаические работы, и автобиографические записи; поистине, нужна исключительная слепота или тенденциозность многих современных пушкиноведов, чтобы отрицать этот совершенно бесспорный факт, к тому же засвидетельствованный едва ли не всеми современниками Пушкина. Из поэтических творений на религиозные темы достаточно здесь просто отметить такие стихи, как "Ангел" ("В дверях эдема...") (1827), "Эпитафия сыну декабриста С. Волконского" (1827), "Воспоминание" (1828), "Монастырь на Казбеке" (1829), "Еще одной великой важной песни" (1829), "Воспоминания в Царском Селе" (1829), "Стансы митр. Филарету" (1830), "Мадонна" (1830), "Заклинание" (1830), "Для берегов отчизны дальней" (1830), "Юдифь" (1832), "Напрасно я бегу к сионским высотам" (1833), "Странник (из Буньяна)" (1834), "Когда великое свершилось торжество" (1836), "Молитва" ("Отцы-пустынники") (1836). К концу жизни поэта этот процесс духовного созревания выразился в глубоком христиански-религиозном настроении поэта, о котором мы уже упоминали, и которое лучше всего жизненно засвидетельствовано потрясающим по своему величию последним просветлением на смертном одре. Так как проза Пушкина, к сожалению, и доселе мало известна широкому кругу русских читателей, приведем здесь следующие строки (из отзыва о книге Сильвио Пеллики) (1836): "Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицей народов, она не заключает уже для нас ничего неизвестного; книга сия называется Евангелием - и такова ее вечная прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противить ся ее сладостному увлечению и погружаемся духом в ее божественное красноречие". Быть может, последняя автобиографическая запись Пушкина на листе, на котором написано стихотворение "Пора, мой друг, пора...", гласит: "Скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню- поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтич.-семья, любовь etc. - религия, смерть" (ср. приведенное выше свидетельство Плетнева о "высоко- религиозном настроении" Пушкина за несколько дней до смерти). Как ни существенно это обращение Пушкина-человека к религиозной вере, еще важнее для уяснения его духовного облика религиозные мотивы его поэзии. Религиозность поэтического жизнеощущения, конечно, никогда не может вместиться в рамки определенного догматического содержания - в особенности же в отношении Пушкина, который всегда и во всем многосторонен. Всякая попытка приписать Пушкину-поэту однозначно определенное религиозное или философское миросозерцание заранее обречена на неудачу, будучи по существу неадекватной своему предмету. Если Константин Леонтьев не без основания упрекал Достоевского в том, что он в своей известной речи превратил "чувственного, языческого, героического" Пушкина в смиренного христианина, то не нужно забывать, что и обратная характеристика Леонтьева, по меньшей мере, так же одностороння (образцом невыносимой искусственности является попытка Гершензона конструировать систему религиозно- философского миросозерцания Пушкина в статье "Мудрость Пушкина"). Но из этого отнюдь не следует, что о религиозности поэзии Пушкина вообще нельзя сказать ничего определенного. Напротив, ее можно довольно точно зафиксировать - но не иначе, как в ряде отдельных, проницающих ее мотивов, которые в своей -несводимой к логическому единству - совокупности дают нам представление о религиозном "миросозерцании" Пушкина. О первом и основном мотиве этой религиозности поэта уже было сказано выше: это есть религиозное восприятие самой поэзии и сущности поэтического вдохновения. Нет надобности здесь снова об этом распространяться: это бросается в глаза само собой. Для Пушкина поэтическое вдохновение было, как уже указано, подлинным религиозным откровением: вдохновение определено тем, что "божественный глагол" касается "слуха чуткого" поэта. Именно поэтому "служенье муз не терпит суеты: прекрасное должно быть величаво". Только из этого сознания абсолютного религиозного смысла поэзии (поэта как "служителя алтаря") может быть удовлетворительно понят и объяснен общеизвестный страстный и постоянный протест Пушкина против тенденции утилитарно-морального использования поэзии. Если поэзия сама уже есть "молитва" ("мы рождены... для звуков сладких и молитв"), то ее самодовлеющее верховное, неприкосновенное ни для каких земных нужд значение понятно само собой! Поэт, подобно пророку, знает лишь одну цель: исполнившись волей Божией, "глаголом жечь сердца людей". С религиозным восприятием поэзии связано религиозное восприятие красоты вообще - ближайшим образом, красоты природы. Религиозно ощущается Пушкиным "светил небесных дивный хор" и "шум морской" -"немолчный шепот Нереид, глубокий, вечный хор валов, хвалебный гимн отцу миров". Но и разрушительная стихия наводнения есть для него "божия стихия", так же, как мистическое, "неизъяснимое" наслаждение -"бессмертья, может быть, залог" - внушает ему все страшное в природе, "все, что гибелью грозит" - и бездна мрачная, и разъяренный океан, и аравийский ураган, и чума. Но уже из этого ясно, что ощущение божественности природы не есть для Пушкина пантеизм. Напротив, не раз подчеркивает он, что красота природы "равнодушна", "бесчувственна" к тоске человеческого сердца; в "Медном Всаднике" это равнодушие природы, которое багряницей утренней зари уже прикрывает вчерашнее зло наводнения, сознательно связывается с "бесчувствием холодным" человеческой толпы. Красота и величие природы есть след и выражение божественного начала, но сердце человека ею не может удовлетвориться - оно стремится к иной, высшей, более человечной красоте; и потому, хотя "прекрасно море в бурной мгле и небо в блесках без лазури", но "дева на скале прекрасней волн, небес и бури". Этим уже указан второй эстетический источник религиозного жизнеощущения - эротизм, чувство божественности любви и женской красоты. И здесь надо повторить: раз навсегда надо научиться не принимать слова Пушкина за условно-банальный стиль эротической лирики, который он сам высмеивал, - а брать их всерьез; когда Пушкин говорит о Божестве и божественном, это всегда имеет у него глубокий, продуманный и прочувствованный смысл. Так надо воспринимать, напр., известное признание к Керн. Когда он воспринимает женщину как "гения чистой красоты", то вместе с "вдохновением, жизнью, слезами и любовью" для его "упоенного" сердца просыпается и "Божество". Очевидно, глубокий религиозный смысл содержится в гимне совершенной женской красоте: "Все в ней гармония, все диво, все выше мира и страстей". Чистота этого религиозно-эстетического чувства совершенно сознательно подчеркивается поэтом: "куда бы ты не поспешал, хоть на любовное свиданье..., но, встретясь с ней, смущенный, ты вдруг остановишься невольно, благоговея богомольно перед святыней красоты". Но особенно интересно, что и в области эротической эстетики Пушкин не остается замкнутым в пределах земной действительности, а, напротив, именно на этом пути, говоря словами Достоевского, "соприкасается мирам иным". У него есть целый ряд стихотворений, в которых мысль о любимой женщине связывается с мыслью о загробной жизни. Таково "заклинание" к "возлюбленной тени" явиться вновь, чтобы снова выслушать признание в любви. И когда бессонной ночью воспоминание развивает перед ним свой "длинный свиток", и в нем горят "змеи сердечной угрызенья", две тени любимых женщин являются перед ним, как два ангела "с пламенным мечом", "и оба говорят мне мертвым языком о тайнах вечности и гроба". Свое завершение эта эротическая религиозность находит в известной песне о "бедном рыцаре", посвятившем свое сердце пресвятой Деве- песне, как известно, вдохновлявшей Достоевского и духовно родственной основной религиозной интуиции Софии у Вл. Соловьева. Однако, областью эротической и эстетической в широком смысле религиозности отнюдь не исчерпывается самобытная религиозная интуиция Пушкина-поэта. Наряду с ней, у Пушкина есть еще иной источник спонтанного и совершенно оригинального религиозного восприятия. Этот мотив, доселе, насколько мне известно, никем не отмеченный (как и многое другое в духовном мире Пушкина), состоит в религиозном восприятии духовной сосредоточенности и уединения; оно связано с культом "домашнего очага" и поэтому символизируется Пушкиным в античном понятии "пенатов". Всем известно стихотворение "Миг вожделенный настал", в котором поэт выражает свою "непонятную грусть" при окончании многолетнего труда, "друга пенатов святых". Упоминание пенатов здесь не случайно: как почти всегда у Пушкина, это есть обнаружение общего мотива, проходящего через все его творчество. Впервые поминаются "пенаты", как хранители "сени уединения", незримые слушатели стихов поэта, в стихотворении "Разлука" (Кюхельбекеру, 1817); отчетливо этот мотив выражен в юношеском стихотворении "Домовому" (1819): "Поместья мирного незримый покровитель, тебя молю, мой добрый домовой, храни селенье, лес и дикий садик мой и скромную семьи моей обитель!" Он молит домового любить "зеленый скат холмов", луга, "прохладу лип и кленов шумный кров", мотивируя это общим указанием: "они знакомы вдохновенью". В альбом Оленину он пишет: "вхожу в него прямым поэтом, как в дружеский, приятный дом, почтив хозяина приветом и лар - молитвенным стихом". Этот мотив в своем глубочайшем религиозном напряжении сполна раскрывается в стихотворении: "Еще одной высокой важной песни", которое сам Пушкин называет "гимном пенатам", "таинственным силам"; в долгом изгнании, удаленный "от ваших жертв и тихих возлияний", поэт не переставал любить пенатов. Так, я любил вас долго! Вас зову В свидетели, с каким святым волненьем Оставил я ... людское племя, Дабы стеречь ваш огнь уединенный, Беседуя с самим собою. Да, Часы неизъяснимых наслаждений! Они дают нам знать сердечну глубь, Они меня любить, лелеять учат Несмертные, таинственные чувства. И нас они науке первой учат Чтить самого себя. О нет, вовек Не преставал молить благоговейно Вас, божества домашние... Лелеяние "несмертных, таинственных чувств" связано у поэта, таким образом, с внутренней сосредоточенностью, с самоуважением; оно требует отрешенности от "людского племени", возможной лишь в мирном уединении домашнего очага. Весь этот духовный комплекс сливается в культ символических "домашних божеств". В личной жизни Пушкина воплощением "алтаря пенатов" были два места - Михайловское и Царское Село. (Ср. "Вновь я посетил..." и "Воспоминания в Царском Селе"). В последнем стихотворении античный мотив пенатов обогащается евангельским мотивом "блудного сына": поэт, возвратившись после скитаний - внешних и внутренних-к родному месту, в котором впервые зародилась его духовная жизнь, ощущает себя блудным сыном, возвращающимся в отчий дом: "Так отрок Библии, безумный расточитель, до капли истощив раскаянья фиал, увидев, наконец, родимую обитель, главой поник и зарыдал". "Родная обитель" иногда воспринимается прямо, как "родина", "отечество": "нам целый мир - пустыня, отечество нам - Царское Село". Эта внутренняя связь между "родной обителью" и "родиной" - основанная на едином чувстве укорененности личной духовной жизни в почве, из которой она произросла, ее связь с ближайшей родственной средой, которой она питается, - выражена у Пушкина в отрывке "Два чувства" в целой религиозной философии: Два чувства дивно близки нам - В них обретает сердце пищу: Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. На них основано от века По воле Бога самого Самостоянье человека, Залог величия его... Животворящая святыня! Земля была без них мертва, Без них наш тесный мир - пустыня, Душа - алтарь без божества. Замечательна та философская точность и строгость, с которой здесь изображена связь духовного индивидуализма с духовной соборностью: "любовь к родному пепелищу" органически связана с любовью к родному прошлому, к "отеческим гробам", и их единство есть фундамент и живой источник питания для личной независимости человека, для его "самостояния", как единственного "залога его величия" (здесь предвосхищен мотив Н. Федорова!). Единство этого индивидуально- соборного существа духовной жизни пронизано религиозным началом: связь соборного начала с индивидуальной, личной духовной жизнью основана "по воле Бога самого" и есть для души "животворящая святыня". Само постижение и восприятие этой связи определено религиозным сознанием, тем, что Достоевский называл "касанием мирам иным", и что сам Пушкин обозначает (ср. предыдущее стихотворение), как "несмертные, таинственные чувства" - чувством, что наша душа должна быть "алтарем божества". В этом многогранном и все же цельном религиозном сознании выражается своеобразный религиозный гуманизм Пушкина. И не случайно одна из последних личных мыслей Пушкина была мысль о перенесении "пенатов" в деревню, в связи с мечтой о последнем уединении, религии и смерти (ср. приведенную выше запись). Размеры статьи не позволяют нам подробнее проследить еще один мотив самобытной религиозности Пушкина - именно связь нравственного сознания и нравственного очищения души (чрезвычайно богатой темы пушкинского творчества) с сознанием религиозным. Это есть мотив, связанный с одним из центральных мотивов духовной жизни Пушкина вообще - с мотивом духовного преображения личности. Укажем лишь, что Пушкин на основании внутреннего опыта приходит прежде всего к своеобразному аскетизму: он хочет "жить, чтоб мыслить и страдать", он требует от себя, чтобы его душа была "чиста, печальна и покойна". Но этот аскетизм, по крайней мере на высшей своей ступени (у Пушкина можно проследить целый ряд его ступеней и форм), не содержит в себе ничего мрачного и ожесточенного: он означает, напротив, просветление души, победу над мятежными страстями высших духовных сил благоговения, любви и благоговения к людям и миру. Таково, напр., описанное в ряде стихотворений просветление и умиротворение эротической любви, ее преображение в чистое умиление и бескорыстную любовь. Таково развитие нравственного сознания в узком смысле слова от тяжких, как бы безысходных угрызений совести к тихой сокрушенности и светлой печали (ср. напр., "тяжкие думы", "в уме, подавленном тоской" со "сладкой тоской" тихого покаяния в "Воспоминаниях в Царском Селе"). Религиозный характер этого мотива духовной жизни очевиден и там, где он не выражен отчетливо словами. Прослеживая точнее этот духовный путь поэта, можно было бы усмотреть, как Пушкин, исходя из изложенных отправных пунктов своей самобытной религиозности, достигает основных мотивов христианской веры - смирения и любви. Языческий, мятежный, чувственный и героический Пушкин (как его определяет К. Леонтьев) вместе с тем обнаруживается нам как один из глубочайших гениев русского христианског о духа. [ПРИМЕЧАНИЯ С. ФРАНКА] (1) В огромной литературе "пушкиноведения" сколько-нибудь серьезных специальных произведений по этому вопросу, насколько мне известно, не существует. В "Пушкинском сборнике памяти Венгерова" (М., 1922) есть статья Е. Кислицыной: "К вопросу об отношении Пушкина к религии" - ученическая, добросовестная, но весьма поверхностная работа. Автор приходит к выводу об отсутствии у Пушкина серьезных религиозных убеждений. К тому же выводу, на основании очень спорных соображений, склоняется В. Вересаев в статье "Автобиографичность Пушкина" (Печать и революция. 1925. Кн. 5- 6). Валерий Брюсов, который вообще смотрит на Пушкина (по своему собственному подобию) как на чистого "мастера" искусства стихотворства, естественно приходит к заключению, что по христиански-религиозным стихам Пушкина так же мало можно судить об его личном миросозерцании, как по его обработкам античных мотивов (Пушкин. Сб. II Пушкинской Комиссии. М., 1925). (2) Ср. его слова в письме к Бестужеву (1825): "Мой милый, ты - поэт, и я - поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав". (3) Ср. упомянутую выше статью Вересаева, направленную против Гершензона и Ходасевича. (4) Цит.: Б. Модзалевский. Письма Пушкина. Т. 1. 1926. Прим. стр. 314. * Общее место (фр.) ** Сердцем я материалист, но мой разум этому противится (фр. -- Ред.). *** что не может быть существа разумного, Творца и правителя (фр. - Ред.). С. ФРАНК ПУШКИН КАК ПОЛИТИЧЕСКИЙ МЫСЛИТЕЛЬ Пушкин, как всякий истинный гений, живет в веках. Он не умирает, а, напротив, не только вообще продолжает жить в национальной памяти, но именно в смены эпох воскресает к новой жизни. Каждая эпоха видит и ценит в нем то, что ей доступно и нужно, и потому новая эпоха может открыть в его духовном образе то, что оставалось недоступным прежним. Это положение, имеющее силу в отношении гениев вообще, в особой мере приложимо к Пушкину. Нет ни малейшего сомнения, что Пушкин, не только как поэт, но и как духовная личность, далеко опередил русское национальное сознание. По меткому выражению Гоголя, он явил в себе духовный тип русского человека, каким последний осуществится, может быть, через 200 лет. Теперь нам совершенно очевидно, что Пушкин, с первых же шагов своего творчества приобретший славу первого, несравненного, величайшего русского поэта (приговор Жуковского, предоставившего ему в 1824 году "первое место на русском Парнасе" 1, никем не был оспорен и остается в силе до появления нового Пушкина), оставался в течение всего XIX века недооцененным в русском общественном сознании. Он оказал, правда, огромное влияние на русскую литературу, но не оказал почти никакого влияния на историю русской мысли, русской духовной культуры. В XIX веке и, в общем, до наших дней русская мысль, русская духовная культура шли по иным, непушкинским путям. Писаревское отрицание Пушкина -не как поэта, а вместе со всякой истинной поэзией, следовательно, отрицание пушкинского духовного типа -было лишь самым ярким, непосредственно бросавшимся в глаза, эпизодом гораздо более распространенного, типичного для всего русского умонастроения второй половины XIX века отрицательного, пренебрежительного или равнодушного отношения к духовному облику Пушкинского гения. В других наших работах о Пушкине, нам приходилось уже настойчиво возобновлять призывы Мережковского ("Вечные спутники", 1897) и Гершензона ("Мудрость Пушкина", 1919)- вникнуть в доселе непонятное и недооцененное духовное содержание пушкинского творчества. Задача заключается в том, чтобы перестать, наконец, смотреть на Пушкина как на "чистого" поэта в банальном смысле этого слова, т. е. как на поэта, чарующего нас "сладкими звуками" и прекрасными образами, но не говорящего нам ничего духовно особенно значительного и ценного, и научиться усматривать и в самой поэзии Пушкина, и за ее пр еделами (в прозаических работах и набросках Пушкина, в его письмах и достоверно дошедших до нас устных высказываниях) таящееся в них огромное, оригинальное и неоцененное духовное содержание. В предлагаемом кратком этюде мы хотели бы обратить внимание читателя на политическое мировоззрение Пушкина, на его значение как политического мыслителя. Эта тема - по крайней мере в синтетической форме -кажется, почти еще не ставилась в литературе о Пушкине 2. Тщетно также стали бы мы искать главы о Пушкине в многочисленных "историях русской мысли", которые, как известно, в значительной мере были историями русских политических идей. История русской мысли, с интересом и вниманием исследовавшая и самые узкие и грубые, и самые фантастические общественно-этические построения русских умов, молча проходила мимо Пушкина. Кроме упомянутого выше общего пренебрежения к духовному содержанию пушкинского творчества, этому содействовало, конечно, и то, что вплоть до революции 1917 года русская политическая мысль шла путями совершенно иными, чем политическая мысль Пушкина. Когда же приходилось поневоле вспоминать о Пушкине - пишущему эти строки памятна из дней его юности юбилейная литература 1899 года - то, из нежелания честно сознаться в этом расхождении и иметь против себя авторитет великого национального поэта, оставалось лишь либо тенденциозно искажать общественное мировоззрение Пушкина, либо же ограничиться общими ссылками на "вольнолюбие" поэта и политические преследования, которым он подвергался, а также на "гуманный дух" его поэзии, на "чувства добрые", которые он, по собственному признанию, "пробуждал" своей "лирой". Можно надеяться, что та огромная, неисчислимая в своих последствиях, встряска, которую русское независимое общественное сознание испытало в катастрофе, тянущейся с 1917 года до наших дней, будет благотворна и для пересмотра обычного отношения к политическому мировоззрению Пушкина. Дело идет, конечно, не о том, чтобы на новый лад искать в авторитете Пушкина санкции для новых, возникших после 1917 года, русских политических исканий и стремлений. Хотя Пушкин в некоторых основных духовных своих мотивах и в этой области может и должен быть и теперь нашим учителем, но, само собою разумеется, что даже величайший и самый прозорливый гений не может быть руководителем в конкретных политических вопросах для эпохи, отдаленной от его смерти целым столетием-и каким столетием! Дело идет лишь о том, чтобы научиться наконец добросовестно и духовно свободно понимать и оценивать политическое мировоззрение Пушкина, вникая в него sine ira et studio * как в изумительное историческое явление русской мысли. Каково бы ни было политическое мировоззрение каждого из нас, пиэтет к Пушкину во всяком случае требует от нас беспристрастного внимания и к его политическим идеям, хотя бы в порядке частного исторического познания. И для всякого, кто в таком умонастроении приступит к изучению политических идей Пушкина, станет бесспорным то, что для остальных может показаться нелепым парадоксом: величайший русский поэт был также совершенно оригинальным и, можно смело сказать, величайшим русским политическим мыслителем XIX века. Нижеследующие строки имеют своей задачей, хотя бы отчасти и лишь в самых общих чертах, содействовать укреплению в читателе этого сознания. I Политическое развитие Пушкина можно в общих чертах определить довольно точно. Этапы его примерно совпадают с основными этапами жизни поэта (так же, как этапы его общего, поэтического и духовного развития). Эпоха юношеская, лицейско- петербургская до высылки из Петербурга в мае 1820 г.,- эпоха кишиневская (1820- 1823), - эпоха одесская (1823 - 1824), - эпоха уединения в Михайловском (осень 1824 по осень 1826 г.) - и наконец, эпоха последней зрелости, в которой год женитьбы и начала оседлой жизни в Петербурге (1831) образует также еще некоторую грань, - таковы разделы внешней жизни поэта, в которые без натяжки укладываются и основные этапы его духовного-и вместе с ним политического-развития. Мы проследим вкратце это последнее, чтобы затем перейти к систематическому изложению окрепшего в нем политического мировоззрения последнего 10-летия его жизни. Известно, что Пушкин созрел умственно необычайно рано. А. Смирнова приводит чрезвычайно проницательные слова Жуковского: "Когда Пушкину было 18 лет, он думал, как 30-летний человек; ум его созрел гораздо раньше, чем характер". Уже 13-летним мальчиком Пушкин пережил сознательно патриотическое возбуждение 1812 года, и, конечно, еще более сознательно- победоносное возвращение Александра 1 и русской армии в 1815 году. В наступившем после этого политическом брожении и либеральном возбуждении юноша Пушкин участвовал, несомненно, с большей умственной - если не духовной - зрелостью, чем большинство его старших современников. Счастливая судьба свела его в 1816 г. в доме Карамзина с Чаадаевым, который конечно и тогда уже стоял неизмеримо выше среднего уровня гвардейской офицерской молодежи. Чаадаев сразу же становится, как известно, моральным и политическим наставником юного Пушкина. Этим определяется первое политическое умонастроение Пушкина, которое, как у всего тогдашнего поколения молодежи, основано на сочетании патриотического подъема с довольно неопределенными "вольнолюбивыми мечтами". Позднее в одной неоконченной повести Пушкин с легкой иронией вспоминал, что "в 18-м году были в моде строгость нравов и политическая экономия" (под "политической экономией" надо разуметь, очевидно, либеральную систему Адама Смита, которую изучал и Евгений Онегин и, вероятно, проблему освобождения крестьян, поднятую в известной записке Николая Тургенева). Для этой эпохи - как и для позднейших годов пушкинской юности - надо, впрочем, различать между серьезными мыслями, которые в связи с влиянием Чаадаева зрели в душевной глубине юного Пушкина, и внешними бурными проявлениями радикализма в мальчишески-озорных выходках и "возмутительных" стихотворениях. "Строгость нравов" при темпераменте Пушкина, конечно, не имела особого влияния на его тогдашнюю жизнь. "Вольнолюбивые мечты", напротив, соединялись в ту пору у Пушкина, как известно, с буйным молодым весельем и в этом слое душевной жизни явно не имели серьезного значения. Наряду с эт им внешним "вольнодумством" в порядке молодого озорства (за что он и был выслан из Петербурга), мы имеем основание признать у Пушкина и серьезные "вольнолюбивые мечты", как они поэтически выражены в трогательном раздумье о положении крестьян и мечте об их освобождении ("Деревня", 1819) и в грезе о "заре пленительного счастья", именно о крушении "самовластья" (первое послание Чаадаеву 1818). Политические идеалы Пушкина были, в сущности, и тогда довольно умеренными: они сводились, помимо освобождения крестьян, к идее конституционной монархии, к господству над царями "вечного закона" ("Вольность", 1819). Первые годы высылки, именно кишиневская эпоха, есть, может быть, единственный период жизни Пушкина, когда он склонялся к политическому радикализму. Правда, ближайшим образом высылка приводит к некоторому меланхолическому охлаждению политических мечтаний, о котором свидетельствует второе послание к Чаадаеву из Крыма, 1820, где говорится о "сердце, бурями смиренном". Политические интересы, однако, вскоре снова страстно заговорили в душе Пушкина. В декабре 1820 года он пишет из Каменки Гнедичу, что его время протекает "между аристократическими обедами и демагогическими спорами" в обществе людей, которых он называет "умами оригинальными", людьми, "известными в нашей России". То были, очевидно, кроме членов семьи Раевских и Давыдовых, будущие члены "южного общества". В марте 1821 г., в письме из Кишинева к А. Н. Раевскому, он с увлечением говорит о греческом восстании. Замечательно свидетельство одной записи кишиневского дневника того же года об увлечении Пушкина Пестелем, которого он называет "умным человеком во всем смысле слова", "одним из самых оригинальных умов, которых он знает". Известно также, - со слов самого Пушкина (Переписка, 1, 318) - что Пушкин "был масон, член кишиневской ложи, т. е. той, за которую уничтожены в России все ложи". Политическое миросозерцание Пушкина той эпохи изложено им в необычайно интересных "Исторических замечаниях" 1822 г. Эти "замечания" суть размышления о политической судьбе России после Петра Великого. Впервые в творчестве Пушкина здесь раздается нота восхищения Петром, пока еще, однако, довольно сдержанного. Пушкин резко противопоставляет "северного исполина" его "ничтожным наследникам". Вызванное им к жизни огромное движение государственно-культурного обновления продолжалось как бы по сильной инерции при его преемниках, "между тем как азиатское невежество обитало при дворе". Славному царствованию Петра, этого "самовластного Государя" с "необыкновенной душой", противопоставляются царствования "безграмотной Екатерины 1, кровавого злодея Бирона и сладострастной Елизаветы". Но особенно резко суждение Пушкина о царствовании Екатерины II. Сочувствуя (с очень интересными оговорками, на которых мы не можем здесь останавливаться) ее внешней политике и иронически указывая, что она "заслуживает удивления потомства", "если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться", Пушкин с величайшим негодованием говорит о порочности Екатерины, о жестокости "ее деспотизма под личиной кротости и терпимости", о ничтожности и ошибках ее законодательства, о расхищении казны, закрепощении Малороссии, о преследовании независимой мысли (Новикова, Радищева, Княжнина), о гонении духовенства и монашества, которому Россия обязана "нашей историей, следовательно и просвещением". "Лицемерный Наказ" Екатерины вызывает "праведное негодование", и Пушкин отказывается понимать "подлость русских писателей", его прославлявших. Созыв депутатов есть для него "непристойно разыгранная фарса". Сношения с философами Запада были "отвратительным фиглярством"; "голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России". "Развратная Государыня развратила и свое государство". Наконец, о царствовании Павла коротко говорится: оно "доказывает одно: что и в просвещенные времена могут родиться Калигулы". "Замечания" кончают ся указанием на "славную шутку г-жи де Сталь": "En Russe le gouvernement est un despotisme mitig й par la strangulation" **, которую "русские защитники самовластья... принимают... за основание нашей конституции". Положительные политические идеалы Пушкина и в эту эпоху не идут далее требования конституционной монархии, обеспечивающей свободу, правовой порядок и просвещение. Но умонастроение его, как оно выражено в "Исторических замечаниях", проникнуто моральным негодованием против власти и в этом смысле носит отпечаток политического радикализма. В одном письме того времени к Вяземскому (2 января 1822, 1, 37), рекомендуя ему своего нового приятеля Липранди, который "не любим нашим правительством и в свою очередь не любит его", Пушкин прибавляет: "верная порука за честь и ум". "Исторические Замечания" 1822 г. интересны еще в одном отношении: в них намечена одна мысль, которая прямо противоположна позднейшему и окончательному политическому миросозерцанию Пушкина, именно идея антилиберального "народнического" демократизма. При всем своем отрицании самодержавия, Пушкин выражает удовлетворение, что аристократические попытки его ограничения в XVIII веке не удались, и что "хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож"-что "спасло нас от чудовищного феодализма". Благодаря этому все классы общества теперь объединены "против общего зла". Мы увидим ниже, что государственное миросозерцание зрелого Пушкина определяется политической идеей, прямо противоположной этой мысли. Этот "кишиневский" политический радикализм сменяется, однако, очень скоро умонастроением иного рода. Пушкин переживает, примерно со времени переселения в Одессу (1823), не только психологическое охлаждение своих политических чувств и отрезвление, но и существенное изменение своих воззрений: еще в Кишиневе и потом в Одессе он переживает, на основании личных встреч с участниками греческого восстания, глубокое разочарование в последнем. Он увидал в "новых Леонидах" сброд трусливых, невежественных, бесчестных людей. До Петербурга дошли слухи, что Пушкин изменил освященному именем Байрона делу греческого освобождения. Поэт оправдывается в письме к А. Н. Раевскому (июнь 1824, Одесса): "Что бы там ни говорили, ты не должен верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа". "Я не варвар и не апостол Корана, дело Греции меня живо интересует, но именно поэтому меня возмущает вид подлецов (ces misйrables), облеченных священным званием защитников свободы". От самозащиты Пушкин переходит тотчас же к нападению. Упреки петербургских либералов дают ему повод выразить общую мысль о ценности ходячих общественных суждений: "Люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую все-таки не худо повторить. - Они редко терпят противоречие, никогда не прощают неуважения, они легко увлекаются пышными словами, охотно повторяют всякую новость; и, к ней привыкнув, уже не могут с ней расстаться.-Когда что-нибудь является общим мнением, то глупость общая вредит ему столь же, сколько общее единодушие ее поддерживает". Мы имеем в этих словах первое нападение поэта на ходячий тип русского либерального общественного мнения- в известном смысле пророческий в отношении позднейшей формации русской радикальной интеллигенции. Есть и другие признаки изменения политического настроения Пушкина в одесскую эпоху. Правда, при известии о падении реакционного министра народного просвещения Голицына и замене его Шишковым, у Пушкина вырываются горькие слова: "я и рад и нет. Давно девиз всякого русского есть чем хуже, тем лучше". Но не надо упускать из виду, что здесь дело идет о свободе печати, к которой Пушкин и в позднейшие годы, при всей умеренности и консерватизме своих воззрений, был особенно чувствителен. Для общего политического настроения Пушкина существенны другие признаки. Прежде всего - разочарование в возможности успешной пропаганды свободы, как оно выразилось в известном стихотворении: "Свободы сеятель пустынный" (1823). В письме к А. И. Тургеневу от 1 декабря этого года, посылая ему оду на смерть Наполеона, Пушкин пишет по поводу последних его стихов ("...и миру вечную свободу из мрака ссылки завещал"): "Эта строфа ныне не имеет смысла, но она написана в начале 1821 года, - впрочем, это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа И. X. ("изыде сеятель сеяти семена свои")" (дальше приводятся стихи "Свободы сеятель пустынный") (1, 91). Интересно еще одно указание, свидетельствующее об изменении по существу политических идей Пушкина. В Одессе он встретился с известным консервативно-религиозным писателем Стурдзою, которого он в 1819 году высмеял в эпиграмме, как "библического и монархического". Теперь он пишет Вяземскому (23 октября 1823, 1, 78): "Здесь Стурдза монархический; я с ним не только приятель, но кой о чем и мыслим одинаково, не лукавя друг перед другом". Этому изменению воззрений Пушкина в сторону консерватизма лишь кажущимся образом противоречит известное письмо об атеизме, вызвавшее удаление Пушкина со службы и ссылку в Михайловское. Не только он вскоре позднее называет это письмо "легкомысленным", не только речь идет здесь о чисто религиозной проблеме, но в самом письме слышны-обыкновенно незамечаемые-ноты умонастроения, идущие в разрез с ходячим мировоззрением "просветительного" либерализма, влияние которого Пушкин испытал в ранней молодости. Своего наставника в атеизме "англичанина, глухого философа" он называет "единственным умным афеем, которого я еще встретил", а о самом мировоззрении он отзывается: "Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная" (1, 103). Сердце Пушкина влеклось, очевидно, уже в то время к совсем иному мировоззрению 3. Осенью 1824 года, уже из Михайловского, он пишет приятелю молодости Н. И. Кривцову: "Правда ли, что ты стал аристократом?-Это дело. Но не забывай демократических друзей 1818 года... Все мы переменились" (1, 135). Эпоха уединения в Михайловском (1824 - 1826) может считаться эпохой решающего духовного созревания поэта; в связи с последним стоит и созревание политическое. Правда, внешние условия жизни Пушкина были мало для этого благоприятны. Именно в эти годы, раздраженный надзором полиции и, в особенности, столкновениями с ограниченным отцом, который взял на себя наблюдение за его поведением и просмотр его писем, и томясь, как узник, в вынужденном заключении, Пушкин переживает припадки настоящего бешенства и отчаяния и потому и в политическом настроении обуреваем чувствами раздражения и озлобления. После одного столкновения с отцом, он пишет горькое письмо псковскому губернатору, прося через него царя, как о "последней милости", о заключении его в крепость (1, 141). Жуковского он в то же время просит: "Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем... Я hors de loi (1, 142). Не удивительно, что он выражает недоумение, как мог Вяземский "на Руси сохранить свою веселость" (1, 153), что он считает Стеньку Разина "единственным поэтическим лицом русской истории", что по поводу предполагаемой покупки "Собрания русских стихов" за 75 рублей он говорит: "я за всю Русь столько не даю". Он ставит грустный вопрос: "что мне в России делать?" (1, 314), мечтает бежать за границу и даже строит с этой целью сложный конспиративный план. Письма его полны выражений тоски, отчаяния и шутливо-серьезной мольбы о спасении ("батюшки, помогите!"). Не удивительно, что горечью проникнуто и его политическое умонастроение. Когда Вяземский, по случаю смерти Карамзина, называет оппозиционно-настроенных противников историка "сорванцами и подлецами", то Пушкин отвечает: "Ах, милый..., слышишь обвинение и не слышишь оправдания и решаешь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю" (1, 358). Резко отрицательное отношение к Александру 1 не оставляет Пушкина и после смерти царя. По поводу известия о стихах Жуковского на смерть царя, он пишет иронически Жуковскому: "Предмет богатый. Но в течении 10 лет его царствования, лира твоя молчала. Это лучший упрек ему... Следственно, я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба" (1, 319). Если, однако, оставить в стороне и личную горечь поэта, и обусловленное ею настроение общей оппозиционности, и убежденно отрицательное отношение к личности Александра 1 (следы которого мы находим и гораздо позднее, в течение всей жизни поэта; только в "Медном Всаднике" 1834 и в стихотворении "19 октября 1836" это чувство вытесняется воспоминанием о славе его царствования), - то не трудно подметить в более глубоком слое духовной жизни поэта серьезное созревание его политического мировоззрения - и при том в сторону консерватизма. Главным памятником его является драма "Борис Годунов"; Пушкин сам пишет, что она написана "в хорошем духе", хотя он и "не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого: торчат!" (1, 301). Изучение истории Смуты приводит его к одному убеждению, которое является позднее основополагающим для его политического мировоззрения - к убеждению, что монархия есть в народном сознании фундамент русской политической жизни. Любопытна в этом отношении характеристика Пимена: "В нем собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях, простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, набожность к власти Царя, данной от Бога... Мне казалось, что сей характер, все вместе, нов и знаком-для русского сердца" (II, 19). И хотя Пушкин, как поэт, протестует против ограниченности читателей, приписывающих драматургу политические мнения его героев, однако не подлежит сомнению, что погружение в русскую политическую историю XVI-XVII века углубило и собственное политическое мировоззрение Пушкина. Итог его развития сказывается в суждениях Пушкина о декабрьском восстании и его подавлении, и в связи с этим - о революции вообще. Хотя он волнуется и страдает за участь своих друзей, он все же далек от солидаризации с их политическими страстями. Если учесть безграничное мужество и правдивость Пушкина, если вспомнить, что Николаю 1, при первом свидании с ним, от которого зависела вся судьба поэта, он открыто сказал, что, если бы был в Петербурге, он не мог бы отречься от своих друзей и принял бы участие в восстании - что даже в официальном, предназначенном для царя, письме к Жуковскому в январе 1826 г., прося его исходатайствовать у нового царя амнистию, он откровенно перечисляет свои "вины"- дружбу с "неблагонадежными" лицами, участие в кишиневской ложе, связь "с большей частью нынешних заговорщиков", но вместе с тем подчеркивает, что Александр 1, сослав его, "мог упрекнуть" его "только в безверии" (1, 318), важны признания поэта, которым, повторяем, можно вполне верить. Он "никогда не проповедывал ни возмущений, ни революции - напротив" и "желал бы вполне и искренно помириться с правительством" (Дельвигу, февраль 1826, 1, 326). В совершенно интимном письме к Вяземскому та же мысль выражена еще острее: "Бунт и революция мне никогда не нравились" (июнь 1826, 1, 358). Отношение Пушкина к декабристам и декабристскому движению было вообще сложным. В ранней молодости он огорчался и оскорблялся, что его друзья и школьные товарищи не хотели включить его в состав заговорщиков (ср. Воспоминания Пущина). Уже этот факт - непосвящения Пушкина в заговор - необъясним одной ссылкой на недоверие к Пушкину за его легкомыслие: мало ли легкомысленных и даже прямо морально недостойных людей было в составе заговорщиков! Он свидетельствует, что друзья Пушкина с чуткостью, за которую им должна быть благодарна Россия, улавливали уже тогда, что по существу своего духа он не мог быть заговорщиком. Позднее, в отрывках 10-й главы Онегина, Пушкин дал уничижающую характеристику декабристов: "...Все это были разговоры, и не входила глубоко в сердца мятежные наука. Все это было только скука, безделье молодых умов, забавы взрослых шалунов". Но и уже тотчас же после крушения восстания Пушкин пишет Дельвигу замечательные слова, выражающие истинное существо его духа, органически неспособного к партийному фанатизму. Сожалея об участи друзей, надеясь на великодушие царя к участникам преодоленного восстания, он прибавляет: "Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира" (февраль 1826, 1, 326). Уже тогда в Пушкине, очевидно, выработалась какая-то совершенно исключительная нравственная и государственная зрелость, беспартийно-человеческий, исторический, "шекспировский" взгляд на политическую бурю декабря 1825 г. С воцарением Николая I меняется, как известно, общественное положение Пушкина; и его отношение к личности нового царя было с самого начала и до конца жизни поэта, несмотря на множество разочарований, обид и раздражений, совершенно иным, чем к личности Александра. Царь, как известно, сначала обласкал его, даровал ему свободу, обещал избавить от мелочных придирок цензуры, взяв на себя самого роль его "единственного цензора"; фактически он его отдал под внешне вежливую, но унизительную и придирчиво-враждебную опеку Бенкендорфа, в силу которой не только литературная деятельность, но и личная жизнь поэта оставалась до самой его смерти под полицейским надзором. За умеренную записку "О народном образовании", представленную Пушкиным по поручению царя- записку, в которой консервативные идеи сочетались с указанием ценности объективного научного образования русских юношей за границей, - он получил через Бенкендорфа пренебрежительную похвалу царя, но и строжайшую нотацию о вредности увлечения "безнравственным и беспокойным" просвещением. Дважды во второй половине 20-х годов "снова собирались тучи" "над главой" поэта: когда некоторые стихи поэмы "Андрэ Шенье", написанной до декабрьского восстания, были приняты за "возмутительную" критику подавления мятежа, и когда правительство напало на след юношеской кощунственной шуточной поэмы "Гавриилиада", - в обоих случаях Пушкину грозила большая опасность, и он меланохолически ставил вопрос, найдет ли он снова "непреклонность и терпение гордой юности моей". И уже в последние годы жизни попытка уйти в отставку, скинуть тяготивший его придворный мундир и осуществить заветную мечту о творческом уединении в деревне вызвала такое негодование царя, что Пушкин должен был просить прощения. Пушкин, искренно чаявший, что несмотря на смуту и казни начала царствования, в лице Николая Россия обретет достойного преемника Петра, к концу жизни пришел к убеждению, что в Николае есть " beaucoup du Praporchique et un peu du Pierre le Grand *** " (дневник 21 мая 1834). Часто Пушкин и в последние годы жизни приходит в отчаяние от русской политической обстановки. "Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом! Весело, нечего сказать!" - пишет он жене в мае 1836, оценивая свое положение журналиста (III, 316). И все же Пушкин сохранял искреннее доброе чувство к царю. "Побранившись" с царем (из-за прошения об отставке), он не только "трухнул", но ему "и грустно стало"; "долго на него сердиться не умею, хоть и он не прав" (III, 152). Он не хочет, чтобы его могли упрекнуть в неблагодарности; "это хуже либерализма" (III, 154). Взбешенный тем, что полиция вскрывала его письма к жене и доносила их содержание царю, возмущаясь "глубокой безнравственностью в привычках нашего правительства", он более всего удивляется, что царь, "человек благовоспитанный и честный", участвует в этой интриге (Дневник, 10 мая 1834); а жене он пишет по этому же случаю: "на того (царя) я перестал сердиться, потому что, toute rйflexion faite, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в н..., по воле привыкнешь к г..., и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman" (III, 128). Выражения трогательной преданности царю на смертном одре безусловно должны быть признаны достоверными, несмотря на попытку Щеголева ("Дуэль и смерть Пушкина") опорочить их источник. Отчасти в связи с переменой общественного положения Пушкина с начала нового царствования и с отношением к личности Николая, но по существу и независимо от этих случайных условий, просто в силу наступления окончательной духовной - и тем самым и политической - зрелости поэта, политическое миросозерцание Пушкина, начиная с 1826 года, окончательно освобождается и от юношеского бунтарства, и от романтически-либеральной мечтательности и является как глубоко государственное, изумительно мудрое и трезвое сознание, сочетающее принципиальный консерватизм с принципами уважения к свободе личности и к культурному совершенствованию. Сам Пушкин вспоминает о существенном переломе своих идей в 1826 году (в письме к Осиповой 26 дек. 1835, говоря о десятилетии декабрьского восстания, III, 260). Мицкевич, встречавшийся, как известно, с Пушкиным в Москве (с конца 1826 по 1829 г.), в некрологе о Пушкине в газете "Le Globe" 1837, вспоминая о своем впечатлении от тогдашнего Пушкина, говорит: "Когда он говорил о вопросах иностранной и отечественной политики, можно было подумать, что слышите заматерелого в государственных делах человека, ежедневно читающего отчет о парламентских прениях". Известные нам теперь данные (в особенности драгоценны в этом отношении вновь найденные письма Пушкина к Елизе Хитрово) вполне подтверждают это суждение Мицкевича. Начиная примерно с 1827 года, у Пушкина есть сложившееся оригинальное политическое миросозерцание, основанное как на основательном историческом знании (Пушкин был, как известно, прирожденным историком, хотя ему и не удалось осуществить в трудах, достойных его дарования, это призвание; в его библиотеке, описанной Модзалевским, труды по истории занимают одно из первых мест и по числу томов превосходят даже отдел иностранной литературы), так и на напряженно-страстном внимании к текущим событиям европейской и русской политики. С 1826 - 1827 гг. политическое мировоззрение Пушкина существенно уже не изменялось; в этом кратком очерке нет надобности особо прослеживать некоторо е усиление консервативной тенденции после 1831 г. - в эпоху семейной жизни и относительного упрочнения общественного положения поэта, - ибо оно ничего не изменило по существу в политических идеях поэта. Мы можем поэтому перейти теперь к сжатому систематическому обзору основных догматов политической веры поэта. II Общим фундаментом политического мировоззрения Пушкина было национально- патриотическое умонастроение, оформленное как государственное сознание. Этим был обусловлен прежде всего его страстный постоянный интерес к внешне- политической судьбе России. В этом отношении Пушкин представляет в истории русской политической мысли совершенный уникум среди независимых и оппозиционно настроенных русских писателей XIX века. Пушкин был одним из немногих людей, который остался в этом смысле верен идеалам своей первой юности - идеалам поколения, в начале жизни пережившего патриотическое возбуждение 1812 - 1815 годов. Большинство сверстников Пушкина к концу 20-х и в 30-х годах утратило это государственно-патриотическое сознание - отчасти в силу властвовавшего над русскими умами в течение всего XIX века инстинктивного ощущения непоколебимой государственной прочности России, отчасти по свойственному уже тогда русской интеллигенции сентиментальному космополитизму и государственному безмыслию. Уже в 1832 году Пушкин выразился в отношении своего отнюдь не радикального друга Вяземского, что он принадлежит к "озлобленным людям, не любящим России", и отметил больное место русского либерализма, упомянув о людях, "стоящих в оппозиции не к правительству, а к России" (запись дневника Муханова; грозное подтверждение этого мнения дает случай высокоодаренного и благородного Печерина, эмигрировавшего в 1835 году и проповедывавшего беспощадную ненависть к России). Из этой позиции Пушкина объясняется его известное отношение к польскому восстанию 1831 года и к попытке европейского вмешательства в русско-польские дела - отношение, вызвавшее суровую критику таких друзей Пушкина, как Вяземский и А. Тургенев, и получившее одобрение лишь Чаадаева и некоторых декабристов. Как бы ни судить по существу о позиции Пушкина в этом вопросе, очевидно, что оно определялось у него сурово-трезвым пониманием государственных интересов России, одержавшим в нем верх над ясным ощущением поэтически- романтической и трагич еской стороны польского восстания (ср. его письма к Хитрово и письма к другим лицам 1831 года). Один из современников, граф Комаровский, передает, что Пушкин имел в то время озабоченный, угнетенный вид и на вопрос о причинах такого настроения отвечал: "Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?" (Рус. Арх. 1879. 1. С. 385). В набросках к статье о Радищеве (1833) Пушкин писал: "Ныне нет в Москве мнения народного; ныне бедствия или слава отечества не отзываются в этом сердце России. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского восстания; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбавшихся при вести о наших неудачах". (Рус. старина. 1884. Декабрь. С. 516; ср. умную и основательную статью Б. М. Беляева об отношении Пушкина к польскому восстанию в приложении к "Письмам Пушкина к Хитрово") 4. В сущности, то же чувство высказал Пушкин уже в 1826 г. в известных словах: "Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда... Я конечно презираю отечество мое с головы до ног, - но мне досадно, если иностранец разделяет это чувство" (Письмо к Вяземскому 27 мая 1826, 1, 351 - 352). А под конец жизни, в своем изумительном по исторической и духовной мудрости письме к Чаадаеву в октябре 1836 г., содержащем гениальную критику сурового приговора Чаадаева над русской историей и культурой в его "философическом письме", Пушкин пишет: "Я далек от восхищения всем, что я вижу вокруг себя; как писатель, я огорчен, как человек с предрассудками, я оскорблен; но клянусь вам честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории, чем история наших предков, как ее послал нам Бог" (III, 388). Художественным памятником этого государственно-патриотического сознания Пушкина - если оставить здесь в стороне поэмы и стихи, посвященные частью русской истории, частью откликам на современные поэту внешнеполитические события - является замечательный прозаический "Отрывок из неизданных записок дамы. 1811 год" (1831), обыкновенно перепечатываемый теперь под заглавием "Рославлев", - Пушкин задумал дать критику слабого, казенно-патриотического романа Загоскина из эпохи 1812 г. "Рославлев" - в форме фиктивных записок "дамы", мнимой свидетельницы событий, изображенных Загоскиным. В этом отрывке - на фоне беспощадной критики легкомыслия и государственной безответственности светских кругов России в 1812 году, в противовес фальшиво идеализирующему изложению Загоскина - обрисовывается со свойственной Пушкину гениальной художественной четкостью и правдивостью образ одинокой героической девушки - Полины. Этот образ - как, впрочем, и образ Татьяны Лариной - есть прототип будущих героинь тургеневских романов, русских девушек, которые нравственной правдивостью, героизмом, жертвенностью превосходят окружающих их тонко образованных, но слабовольных, эгоистических и духовно надломленных мужчин. Но характерно, что содержанием нравственного пафоса пушкинской героини является государственный патриотизм, боль и тревога за судьбу России, чувство национальной гордости и презрение к людям, чуждым этому чувству. На почве этого государственно-патриотического сознания вырастает конкретно-политическое мировоззрение Пушкина. Прежде всего надо отметить, что Пушкин, в качестве ума конкретно-реалистического, никогда не мог быть связан партийно-политическими догматами. Замечательно, что Пушкин, при всей страстности его интереса к политической жизни не только России, но и Запада и при всем его убежденном "западничестве", совершенно свободен от того рабски-ученического, восторженно-некритического отношения к западным политическим идеям и движениям, которое так характерно для обычного типа русских западников. Будучи западником, он очень хорошо понимал коренное отличие истории России от истории Запада 5 и отчасти из этого исторического сознания, отчасти из конкретного восприятия политической реальности своего времени отказывался непосредственно применять политические доктрины Запада к России. Теперь с очевидностью выяснено, что в отношении Запада, в частности Франции, Пушкин был умеренным конституционалистом (будучи одновременно, как увидим ниже, резким противником демократии). Он говорил всегда с величайшим уважением о m-me de Sta ° l и политические доктрины ее и Бенжамена Констана оказали на него несомненное влияние. В начале оппозиционного движения и революции 1830 г. во Франции он стоит на стороне оппозиции и против министерства Полиньяка, и лишь потом испытывает отталкивание и от радикализма революционной партии, и от буржуазной июльской монархии Луи- Филиппа (ср. основательную статью Б. В. Томашевского на эту тему в приложении к "Письмам Пушкина к Хитрово"). Точно так же в отношении французской революции 1789 года он отличает самое "огромную драму" от "жалкого эпизода", "гадкой фарсы" восстания черни ("Разговор" 1830), а в отношении английской революции XVII века высказывает уважение к государственному уму Кромвеля и восхищение перед поэтом революции Мильтоном ("О Мильтоне и Шатобриановом переводе "Потерянного рая"). В отношении же России Пушкин в зрелую эпоху никогда не был конституц ионалистом, а-хотя с существенными оговорками, о которых ниже-был в общем скорее сторонником самодержавной монархии. В политическом мировоззрении Пушкина можно наметить лишь немногие общие принципы - в высшей степени оригинальные, не укладывающиеся в программу какой-либо партии XIX века. Мы отметим сначала вкратце эти общие принципы, чтобы затем проследить их приложение к проблемам русской политики. По общему своему характеру, политическое мировоззрение Пушкина есть кoнcepвaтизм, сочетающийся однако с напряженным требованием свободного культурного развития, обеспеченного правопорядка и независимости личности, - т. е. в этом смысле проникнутый либеральными началами. Консерватизм Пушкина слагается из трех основных моментов: из убеждения, что историю творят - и потому государством должны править - не "все", не средние люди или масса, а избранные, вожди, великие люди, из тонкого чувства исторической традиции, как основы политической жизни, и наконец из забот о мирной непрерывности политического развития и из отвращения к насильственным переворотам. Как Пушкин в своей поэзии всегда прославляет гения и презирает "чернь", толпу, господствующее общее обывательское мнение, так он проповедует эту же веру в своих политических размышлениях. В стихотворении "Полководец" (1835) он заключает свое размышление над трагической судьбой непонятого и отвергнутого общественным мнением военного гения Барклай де Толли общей мыслью: О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха! Жрецы минутного, поклонники успеха! Как часто мимо вас проходит человек, Над кем ругается слепой и буйный век, Но чей высокий лик в грядущем поколеньи Поэта приведет в восторг и в умиленье! Сюда же относится культ Наполеона - столь разительно отличный от демократически-народнического развенчивания Наполеона у Льва Толстого - и культ Петра Великого. А. О. Смирнова приводит в своих "Воспоминаниях" слова Пушкина (достоверность которых совершенно очевидна по внутренним основаниям, как бы недостоверны ни были многие свидетельства этих сомнительных мемуаров): "Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством... В сущности, неравенство есть закон природы... Единицы совершали все великие дела в истории" (цитирую по статье Мережковского о Пушкине, "Вечные Спутники" 1897, с. 503). Отсюда ненависть Пушкина к демократии в смысле господства "народа" или "массы" в государственной жизни. В применении к Франции он говорит о "народе" (der Herr Omnis) ****, который "властвует" "отвратительной властью демократии" ("Об истории поэзии Шевырева" 1835). Так же об Америке (с ссылкой на "славную книгу Токевиля" "De lа dйmocratie en Amйrique") *****: "С изумлением увидел демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую, подавлено неумолимым эгоизмом и страстью к довольству; большинство, нагло притесняющее общество..." и пр. (Джон Теннер, 1836). Вторым мотивом пушкинского консерватизма является, как указано, пиэтет к историческому прошлому, сознание укорененности всякого творческого и прочного культурного развития в традициях прошлого. На любви "к родному пепелищу" и "к отеческим гробам" "основано от века самостоянье человека, залог величия его" (стихотворный отрывок "Два чувства дивно близки нам"). Из этого сознания вытекает известное требование уважения к старинному родовому дворянству, как носителю культурно-исторического преемства страны. В стихах, в политических размышлениях, в литературной критике и набросках повестей Пушкин постоянно возвращается к этой теме. Презирая придворное дворянство временщиков, людей "прыгающих в князья из хохлов", Пушкин настаивает на ценности старых дворянских родов. Всего яснее эта мысль аргументирована в "Отрывках из романа в письмах": "Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижение наших исторических родов... Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ! Образованный француз или англичанин дорожит строкою летописца, в которой упоминается имя его предка...; но калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим. И у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, т. е. историей отечества. И это ставите вы ему в достоинство. Конечно, есть достоинство выше знатности рода - именно достоинство личное... Имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться их именами?" (ср. отрывок: "Гости съезжались на дачу": "неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности"). И, наконец, с этим чувством пиэтета к прошлому в консерватизме Пушкина сочетается забота о мирной непрерывности культурного и политического развития. Если уже в 1826 г. он, как мы видели, говорит о своей нелюбви к возмущениям и революции, то позднее эта "нелюбовь" превращается в настоящую тревогу, в положительную заботу о мирном течении политической жизни. Не только он с ужасом думал о крестьянских бунтах - "не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!" (ср. также в письмах и дневнике Пушкина отзыв о восстании в новгородских военных поселениях) - но он выражает эту идею и в общей положительной форме: "Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества" ("Мысли на дороге"). А в программе размышлений "О дворянстве" содержится запись (по-французски): "Устойчивость - первое условие общественного блага. Как согласовать ее с бесконечным совершенствованием?" С этими элементами консервативного миросозерцания у Пушкина органически сочетается, как указано, требование личной независимости и свободы культурного и духовного творчества - принципы, которые в буквальном смысле можно назвать "либеральными". Принцип духовной независимости личности, невмешательства государства в сферу духовной культуры психологически ближайшим образом вырастает у Пушкина из личного опыта гениальной творческой натуры, всю жизнь страдавшей от непризванной опеки государственной власти. Можно представить себе, напр., душевное состояние Пушкина, когда Николай 1 давал ему совет- почти равносильный приказу- переделать драму "Борис Годунов" (которую Пушкин сам ощущал, как образцово-удачное творение своего вдохновения) в исторический роман в стиле Вальтер Скотта. Не сомневаясь, даже в юности, в праве цензуры оберегать государственный порядок и общественную нравственность от злоупотреблений печати, - в позднейшие годы, в "Мыслях на дороге" он даже развивает целую аргументацию в доказательство необходимости цензуры, - Пушкин постоянно, от юности до конца жизни, требует ясного разграничения цензурного контроля от эстетической и моральной опеки. Особенно отчетливо это выражено в письме Гнедичу еще от 1822 г. из Кишинева. Иронически он говорит о цензуре: "поздравьте ее от моего имени - конечно, иные скажут, что эстетика не ее дело, что она должна воздавать Кесарево Кесарю, а Гнедичево Гнедичу, но мало ли что говорят" (1, 46 - 47; ср. оба стихотворения "Послания к цензору"). Тот же принцип - как бы дуализма принципов государственной власти и духовной независимости личности - проводится им и в общей форме, и при том и в последний, отчетливо консервативный, период жизни. В наиболее яркой форме это исповедание выражено в известном стихотворении 1836 под обманчивым заголовком "Из Пиндемонте": "Не дорого ценю я громкие права..." Пушкин не требует права на активное участие в политической жизни и не дорожит им; он требует лишь духовной независимости личности, простора и нестесненности духовной жизни и творчества . Это требование, ближайшим образом относящееся к сфере духовной жизни и эстетического творчества, разрастается у Пушкина в общее принципиальное утверждение независимости личности в частной жизни. По случаю упомянутой уже выше перлюстрации его письма к жене он не только в своем дневнике записывает мысль о "глубокой безнравственности в привычках нашего правительства" (ср. выше) и повторяет слова Ломоносова: "я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного" (Дневник 10 мая 1834), но одновременно в письме к жене, с явным намеком, что это адресовано власти, могущей снова распечатать письмо, высказывает общее политическое суждение: "Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilitй de famille) невозможно. Каторга не в пример лучше" (III, 122). Эта идея обоснована у Пушкина религиозно: она стоит в связи с культом домашнего очага, "пенатов", "божеств домашних", как хранителей уединения и независимости духовной жизни. Это религиозное ощущение проходит через все поэтическое творчество Пушкина и находит свое завершающее выражение в "гимне пенатам" ("Еще одной высокой важной песни..."): "пенаты" учат человека "науке первой: чтить самого себя". В другом стихотворении ("Два чувства дивно близки нам") Пушкин прославляет, как "животворящую святыню", "самостоянье человека, залог величия его" 6. Из этого принципа уважения к духовной жизни человека и к неприкосновенности и святости домашнего очага вырастает и общее требование прочного правопорядка. В "Мыслях на дороге", именно в связи с обоснованием правомерности цензуры, подчеркивается необходимость, чтобы "устав", которым руководится цензура, был "священ и непреложен", и это указание подкрепляется общим соображением: "Несостоятельность закона столь же вредит правительству (власти), как и несостоятельность денежного обязательства" (Собр. соч. изд. "Слово", VI, 245). В оценке деятельности Петра Великого Пушкин записывает: "Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его Указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего - вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика" (Соч. изд. "Слово" V, 443; особая отметка Пушкина указывает, что эта мысль должна была проникать задуманную, оставшуюся ненаписанной "Историю Петра Великого"). Консерватизм Пушкина органически связан с этим его либерализмом через идею, что свобода духовной жизни и культуры обеспечивается именно блюдением культурной преемственности и общественных слоев, которые являются ее носителями. Требование уважения к родовому дворянству имеет в этой связи не только консервативный, но и либеральный смысл. Наследственное дворянство есть по мысли Пушкина твердыня, ограждающая начала духовной независимости в государственно-общественной жизни. В письмах и прозаических работах и набросках Пушкин не устает повторять, что духовная ценность русской литературы основана на том, что русские писатели суть дворяне - носители чувства независимости и чести. В программе размышлений о дворянстве говорится: "Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству, чести вообще... Нужны ли они (эти качества) в народе, так же, например, как трудолюбие? Нужны, и дворянство - la sauvegarde трудолюбивого класса, которому некогда развивать эти качества... Наследственность дворянства есть гарантия его независимости. Противоположное есть необходимое средство тирании, или, точнее, бесчестного и развращающего деспотизма" (Соч. изд. "Слово", VI, 195 - 197). Для этого воззрения Пушкина на значение дворянства весьма характерно, что ценность дворянства всегда рассматривается им с точки зрения общегосударственного и культурного интереса, и что он резко отвергает все эгоистические сословные притязания дворянства. Если еще в юношеских "Исторических замечаниях" (ср. выше) он порицает указы Петра III о вольности дворянства - "указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были стыдиться", то и в размышлениях "О дворянстве", при полной перемене своей общей политической позиции, он снова повторяет эту мысль. "Аристократией прав" и "рабством народа" "кончается (погибает) дворянство" (ib. 195). III Этими общими принципами конкретно определяется отношение Пушкина к политической реальности России его эпохи, и именно в этой конкретной установке обнаруживается в особенности полная оригинальность и гениальность политической мысли Пушкина. Прежде всего Пушкин в отношении русской политической жизни - убежденный монархист, как уже было указано выше. Этот монархизм Пушкина не есть просто преклонение перед незыблемым в тогдашнюю эпоху фактом, перед несокрушимой в то время мощью монархического начала (не говоря уже о том, что благородство, независимость и абсолютная правдивость Пушкина совершенно исключают подозрение о каких-либо лично-корыстных мотивах этого взгляда у Пушкина). Монархизм Пушкина есть глубокое внутреннее убеждение, основанное на историческом и политическом сознании необходимости и полезности монархии в России -свидетельство необычайной объективности поэта, сперва гонимого царским правительством, а потом всегда раздражаемого мелочной подозрительностью и враждебностью. "Со времени восшествия на престол дома Романовых - говорит Пушкин в "Мыслях на дороге" - правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно" (Соч. VI, 209). То же воззрение высказано в гениальном, упомянутом уже выше, письме к Чаадаеву от октября 1836 г. В конце своей критики исторической концепции Чаадаева Пушкин отмечает, в чем он согласен с Чаадаевым в его оценке тогдашнего состояния русской культуры - именно, "что наше нынешнее общество столь же презренно, как и глупо", что в нем "отсутствует общественное мнение, и господствует равнодушие к долгу, справедливости, праву, истине..., циническое презрение к мысли и достоинству человека". Вслед за этими словами идет замечательная оговорка, которой оканчивается письмо: "Следовало бы добавить (не в качестве уступки, а ради истины), что правительство есть единственный европейский элемент России, и что-как бы грубо (brutal) оно ни было- от него одного зависело бы быть еще сто раз грубее. Ни на кого это не произвело бы ни малейшего впечатления" (III, 389). Можно сказать, что этот взгляд Пушкина на прогрессивную роль монархии в России есть некоторый уникум в истории русской политической мысли XIX века. Он не имеет ничего общего ни с официальным монархизмом самих правительственных кругов, ни с романтическим, априорно-философским монархизмом славянофилов, ни с монархизмом реакционного типа. Вера Пушкина в монархию основана на историческом размышлении и государственной мудрости и связана с любовью к свободе и культуре. Еще более замечательна, однако, критика русской монархии, которую мы одновременно встречаем в зрелом консервативном миросозерцании Пушкина. Парадоксальным образом Пушкин упрекает русскую монархическую власть - в революционности. При всем своем благоговении к Петру, он называет его "одновременно Робеспьером и Наполеоном - воплощенной революцией" ("О дворянстве"). В замечательном разговоре с вел. кн. Михаилом Павловичем (в споре с ним о ценности наследственного дворянства по поводу указа о почетном гражданстве, последствием которого должно было быть затруднение доступа в дворянство по службе: великий князь был против этой меры) Пушкин не стесняется сказать ему: "Вы пошли в вашу семью, все Романовы -революционеры и уравнители" (на что явно неприятно задетый великий князь ответил иронической благодарностью за то, что он "пожалован" Пушкиным в якобинцы). В шутливой форме Пушкин высказал свою мысль, стоящую в связи с его вышеизложенным взглядом на общественное значение дворянства, как носителя культурной непрерывности и свободного общественного мнения и культурного творчества. Поэтому он резко высказывается против петровской "табели о рангах", в силу которой лица из низших слоев в порядке службы проникали в дворянство. "Вот уже 150 лет, как табель о рангах выметает дворянство, и нынешний Государь первый установил плотину, еще очень слабую (Пушкин имеет в виду упомянутый указ о почетном гражданстве), против наводнения демократии, худшей, чем в Америке" ("О дворянстве"). "Наследственные преимущества высших классов общества суть условия их независимости. В противном случае классы эти становятся наемниками" (ib.). Если в юношеских "Исторических замечаниях" Пушкин, как мы видели, сочувствовал победе в России самодержавия над попытками установления "феодализма", над честолюбивыми замыслами боярства и дворянства, то теперь он стоит на прямо противоположной точке зрения. В критических заметках на "Историю Русского Народа" Полевого, указывая на основное отличие русской истории от ис тории Запада- отсутствие у нас феодализма, он прибавляет: "Феодализма у нас не было - ".тем хуже"; он сожалеет также об отсутствии в России свободных городских общин. "Феодализм мог бы... развиться, как первый шаг учреждений независимости (общины были второй), но он не успел. Он рассеялся во времена татар, был подавлен Иваном III, гоним, истребляем Иваном IV. - Место феодализма заступила аристократия, и могущество ее в междуцарствие возросло до высочайшей степени. Она была наследственной, - отселе местничество, на которое до сих пор привыкли смотреть самым детским образом. ... С Феодора и Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня". Недостаток места не позволяет нам подкрепить эти суждения Пушкина еще другими цитатами, которых можно было бы привести множество. Но и указанного достаточно, чтобы политическая мысль Пушкина уяснилась нам во всей ее оригинальности и яркости. Монархия есть для него единственный подлинно европейский слой русского общества, которому Россия обязана - начиная с XVII века - всем своим культурным прогрессом. Но монархия легко подпадает искушению - и именно в России, при некультурности широких масс общества, искушение это особенно велико - недооценить культурное значение независимых высших классов и в интересах абсолютизма пытаться их ослаблять и связаться с низшими слоями населения. Этим открывался бы путь к уравнительному, губительному для культуры и свободы деспотизму, и, по мнению Пушкина, монархия по меньшей мере со времени Петра вступила на этот гибельный путь. Пушкин защищает точку зрения истинного консерватизма, основанного на преемственности культуры и духовной независимости личности и общества, против опасности цезаристски-демократического деспотизма. Если он ближайшим образом подчеркивает ценность старинного дворянства и как бы защищает его интересы как против уравнительных тенденций, так и против богатой и влиятельной придворной знати из выскочек и вельмож XVIII века, то только потому, что в его эпоху - как он это неоднократно подчеркивает - этот средний нечиновный старинный дворянский класс был главным или даже основным носителем независимой культуры. Общее понятие "дворянства" у него шире. К дворянству "в республике" он причисляет и класс буржуазии "богатых людей, которыми народ кормится" ("О дворянстве", ср. приведенное выше указание на культурное и политическое значение городских общин). Общим и основным мотивом его консерватизма является борьба с уравнительным демократическим радикализмом, с "якобинством". С поразительной проницательностью и независимостью суждения он усматривает, - вопреки всем партийным шаблонам и ходячим политическим воззрениям, - сродство демократического радикализма с цезарист ским абсолютизмом. Если в политической мысли XIX века (и, в общем, вплоть до нашего времени) господствовали два комплекса признаков: "монархия - сословное государство - деспотизм" и "демократия-равенство-свобода", которые противостояли (и противостоят) друг другу, как "правое" и "левое" миросозерцание, то Пушкин отвергает эту господствующую схему - по крайней мере, в отношении России - и заменяет ее совсем иной группировкой признаков. "Монархия - сословное государство - свобода - консерватизм" выступают у него как единство, стоящее в резкой противоположности к комплексу "демократия - радикализм ("якобинство") - цезаристский деспотизм". Где нет независимых сословий, там господствует равенство и развращающий деспотизм. Деспотизм Пушкин определяет так: "жестокие законы - изнеженные нравы" ("О дворянстве"). Пушкин, конечно, ошибся в своем историческом прогнозе в одном отношении. Русская монархия не вступила в союз с низшими классами против высших, образованных классов (освобождение крестьян, о котором в течение всей своей жизни страстно мечтал сам Пушкин, конечно, сюда не относится); напротив, гибель монархии, по крайней мере, отчасти, была обусловлена тем, что она слишком тесно связала свою судьбу - особенно в 80-х и 90-х годах - с судьбой естественно угасавшего дворянского класса, чем подорвала свою популярность в крестьянских массах. Но в основе своей воззрение Пушкина имеет прямо пророческое значение. Каковы бы ни были личные политические идеи каждого из нас, простая историческая объективность требует признания, что понижение уровня русской культуры шло рука об руку с тем "демократическим наводнением", которое усматривал Пушкин, и которое стало для всех явным фактом начиная с шестидесятых годов - с момента проникновения в общественно-государственную жизнь "разночинцев" - представителей полуобразованных и необразованных классов. Историческим фактом остается также утверждаемая Пушкиным солидарность судьбы монархии и образованных классов и зависимость свободы от этих двух политических факторов. С крушением русской монархии русский образованный класс, а с ним и свобода, были поглощены внезапно хлынувшим потопом "демократического якобинства", того стихийно-народного, "пугачевского" "большевизма", который - по крайней мере в 1917 - 1918 годах - составил как бы социальный субстрат большевистской революции и вознес к власти коммунизм, окончательно уничтоживший в России свободу и культуру. [ПРИМЕЧАНИЯ С. ФРАНКА] (1) Переписка Пушкина, изд. Академии Наук. Т. 1, С. 148 (где в дальнейшем отмечается том и страница, имеется в виду это издание "Переписки"). (2) Единственная известная нам работа такого рода есть старая статья первого пушкиноведа и редактора первого посмертного издания сочинений Пушкина П. В. Анненкова: "Общественные идеалы Пушкина" (Вестник Европы. 1888. Т. III), где впервые опубликованы некоторые материалы, вошедшие теперь в собрания сочинений Пушкина. Работа эта - для своего времени в высшей степени ценная - теперь, конечно, устарела. (3) Ср. статью "Религиозность Пушкина". (4) Таково же суждение Пушкина о московском обществе в эпоху волновавшей Пушкина французской революции 1830 г. "Здесь никто не получает французских газет, и в области политических мнений оценка всего происшедшего сводится к мнению Английского клуба, решившего, что князь Дмитрий Голицын был неправ, запретив ордонансом экартэ" (намек на ордонансы Карла X, давшие толчок июльской революции). "И среди этих-то орангутангов я принужден жить в самое интересное время нашего века" (Письмо к Э. Хитрово 21 августа 1830). (5) "Россия никогда ничего не имела общего с остальной Европой, ... история ее требует другой мысли, другой формулы, чем мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада" (Программа 3-й статьи об "Истории Русского Народа" Полевого. Собр. соч., изд. "Слово". 1921. V. С. 208). (6) Ср. статью "Религиозность Пушкина". * Без гнева и пристрастия (лат.). ** Форма правления в России есть деспотизм, смягченный удушением (фр.). *** Много от прапорщика и немножко от Петра Великого (фр.). **** Господин Всякий (нем., лат.). ***** "О демократии в Америке". С. ФРАНК О ЗАДАЧАХ ПОЗНАНИЯ ПУШКИНА Постановка вопроса о задачах познания Пушкина может показаться странной. Более трех четвертей века существует целая отрасль научных изысканий, именуемая "пушкиноведением" (считая с выхода основоположной книги П. В. Анненкова "Материалы к биографии Пушкина" 1855 г.). Начиная с конца 19-го века (считая с приступа к академическому изданию сочинений Пушкина и с сборника Л. Н. Майкова "Пушкин" 1899 г.), "пушкиноведение" сложилось в целую науку с почти необозримой литературой и с уже довольно прочными традициями методов научного изучения. В отношении самого Пушкина, казалось бы, не оправдались его слова: "мы ленивы и нелюбопытны", осуждающие обычное отношение русского общества к великим русским людям. "Пушкиноведы" во всяком случае заслуживают, наоборот, похвалы за свое неутомимое прилежание и напряженную любознательность. Едва ли не каждая строка рукописей Пушкина, каждое устное его слово, переданное современниками, каждый день его жизни изучены с основательностью, довольно редкой в других областях русской науки. Конечно, и здесь, как вообще во всех областях человеческого знания, существует еще много неразрешенных загадок (вроде напр. того, к кому относится посвящение "Полтавы", или кто была "северная любовь" Пушкина); но, кажется, более, чем где-либо, "неразрешенное" начинает здесь уже приближаться к области "неразрешимого". Быть может, позволительно думать, что "пушкиноведение" в общепринятом его смысле близится к своему завершению. Но уже само это состояние "пушкиноведения" дает основание задуматься и оглянуться, чтобы "из-за деревьев не потерять леса",-основание тем большее, что сами пушкиноведы совсем не склонны признать такое состояние своей науки, а видят перед собой еще бесконечное количество тем и проблем, подлежащих рассмотрению и решению. И в самом деле, формально и внешне "пушкиноведение", как и всякая другая отрасль знания, неисчерпаемо. Достаточно указать на особенно излюбленную тему исследований "Пушкин и...". От всякой точки бытия идут нити, соединяющие ее, непосредственно или косвенно, в пространстве и времени, с бесчисленным количеством других точек бытия - в конечном счете, со всей неизмеримой и неисчерпаемой полнотой бытия, как всеединства. Идут эти нити, следовательно, и от Пушкина. Мы имеем теперь не только биографии едва ли не всех современников Пушкина, с которыми он имел какую-либо духовную связь или как-либо соприкасался, не только биографии всех женщин, в которых он был, хотя бы кратковременно, более или менее серьезно влюблен-мы имеем уже ученое жизнеописание Оленьки Масон, петербургской кокотки, к которой относится стихотворение "Ольга, крестница Киприды"; есть исследования о домах и гостиницах, в которых жил Пушкин, и ресторанах, в которых он обедал (напр. исследования и даже ученая полемика по вопросу о том, в каком именно доме жил Пушкин во время своей трехдневной остановки в Казани). Для исследований такого рода нет никаких границ; если можно изучить биографии знакомых Пушкина, то отчего не изучить биографии всех слуг, бывших когда-либо у Пушкина, крестьян его имений, и пр.? Можно изучить историю улиц и домов, в которых он жил, или магазинов, в которых он что-либо покупал, портных, которые шили ему платья, и пр. Конечно, не только "каждая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства", как заметил сам Пушкин, но каждый шаг его жизни. Но не угрожает ли тут опасность потонуть в какой-то безмерности, раствориться в "дурной бесконечности"? Не надлежит ли в поисках новых материалов все же не з абывать мысли о том, для чего собственно они нужны? Не следует ли в "пушкиноведении" различать между плодотворным развитием и безмерным и бесцельным распуханием? Материалы фактического порядка суть ведь все же только материалы, и собирание их должно быть оправдано их необходимостью для построения какого-то синтетического целого. Но оставляя даже совершенно в стороне этот вопрос: не находится ли само "пушкиноведение" в известном смысле в критическом состоянии, требующем некоего раздумья и проверки? - и предоставляя ему свободу бесконечно пополняться и идти вперед на избранном им пути, надо отчетливо осознать, что "пушкиноведение" совсем не совпадает с познанием Пушкина, а есть лишь подсобная для последнего область знания - примерно так же, как "природоведение" есть подсобный или подготовительный путь к "естествознанию". В самом деле, в чем собственно заключается то, что называется "пушкиноведением"? По меньшей мере на три четверти оно состоит из исследований биографического, текстологического и библиографического содержания. Уже гораздо меньшая доля приходится на исследования историко-литературные. Критико-эстетические исследования поэзии Пушкина (если оставить в стороне мало ценную популярную и учебную литературу в этой области), можно сказать, уже почти тонут в океане остального пушкиноведения и во всяком случае далеко отстали от других отраслей последнего. И, наконец, исследование духовного содержания творчества и личности Пушкина и его значения, как в перспективе общечеловеческой духовной жизни, так и в русском самосознании, существует вообще лишь в первых, естественно еще несовершенных зачатках; можно сказать, что оно только едва началось, и что к нему еще совсем не замечается серьезного интереса в русской мысли. В этом последнем факте надо отдать себе полный и ясный отчет и оценить все его значение; несмотря на богатое развитие "пушкиноведения", несмотря на всеобщее признание Пушкина величайшим, несравненным русским гением, в русском сознании господствует доселе какое-то равнодушное, отчасти даже пренебрежительное отношение к Пушкину. Настоящие ценители Пушкина, люди, постоянно перечитывающие его творения, знающие его письма и дошедшие до нас суждения - люди, для которых Пушкин есть - употребляя термин Мережковского- "вечный спутник", источник жизненной мудрости- суть в русском обществе доселе лишь какие-то чудаки и одиночки. Высказанное без малого 40 лет тому назад суждение Мережковского сохраняет свою силу и доселе: тень писаревского отношения к Пушкину еще продолжает витать в русском общественном сознании. Все охотно готовы нести дешевую, условную дань уважения гениальности Пушкина, как "чистого поэта", и этим откупаются от необходимости познавать его и интересоваться им 1. Отчасти в этом, конечно, сказывается роковая судьба всех гениев, получивших всеобщее признание: они постепенно становятся "классиками" в дурном, школьном смысле слова - творения их становятся предметом обязательного школьного обучения, их бессознательно и безотчетно "зубрят" наизусть, ими, как однажды выразился Блок, "мучают ни в чем неповинных ребят"; они легко набивают оскомину, и именно поэтому в зрелом возрасте трудно восстановить непосредственное и внимательное отношение к ним. Но отчасти это есть все же своеобразная судьба именно одного Пушкина. Не касаясь здесь более глубоких духовных причин этого невнимания к Пушкину, достаточно указать на одну его причину, лежащую в самом характере поэтического и духовного творчества Пушкина. Дух и мысль Пушкина находят в его поэзии и в его поэтических суждениях такую наивно- непосредственную, простодушную, непритязательную форму, которая легко скользит по нашему сознанию и лишь с трудом проникает вглубь. Это связано с глубоко национальным характером пушкинского гения. Муза Пушкина - не только муза ег о поэзии, но и "муза" его мысли и духовной жизни-есть настоящая русская муза: ее истинная духовная глубина, ее великая и серьезная жизненная мудрость проникнута той простотой, безыскусственностью, непосредственностью, которая образует невыразимое своеобразие русского духа. Она очаровывает, обвораживает своей эстетической прелестью, своей нравственной правдивостью, но именно поэтому мы как-то не склонны брать ее всерьез. И особенно не склонен оценить по достоинству эту простушку тот другой, весьма распространенный, тип русского духа, который, переобремененный "проблемами миросозерцания", отличается, напротив, какой-то угрюмой серьезностью, тяжеловесностью, духовной напряженностью и угловатостью. Этот "семинарский" русский дух, столь типичный для русских нигилистов и "принципиальных" людей второй половины 19-го века, образующий в известном смысле самое существо русского "интеллигента", жив еще доселе среди нас - существенно изменилось, быть может, его содержание, круг его идей, но самая духовная форма осталась в общем прежней, и эта форма прямо противоположна той "благородной простоте", которую Пушкин не только проповедовал, но и воплощал в своем творчестве и в своей духовной личности. Как бы то ни было, если мы не только на словах, но и на деле признаем Пушкина величайшим русским гением, величайшим представителем русского духа, то пора, наконец, приступить к серьезному и внимательному познанию духовного мира этого гения. Это есть прежде всего просто задача русского национального самосознания: ибо гений есть, конечно, наилучший, наиболее адекватный выразитель самой субстанции национального духа. И, с другой стороны, так как ценность национального начала в том и заключается, что оно есть прирожденная нам, естественная и непосредственная для нас, своеобразная форма общечеловеческой духовной жизни, общечеловеческих и вечных начал духовного бытия, - то познание Пушкина, сверх его ценности для национального самопознания, нужно для познания самой правды, для углубления и просветления основ нашей духовной жизни. Пушкин есть, коротко говоря, наш ближайший и естественный учитель мудрости. Это провозгласил впервые Достоевский в своей знаменитой пушкинской речи более полвека тому назад, эту мысль настойчиво развивал Мережковский в своей статье о Пушкине в "Вечных спутниках", которая есть, быть может, доселе самое значительное из всего, что сказано о Пушкине, и этот же призыв повторил еще сравнительно недавно Гершензон в статье "Мудрость Пушкина", которая, несмотря на почти невыносимую искусственность и нарочитость положительной конструкции, ценна своим любовно-внимательным отношением к духовной сокровищнице пушкинского творчества. И это приходится повторять и теперь. Общая задача познания Пушкина есть, таким образом, отличная от основных, господствующих тем пушкиноведения, задача познания духовного мира Пушкина, во всей широте, сложности и проблематике этого предмета. Предлагаемый этюд не ставит своей задачей не только исчерпать, но и наметить основное содержание этого духовного мира. Мы хотим лишь высказать некоторые общие соображения о путях и задачах "познания Пушкина" в указанном смысле, представить методологически вступительные указания, необходимые для дальнейших исследований по существу. I Пушкин-не только величайший русский поэт, но и истинно великий мыслитель. Отрицать этот факт (который был очевиден наиболее чутким современникам Пушкина) теперь, когда наследие пушкинского творчества более или менее приведено в известность, можно только при указанном выше пренебрежительном, невнимательном отношении к его творчеству. Если бы до нас не дошло ни одно поэтическое произведение Пушкина, и мы могли судить о Пушкине только по его письмам, прозаическим работам и наброскам и по достоверно переданным нам устным высказываниям, то этого материала, при внимательном отношении к нему, было бы достаточно, чтобы признать Пушкина самым замечательным русским умом 19-го века и подтвердить суждение Николая 1 о нем как об "умнейшем человеке России". В центре его размышлений стоит, конечно, эстетика и поэтика, литературная критика и история литературы, к которым примыкают идеи в области филологии и лингвистики. Эта область его умственного творчества достаточно известна-хотя и она отнюдь не достаточно изучена. Но Пушкин, не будучи ни в каком отношении типом ученого "специалиста", не ограничивался и познанием области словесного творчества. Пушкин был одновременно изумительным по силе и проницательности историческим и политическим мыслителем, и даже "социологом". Достаточно напомнить об его мыслях по русской и западной истории, об его совершенно своеобразных и проницательных политических воззрениях, об его критике историософской концепции Чаадаева, об его позиции в (предвосхищенном им) споре между западниками и славянофилами, об его идеях в области общих закономерностей общественно-политической жизни. Вряд ли кто решится утверждать, что эти общественно-политические, исторические и историософские идеи Пушкина изучены достаточно внимательно и основательно; доселе русские мыслители гораздо меньшего масштаба привлекали к себе гораздо больше внимания исследователей русской духовной культуры, чем Пушкин. Здесь испытываешь потребность сразу же высказать оценочное суждение: история русских иллюзий и фа нтазий, русских заблуждений, изучена гораздо более внимательно и основательно, чем история русской здравой мысли, воплощенной прежде всего в Пушкине. Но и этим не только не исчерпана, но даже не выражена сколько-нибудь адекватно сфера умственного творчества Пушкина, не обрисована физиономия его как мыслителя. Истинная сфера его мысли есть в общем смысле слова духовная жизнь человека, а истинное существо его мысли ближайшим образом выражается в том, что он - не мыслитель, как мастер отвлеченного познания, а мыслитель-мудрец. Основное свойство его мысли заключается в ее жизненной проницательности. Его исторические, политические и историософские мысли и обобщения укладываются непосредственно в общие рамки его жизненной мудрости, примыкают к его наблюдениям над человеком и его судьбой вообще. Его замечания на основные, вечные темы человеческой жизни - мысли о женщинах, о любви, браке и семье, о дружбе, об уединении и общении, его этические размышления, его глубоко своеобразные и прочувствованные религиозные идеи образуют почти неисчерпаемую сокровищницу исключительно ценных, гениально умных идей. И притом эти мысли, выраженные всегда лаконически кратко, часто лишь бегло намеченные, всегда изумительно просты, живы, конкретны и трезвы. Этот ум - по основной своей природе, конечно, чистый поэт, который в качестве поэта дерзал утверждать, что "тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман", - в своих "прозаических" суждениях о действительности чужд и следа обычной беспомощности или наивности поэта и мечтателя. Напротив, его мысль всегда остра, проницательна и трезва, полна истинно русского здравого смысла, в простом, "прозаическом" смысле правдива и метка, обладает всеми качествами добросовестно-строгого, никакими предрасположениями незамутненного эмпирического познания. "Мой милый, - пишет он однажды (1825) Бестужеву в споре с ним о положении писателей в России - ты поэт, и я поэт, но я сужу прозаически, и чуть ли не от этого более прав". Именно в силу этой трезвости и жизненной мудрости своей мысли, Пушкин ни в малейшей мере не есть "систематический мыслитель", "теоретик". Всякое "философствование", всякое оторванное от конкретности "умозрение" ему чуждо и ненавистно. О нем можно было бы сказать то же, что Гете сказал о самом себе, именно, что он был лишен особого органа для "философии" - и притом на том же основании: на основании прирожденного, инстинктивного сознания, что всякая теория "сера" по сравнению с "златым древом жизни". "Видит Бог, как я ненавижу и презираю немецкую метафизику", пишет он Дельвигу из Москвы в ответ на упрек, что он сблизился с московскими "любомудрами"; и Погодин отмечает в то же время в своем дневнике, что "Пушкин декламировал против философии". С тонкой и убийственной иронией над рационализмом философского склада ума он делает запись: "Все, что превышает геометрию, превышает нас", сказал Паскаль -и вследствие того написал свои философские мысли" 2. Идеи Пушкина - всегда простые фиксации интуиций, жизненных узрений, как бы отдельные молнии мысли, внезапно озаряющие отдельные области, стороны реальности. При характеристике мысли Пушкина невольно навязывается и здесь один термин Гете: термин "предметного мышления". Под ним, как известно, подразумевается мышление, которое никогда не удаляется от конкретной полноты реальности, никогда не поддается искушению подменить ее отвлеченными, упрощающими схемами и систематически-логическими связями. Вследствие этой простоты, жизненности и непритязательности своих мыслей, Пушкин имеет возможность включить их в свою поэзию, без всякого ущерба для ее чистой художественности, без опасения - обременить ее тяжеловесным легкомыслием. Странная вещь! Казалось бы, содержание поэзии Пушкина достаточно хорошо всем нам известно, и здесь нет ни надобности, ни возможности открывать новые "Америки". А между тем, если высказываешь утверждение, что поэзия Пушкина насквозь насыщена мыслями, что она для нас - не только источник художественного наслаждения, но и истинная сокровищница жизненной мудрости, то это утверждение (уже настойчиво и убедительно неоднократно высказанное - и Тургеневым, и Достоевским, и Мережковским, и Гершензоном) и поныне звучит парадоксом и встречает недоверие. Пушкину слишком на слово поверили в его утверждение, что "поэзия, прости Господи, должна быть глуповатой". В этом суждении выражено, однако, лишь эстетическое отрицание тяжеловесного дидактизма в поэзии, переобремененности поэзии педантическими рассуждениями. "Рассуждений" и "теорий" в поэзии Пушкина действительно не найти; но размышлений, интуитивных мыслей - во всех психологических оттенках, начиная от отдельных блесток остроумия и кончая глубоким и тихим раздумьем, нравственным и религиозным, - в поэзии Пушкина бесконечно много. В ней, конечно, нет ни тяжеловесно-угрюмой философской рефлексии Боратынского, ни напряженной страстности метафизических умозрений Тютчева. Пушкин мыслит на свой лад - так просто, трезво и непритязательно, настолько жизненно-имманентно, как бы из нутра самой жизни, и потому и настолько поэтично, что глубина и ценность его мысли легко ускользают от внимания. Нетрудно показать на основании собственных признаний Пушкина, что поэзия и мысль для него составляли неразрывное единство. Он не любит "Дум" Рылеева за их непоэтический дидактизм, за то, что они "целят, да все невпопад", и иронически производил слово "думы" от немецкого слова dumm. Но он исключительно высоко-может быть, даже чрезмерно высоко! - ценил стихи Боратынского, и именно потому, что Боратынский "всегда мыслит". Он не может понять "премудрого немца Клопштока", ненавидит всех, "которые на свете писали слишком мудрено, то есть и хладно и темно, что очень стыдно и грешно", но он восхищается Шекспиром и почитает Гете и с презрением говорит о "стихе без мысли в песне модной". В юношеском послании к Жуковскому он говорит о "сладострастье высоких мыслей и стихов". О своем поэтическом вдохновении он говорит: "и сладостно мне было жарких дум уединенное волненье". В другом, более подробном описании поэтического вдохновения ("Осень") говорится, что "лирическое волнение" творческой души, ищущей, "как во сне", "излиться наконец свободным проявленьем", разрешается встречей между мыслями и рифмами: "мысли в голове волнуются в отваге, и рифмы легкие навстречу им бегут". Его завет поэту - дорогою свободною идти, куда влечет его свободный ум, "совершенствуя плоды свободных дум", и смысл его собственной жизни среди печали, труда и горя-"жить, чтоб мыслить и страдать". И точно так же поэт заставляет Онегина в его "альбоме" сетовать на то, что в русской поэзии нельзя найти "познаний" и "мыслей", и ставить риторический вопрос: "дорожит одними ль звуками пиит?" С этими поэтическими признаниями о связи поэзии и мысли согласуется известное рассуждение о "вдохновении", которое, в отличие от "восторга", сближается с умственным творчеством: "Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии... Восторг не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении целого". Если Пушкин сам определяет поэму "Евгений Онегин" как плод "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет", то это определение применимо вообще к преобладающему большинству его поэтических произведений. Можно смело сказать, что для Пушкина поэзия не только согласима с мыслью и даже требует мысли, но и органически связана с мыслью и образует с ней неразрывное первичное единство. Отсюда возникает одна из основных задач изучения и познания Пушкина, доселе систематически и основательно еще не осуществленная: на основании "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет", с безмерным богатством рассеянных как в прозаических произведениях Пушкина, в его письмах, дневниках, заметках и устных высказываниях, так и в его поэзии - адекватно и беспристрастно обрисовать то, что можно назвать жизненной мудростью или жизнепониманием Пушкина. Оставляя пока в стороне сложный философски-эстетический вопрос об отношении между "формой" и "содержанием" поэтического произведения и относительного значения обоих этих моментов для определения его истинного "смысла" (к обсуждению этого вопроса мы перейдем тотчас же ниже), - мы не боимся высказать здесь с полной определенностью наше старомодное с точки зрения господствующего эстетизма убеждение: выраженные в поэтическом творчестве мысли образуют, правда, не единственное и не исчерпывающее, но все же весьма существенное содержание этого творчества. И эти мысли, правда, умаленные в своей значительности и полновесности, сохраняют все же свое значение и в отвлечении от своей поэтической формы. Было бы, конечно, варварством пренебрегать поэтической формой как чем-то "внешним" и "несущественным", и интересоваться только сухим, отвлеченным осадком мыслей как содержанием поэзии - уже глубина и интимность связи между мыслью и словом убеждает в неадекватности такого примитивного отношения. Но да позволено будет утверждать, что не меньшее варварство лежит в эстетизирующем пренебрежении к умственному содержанию поэзии, в формалистическом отношении к содержанию, как тоже лишь чисто формальному элементу поэзии. Но здесь мы наталкиваемся на проблему, недавно поставленную и с большой страстностью обсуждавшуюся в "пушкиноведении"- на проблему так наз. "автобиографизма" поэзии Пушкина. Для нас здесь вопрос идет о том, в какой мере можно и должно "брать всерьез" настроения, мысли и признания Пушкина, выраженные в его поэзии, видеть в них свидетельства его подлинных убеждений, его реального жизненного опыта и миросозерцания. В известной мере вопрос этот сводится к общему вопросу об отношении поэтического творчества к подлинной личной жизни творца. Обычный средний читатель склонен здесь впадать в одну из двух крайностей: либо грубо, по-сыщицки, искать в мотивах поэтического творения признаний об обстоятельствах интимно-личной жизни поэта, либо, напротив, видеть в поэтическом творении лишь красивый вымысел, фантазии, не имеющие никакого отношения к подлинной, серьезной духовной жизни поэта. Сам Пушкин пророчествовал против этих двух отношений (с особенной горечью - против последнего). Если в "Онегине" на подозрение, что он изображает в герое поэмы самого себя, он отвечает: "как будто нам уж невозможно писать поэмы о другом, как только о себе самом", то в "Ответе анониму" он жалуется напротив: Холодная толпа взирает на поэта, Как на заезжего фигляра: если он Глубоко выразит сердечный тяжкий стон, И выстраданный стих, пронзительно-унылый, Ударит по сердцам с неведомою силой, - Она в ладони бьет и хвалит иль порой Неблагосклонною кивает головой. Но замечательно, что это последнее, заранее недоверчивое отношение читателя к правдивости и жизненной серьезности мотивов поэтического творчества играет особенную роль в господствующем взгляде на творчество именно Пушкина. Средний русский читатель не сомневается в правдивости трагических признаний Лермонтова, Блока или Есенина, но склонен видеть одно лишь т. наз. "чистое искусство", т. е. искусство без правдивого жизненного содержания, в лирике Пушкина. Это объясняется, по крайней мере до известной степени, действием на нас художественного совершенства творений Пушкина. Магическая сила художественного преображения являет нам его творения, как прекрасные, пластические создания, как бы обладающие собственным бытием и значимостью, вне связи с горячей кровью их творца, отрешенные от личной духовной глубины, из которой они возникли. Но теперь, 100 лет после смерти Пушкина, при накоплении достаточного биографического и историко-литературного материала о нем, пора, казалось бы, более глубоко и вдумчиво уяснить себе это соотношение и более внимательно отнестись к духовной жизни и личности Пушкина. Высказанные недавно в литературе о Пушкине два крайних взгляда на тему об "автобиографизме" его поэзии - более или менее соответствующие указанным выше двум обывательским мнениям об автобиографическом значении вообще поэтических произведений - кажутся нам оба несостоятельными. В то же время как, напр., Ходасевич считает возможным по фабуле "Русалки" воссоздавать историю деревенского романа Пушкина и даже от судьбы "мельника" умозаключать к судьбе отца соблазненной Пушкиным крестьянской девушки, или в то время, как Гершензон доводит свое признание автобиографизма поэзии Пушкина до того, что по фразе посвященного Гнедичу стихотворения "и светел ты сошел с таинственных высот" склоняется к предположению, что Гнедич жил в верхнем этаже Публичной Библиотеки, - Валерий Брюсов считает самые, казалось бы, глубоко-интимные темы пушкинской лирики безразличными мотивами для упражнения поэтического мастерства, а заслуженный автор книги "Пушкин в жизни", В. Вересаев - прямо-таки вопреки им же собранному биографическому материалу! - отказывается видеть серьезные и искренние признания даже в самых глубоких и прочувствованных стихах Пушкина на моральные и религиозные темы. Оба мнения, повторяю, представляются явно несостоятельными; однако, первое из них, при всех его очевидных преувеличениях и крайностях, все же несомненно ближе к истине, чем последнее, - ближе к целостному восприятию духовной личности Пушкина. Надо условиться, что надлежит разуметь под "автобиографизмом" поэзии вообще. Поэту нет, по общему правилу, никакой надобности воспроизводить в своем творчестве внешние подробности своей эмпирической личной жизни, и дар поэтического воображения прямо предполагает, что поэт обладает способностью "выдумки", т. е. - смотря на дело глубже - способен духовно-эстетически переживать и воплощать мотивы, которых он конкретно не переживал в своей эмпирической судьбе. Никто не будет предполагать, что Шекспир должен был сам быть преступным честолюбцем по образцу Макбета, сам пережить любовь Ромео к Джульете, пострадать от неблагодарных дочерей, как король Лир, или совершить злодейства Ричарда III. Однако, в более глубоком смысле всякая истинная поэзия остается все же тем, что Гете называл "Gelegenheitsdicheichtung" *. При всем различии между эмпирической жизнью поэта и его поэтическим творчеством, духовная личность его остается все же единой, и его творения так же рождаются из глубины этой личности, как и его личная жизнь и его воззрения, как человека. В основе художественного творчества лежит, правда, не личный эмпирический опыт творца, но все же всегда его духовный опыт. В этом более глубоком и широком смысле автобиографизм, в частности, поэзии Пушкина не подлежит ни малейшему сомнению. Можно смело утверждать, что все основные мотивы его лирики выражают то, что было "всерьез", глубоко и жизненно прочувствовано и продумано для себя самого Пушкиным, и что большинство мотивов и идей его поэм, драм и повестей стоит в непосредственной связи с личным духовным миром поэта. В более глубоком смысле слова Гершензон безусловно прав, утверждая правдивость Пушкина-поэта. "Выдумывать" мысли и чувства, которых он сам не пережил, которые были чужды его духовному опыту, он просто не мог - это есть дело мастеров стихотворного искусства, а не великого истинно гениального поэта, который, по убеждению Пушкина, всегда "простодушен". По образцу "поэтического хозяйства" Пушкина, недавно так интересно прослеженного Ходасевичем, можно и должно поэтому -это есть одна из основных, доселе не осуществленных задач познания Пушкина- исследовать то, что можно было бы назвать его "духовным хозяйством". В творчестве Пушкина мы находим ряд основных, излюбленных духовных тем и идей, которые проходят через всю его поэзию и одновременно находят себе подтверждение в биографических и автобиографических материалах и в его прозаических размышлениях и суждениях. Укажем только для примера немногие, наудачу выбранные из множества таких типично пушкинских идей, каждую из которых можно подтвердить целым рядом их выражений как в поэзии Пушкина, так и в прозаических работах, автобиографических признаниях и биографических материалах (нижеприводимые сопоставления отнюдь не имеют исчерпывающего характера). Идея равнодушия природы к человеческой судьбе и ее трагизму: "равнодушная природа", сияющая своей "вечной красой" "у гробового входа" (Стансы); "брось одного меня в бесчувственной природе" (Элегия, 1816); "Блажен, кто понял голос строгий необходимости земной" (Вариант из Евгения Онегина); "от судеб спасенья нет" (Цыганы); "...иль вся наша жизнь ничто, как сон пустой, насмешка Рока над землей" (Медный всадник). После наводнения "утра луч... не нашел уже следов беды вчерашней; багряницей уже прикрыто было зло", и с этим бесчувствием природы сближается "бесчувствие холодное" народа, в силу которого все быстро вошло "в порядок прежний" (там же). Из писем: "Судьба не перестает с тобою проказить. Не сердись на нее - не ведает бо, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Ни ты, ни я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего" (Вяземскому, 1826). - "Перенеси мужественно перемену судьбы твоей, то есть, по одежке тяни ножки, все перемелется, будет мука" (Соболевскому, 1828). - К этому мотиву близко пушкинское убеждение в невозможности счастья (ёje suis athйe du bon-heur je e'en crois pas" - письмо к Осиповой, 1830), - мысль, которую можно проследить через все его поэтическое творчество ("на свете счастья нет" - одно из последних стихотворений 1836, как и в лицейских стихотворениях - "страдать есть смертного удел", "дышать уныньем - мой удел") и через все автобиографические данные. Мысль о привлекательности, заманчивости опасности, риска жизнью: "упоение в бою и бездны мрачной на краю" ("Пир во время чумы"). "Перед собой кто смерти не видал, тот полного веселья не вкушал и милых жен лобзаний не достоин" ("Мне бой знаком..." 1820). "Пушкин всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало радость узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался" (Восп. Липранди. Вересаев. Пушкин в жизни. 1, 110). "Готов был радоваться чуме" - письмо к невесте 1830. То же в "Заметках о холере" (сравнение ее с поединком). "Пушкин говорил Нащокину, что ему хотелось написать стихотворение или поэму, где выразить это непонятное желание человека, когда он стоит на высоте, броситься вниз. Это его занимало" (Рассказы о Пушкине, зап. Бартеневым, М., 1925. С. 44). Ср. эпизод в "Выстреле" - беспечная еда черешен под пистолетом противника, - имеющий, как известно, автобиографическое значение, и историю множества дуэлей Пушкина и вообще его безумной храбрости. По свидетельству Булгакова, Пушкин "всю жизнь искал смерти". Идея "пенатов", культа домашнего очага, семьи, домашнего уединения, как основ духовной жизни: "Домовому" (1819); "Поместья мирного незримый покровитель" и т. д. "Гимн пенатам" (1829). Труд - друг "пенатов святых" ("Миг вожделенный настал"), "Любовь к родному пепелищу..." ("Два чувства равно близки нам"). "Вновь я посетил" (1835). "Пора, мой друг, пора..." (1836). Ср. автобиографическую запись: "Скоро ли перенесу свои пенаты в деревню и т. д." (1836). "Без семейственной неприкосновенности (жить) невозможно. Каторга не в пример лучше" (письмо к жене 1834) и мн. др. Скептическое отношение к духовной жизни женщины: отрывок "Женщины" из "Евгения Онегина" ("...как будто требовать возможно от мотыльков иль от лилей и чувств глубоких, и страстей"). "Легкая, ветреная душа" женщин; "нечисто в них воображенье, не понимает нас оно, и, признак Бога, вдохновенье, для них и чуждо и смешно..." (Разговор книгопродавца с поэтом). Ср. "Соловей и роза". "Их (читательниц) нет и не будет на русской земле, да и жалеть нечего" (письмо Бестужеву 1823). Отрывок из писем, мыслей и замечаний: "Женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью самой раздражительной, едва ли не отказала им в чувстве изящного..." А. П. Керн в своих воспоминаниях (Л. Майков. Пушкин) говорит, что Пушкин был "невысокого мнения о женщинах". К таким, проходящим через все творчество и всю жизнь Пушкина идеям относятся, напр.: идея просветления через страдания, тихой радости на дне скорби,- воспоминания детства, как основа жизни и отсюда неколебимая верность месту, где протекало детство, друзьям детства и отрочества - связь эротической любви с религиозным сознанием - особая значительность осени, как космического состояния, близкого трагизму человеческой жизни -указанная уже выше связь поэтического творчества с мыслью, познанием, чтением мудрецов - бесплодие прошлых наслаждений и нарастание в течение жизни печали - ничтожество славы и религиозное призвание поэта - мотив покаяния и нравственного очищения - мотив "благоволения" к людям - и многое другое. (В этом примерном перечне мы сознательно не упоминаем более общеизвестных мотивов, как идея самоценности поэзии, презрение к толпе, любовь к простоте сельского быта, культ героев и творцов и т. п.). Подводя итоги, можно сказать: тема "Пушкин - мыслитель и мудрец", - иначе говоря, тема "жизненная мудрость Пушкина", как она выражена в его размышлениях о закономерностях в личной духовной жизни человека - может и должна быть разработана, прежде всего, в отвлечении от поэтической формы его творчества. Из совокупности литературных произведений Пушкина, его писем и биографических материалов о нем может и должен быть извлечен чисто "прозаический" осадок его мыслей; "умственное хозяйство" Пушкина должно быть, наконец, инвентаризовано и систематизировано. В существующей критической литературе о Пушкине можно, конечно, найти иногда очень ценный подготовительный материал для этой задачи (напоминаем снова здесь о классической статье Мережковского). Но все доселе сделанное носит, во-первых, характер первых дилетантских, не методических, не претендующих на полноту набросков и aperзus **, к тому же обычно соединяющих указанную нами задачу с совершенно иной задачей эстетической критики, и, во- вторых, все же безмерно мало по сравнению с полнотой содержания пушкинской мудрости (к другому методологическому дефекту большинства этих попыток мы еще вернемся). Несмотря на почти необозримое обилие литературы "пушкиноведения", не сделаны даже необходимые подготовительные работы; не существует полного собрания устных высказываний Пушкина (по образцу, напр., "Gesprдche mit Goethe" Biedermann'a ***) 3 ; не существует даже собрания "афоризмов" Пушкина. II Но, конечно, мы далеки от мысли, что таким осадком отвлеченно выраженных мыслей Пушкина исчерпывается его духовный мир. Если бы это было так, Пушкин не был бы поэтом. Поэтому наряду с указанной выше задачей сохраняет свое значение и задача исследования целостного духа поэта Пушкина. Познание этого целостного духа одно лишь в состоянии дать нам адекватное представление о духовном мире Пушкина, о конкретной полноте и "стиле" его "мудрости". Эта задача собственно и есть задача до конца осознавшей свое назначение эстетической критики. С первого взгляда могло бы показаться, что в этом отношении в русской критической литературе о Пушкине сделано уже - если не достаточно, то во всяком случае много. Недаром же литературная критика в течение всего 19-го века и отчасти до нашего времени была излюбленной и господствующей формой русской мысли вообще. Мы отнюдь не склонны огулом отвергать эту литературу и относиться к ней с пренебрежением. У Киреевского, Белинского, Аполлона Григорьева, Страхова, Вл. Соловьева, Мережковского есть много ценных мыслей о поэзии Пушкина. Мы не можем, однако, теперь с другой стороны не признать, что русская литературная критика, на низкий уровень которой в свое время так горько жаловался сам Пушкин, даже у лучших своих представителей всегда была в том или другом направлении тенденциозна, страдала предвзятостью в своих методических предпосылках, в понимании своего назначения. Преобладающее направление искало, вопреки ясному указанию самого Пушкина, в его поэзии "тенденцию", "нравоучение", игнорируя поэтическую форму и, тем самым, подлинный поэтический смысл его творений (даже критика Вл. Соловьева, напр., на наш нынешний вкус страдает явным рационализмом и утилитаризмом). Противоположное направление восхищалось Пушкиным, как "чистым поэтом", т. е. ограничивалось эстетической в узком смысле оценкой формы его поэзии в ее отвлечении от содержания и от целостного духовного мира ее творца, к тому же часто исчерпывалось чисто дилетантским изъяснением своего преклонения перед совершенством формы. В последнее время оно сменилось серьезным "формалистическим" направлением, давшим уже ценные итоги тонкого и солидного изучения формы поэзии Пушкина. Но это формалистическое направление разделяет с прежним дилетантским эстетизмом убеждение в несущественности "содержания" поэзии вообще и пушкинской поэзии в частности и потому совсем не занимается изучением формы поэзии Пушкина в ее значении для познания его духовного мира. Один из самых заслуженных представителей этого формалистического направления не так давно высказал утверждение, которое мы не можем назвать иначе, как чудовищным, что со стороны содержания, отвлеченного от формы, поэзия Пушкина вообще не может быть познана и не отличается от поэзии Надсона. Его собственная попытка определить своеобразие духовного мира Пушкина через анализ поэтической формы свелась к, может быть, верному, но явно ничтожному результату: к открытию "динамизма" образов Пушкина 4. Ясно, что в литературной критике о Пушкине что-то основное доселе не в порядке. Это основное есть понимание подлинного отношения между "формой" и "содержанием" поэзии, на котором одном лишь может быть основано раскрытие целостного духовного мира поэта. Мы должны поэтому здесь вкратце остановиться на общем вопросе 5. Обычно представляют себе дело так, что поэтическое произведение имеет "содержание" - мысли, тему, сюжеты, в нем выражаемые-и "форму", в которой это содержание выдержано-образы, слова, звуки, ритм и пр.; и спор как будто сводится к тому, который из этих двух элементов поэзии имеет в ней более существенное или единственно существенное значение. Однако, всякий эстетически восприимчивый человек непосредственно ощущает, что такая постановка вопроса по меньшей мере чрезвычайно топорна, неадекватна самому существу поэзии (как и искусства вообще). (Сознает это в известной мере и господствующий ныне "формализм", хотя и не делает отсюда всех надлежащих выводов). Всякое поэтическое творение выражает некоторое целостное миросознание или жизнечувствие, которое изливается из души поэта и воспринимается нами как органическое целое, неразъединимое единство восприятия реальности в мыслях, образах и чувствах с словами, ритмикой, созвучьями. Что и как поэтического творчества, его тема и его стиль лишь в своем единстве образуют его "сущность", его "идею" или "смысл". Этот конкретный "смысл" поэтического творения поэтому не может быть адекватно выражен в отвлечении от "формы", в "прозаическом" выражении его "содержания", в системе отвлеченных мыслей. В этом отношении "формалисты", конечно, совершенно правы. Но этим соотношение отнюдь не исчерпывается. Неразделимость "содержания" и "формы" означает не только то, что оба элемента лишь совместно образуют сущность или смысл поэтического творения. Она означает, что обе эти категории связаны между собой настолько интимно, что взаимно пронизывают одна другую; гармония между "содержанием" и "стилем" художественного произведения и их нераздельное единство состоит в том, что в истинно художественном творении все сразу есть и "стиль", и "содержание". "Стиль" художественного творения, его "как" - напр., в поэзии отвлеченно невыразимые оттенки впечатлений, данные в подборе слов, ритмике, созв учиях - само принадлежит к смыслу творения, к тому, что оно хочет сказать. Но, с другой стороны, "что" поэтического творения, то, что в узком смысле противопоставляется его форме, как "содержание" - его тема, мысли, восприятия реальности - должно быть так подобрано и соединено, чтобы давать впечатление некого "как" - чтобы иметь стиль или, точнее, чтобы самому быть стилем. Другими словами: само различение между "содержанием" и "формой", в сущности, неадекватно существу художественного произведения. Это различение может иметь отчетливый смысл только в отношении прозаического сознания. В научном произведении, напр., можно осмысленно и отчетливо различать между его содержанием - отчетом об его известном объективном, предметном составе - и его словесной формой. И это суждение может быть обращено: всюду, где такое различение возможно, мы уже не имеем дела с художественным творением. Это основано, в конечном счете, на том, что художественное творение не имеет предмета вне себя, на который оно направлялось бы, и который оно должно было бы описать. Художественное творение есть не выражение внешней реальности в комплексе мыслей о ней, а самооткровение некой целостной реальности, которое возвышается над противоположностью между познающим субъектом и познаваемым объектом. Имеет ли оно своей ближайшей видимой задачей выражение чувств и настроений поэта, или описание внешнего мира, - его истинное существо есть всегда откровение духовного мира. Поэтому его смысл, конечно, нельзя не только исчерпать, но даже вообще уловить в его т. наз. "содержании", т. е. в совокупности "прозаических", холодных мыслей об объективной реальности (что отнюдь не противоречит указанной выше задаче извлечь из него осадок этих мыслей); но, с другой стороны, его также нельзя уловить и в т. наз. "чистой форме", в субъективно-эмоциональных формах реагирования поэта на бытие и обработки в его изображении. Если можно, по авторитетному свидетельству Пушкина, различать в поэтическом вдохновении между "мыслями", которые "в голове волнуются отважно", и "рифмами", которые "легко навстречу им бегут", то то и другое ведь, по его изображению, лишь плод, итог "лирического волнения" души, которое "изливается свободным проявлением"; и "душа" означает здесь не психологический субъект, а духовный мир, раскрывающийся в его глубинах. Поэтому истинный предмет литературной критики, эстетического разбора поэтического произведения есть не отвлеченное "содержание", тема, мысль его, но и не "чистая", внешняя его форма, а то, что можно было бы назвать его формосодержанием, т. е. целостным выражением духовного мира, живого знания поэта или - что то же самое- осознанной им жизни. Приведем лишь два примера из пушкинской поэзии. Образ "Медного всадника", неподвижного, застывшего воплощения творческого порыва (порыва, направленного в свою очередь на то, чтобы "над самой бездной" "Россию вздернуть на дыбы"), и образ бушующей Невы, заключенной в "береговой гранит", и вся тема поэмы- сверхчеловечески-суровая воля "чудотворного строителя", создавшего на месте "топи блат" "громады стройные" дворцов и башень, и столкновение этой воли и с непобедимым буйством "божией стихии", и с неутолимой тоской человеческого сердца по простому счастью,-и, наконец, неизъяснимый колорит самых слов поэмы, в которых гранитная твердость сочетается с бушеванием стихий- все вместе есть смысл поэмы "Медный Всадник". И этот смысл не есть какая-либо "мысль", "идея"- ни политическая (вроде напр. "славянофильства" или "западничества"), ни моральная, а есть откровение имманентной трагедии духовного мира- неразрывного единства в ней стихийной необузданности и творчески формирующей воли, - трагедии, как она конкретно воплощена в стихии Петербурга и его творца. Другой пример (заимствуем его из тонкого указания Мережковского в его не раз уже поминавшейся статье о Пушкине в "Вечных Спутниках"): известные всякому русскому ребенку, детские по своей простоте и непритязательности стихи о беззаботности "птички Божьей"-и в мысли, и в подборе слов, и в ритмике, и в краткости стиха - сразу и нераздельно выражают евангельское или францисканское религиозное жизнечувствие беззаботности, свободы и доверия к Творцу; и это жизнечувствие не есть ни "мысль", ни "субъективное настроение", ни мастерски выдержанный "стиль", а есть все эт о вместе - и потому как бы мгновенное откровение глубочайшей религиозной основы мирового и человеческого бытия. Истинная поэзия - а, стало быть, поэзия Пушкина - всегда символична. Чтобы быть символичной, поэзии нет никакой надобности в мудреном, замысловатом, нарочитом "символизме". Напротив, чем она проще и менее притязательна, чем более наивно она описывает самое простое, эмпирическую действительность мира или личный душевный опыт поэта-тем более эффективна невыразимая магия искусства, превращающая простые, общеизвестные явления в символы глубочайших новых откровений, и тем полнее и убедительнее символический смысл поэтического творения. Такого рода неумышленный, гениально-наивный символизм присущ поэзии Пушкина, - и, может быть, не было на свете поэта, который в этом отношении превосходил бы Пушкина или равнялся ему. Как ему нет надобности "искать вдохновения" ("искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудой" -говорил он), так ему нет надобности самому задумываться над "смыслом" своего творения ("вот на! Цель поэзии - поэзия"). Он не ищет и не дает "миросозерцания"; он занят в поэзии простым миронаблюдением или простой исповедью своей духовной жизни; он есть чистое "эхо" мирового бытия, внешнего и внутреннего. Но так как это есть отклик поэтический, то простое описание и простое признание становится мудрым откровением. Отсюда ясно, что приведенные выше общие соображения об отношении между "формой" и "содержанием" и о "смысле", который можно и нужно искать в поэзии, имеют особо существенное значение именно в отношении поэзии Пушкина. В отношении поэтов меньшей силы и полноты намеченная выше проблематика соотношения между формой и содержанием практически не столь существенна. Поэты, так сказать, односторонние имеют свою тему, которую - при всех оговорках о неразрывности и взаимопронизанности формы и содержания - не трудно все же непосредственно уловить. Не распространяясь здесь об индивидуальной тематике отдельных поэтов, укажем лишь на два общих типа поэтов субъективных и объективных: у первых (в русской литературе, напр., у Лермонтова, Блока и Есенина) поэзия есть преимущественно исповедание личных душевных переживаний поэта, у последних (напр., Боратынского и Тютчева) - раскрытие объективных тайн бытия (то и другое, конечно, имеет силу лишь cum grano salis ****, именно с оговоркой "преимущественно", так как в основе всякой поэзии всегда есть единство переживания и ведения, единство субъективного и объективного). Лермонтов, напр., обладая могучим даром поэтического слова, умеет выразить свою тоску, свой трагизм, и заразить ими читателя - но настолько субъективен, что в сущности не в силах поведать нам (и самому себе), чем особенно и от чего он страдает. Блок пытается это сделать в мудреных замысловатых идеях, но тоже остается беспомощным. Тем легче читателю и эстетическому критику уловить "содержание" их поэзии, которое есть чистое "настроение". Еще легче это сделать в отношении другого типа поэтов - поэтов "объективных". Боратынский и Тютчев суть поэты- философы, каждый на свой лад, и не трудно воспроизвести их "миросозерцание", их "философскую систему" -пессимистическую философию бессмыслия жизни и обреченности человеческого духа у Боратынского, и дуалистически-пантеистическую натурфилософию борьбы между хаосом и светом, страстя ми и Христом у Тютчева. Уже несколько более проблематичной была бы характеристика в этом отношении Фета: лирика его, по существу прежде всего чисто субъективная, вместе с тем "философична", сосредоточивалась на том неизъяснимом, первичном слое переживаний, который находится как бы на пороге между субъективным настроением и объективным восприятием, в таинственной первобытной сфере, предшествующей этой дифференциации. Совсем иное дело - Пушкин. Будучи чистым поэтом, абсолютным образцом поэтической натуры (по верному, но обычно ложно понимаемому определению, которое впервые дал Гоголь), он не "философ" и не поэт своих "настроений". Он всегда и во всем - наивный мудрец - ведатель жизни. Его познание объективного бытия никогда не стремится открыть основу реальности, "вещь в себе" позади явлений; оно всегда имманентно явлениям жизни, просто их воспроизводит, но именно поэтому, рисуя полновесным словом картину жизни, пронизывает ее соками духовной жизни и открывает конкретное существо явлений полнее и глубже всякого философа. И его исповедание личной жизни и судьбы никогда не есть простое субъективное признание, как бы просто словесный вздох или возглас, а всегда преображено мудростью, слито с познанием объективной закономерности жизни, выступает как пластичный образ некого отрезка или некой стороны общечеловеческого духовного бытия (отсюда - тот, уже отмеченный выше факт, что глубокий трагизм и пессимизм Пушкинского жизнечувствия, пронизывающий всю его поэзию, не заражает среднего читателя так непосредственно, как признания субъективных поэтов, и часто совсем не замечается). Сказанным уясняется особая трудность - но и особая важность - познания "мудрости Пушкина" в ее адекватном и полном, именно поэтическом существе. Она, как указано, никогда не есть ни только субъективное настроение, ни только объективная теория бытия. Она, в качестве истинной, совершенной поэзии, есть откровение бытия - сама реальность, обретшая голос и повествующая о самой себе. Она есть то последнее живое знание или знание-жизнь, в котором не субъективное сознание данной личности что-нибудь знает и сообщает нам о жизни, а сама жизнь в стихии слова сознает себя и являет нам себя осознанной и опознанной. Это живое ведение или, вернее, эта самопознавшая себя жизнь не исчерпывается никакими "мыслями" или "идеями". Ее идеальное содержание выразимо лишь в комплексе противоборствующих и взаимно уравновешивающих друг друга идей - есть "соединение противоборствующего и гармония разнородного", как определял самое жизнь древний Гераклит. Но, будучи реальностью, она не исчерпывается ли этой полнотой своею в идеально-реальном, мыслительно-жизненном существе? Повторя -- полная "система" 6. Будучи реальностью, она вообще не есть идея или комплекс идей, а есть конкретность жизни; она живет, питаясь стихией слова, этого откровения духовной жизни. Осмыслена ли, постигнута ли поэзия Пушкина в этом своем идеально реальном, мыслительно-жизненном существе? Повторяем: не будет пренебрежением к заслугам многих почтенных критиков и истолкователей признание, что в этом отношении мы имеем лишь первые, несовершенные попытки. Исследователи идейного содержания, мыслей поэзии Пушкина должны понять, что здесь дело идет о чем-то большем, чем мысли и идеи, что даже самая богатая система идей есть-так же, как в отношении религии- лишь схематическая, упрощающая и как бы замораживающая, сковывающая жизнь транскрипция живого духа этой поэзии. И исследователи формы, слов и звуков поэзии Пушкина должны понять, что, по собственному признанию поэта, он дорожит не "одними звуками", что тщательное, утонченное изучение формы есть постижение полновесной тайны слова, как откровения духовной жизни, как раскрытия, в глубине духа, самой реальной жизни. Своеобразие и прелесть поэтического языка Пушкина есть своеобразие и прелесть его духовного мира (Достаточно вспомнить хотя бы о великом показательном значении простоты его речи!) Один пример вместо возможного их бесчисленного множества! В одном стихотворном отрывке Пушкин выражает требование, чтобы его душа всегда была "чиста, печальна и покойна". Какая магия мысли и жизни заключена в этих трех простых, легко произносимых словах, связанных между собою каким-то успокоительно-медлительным ритмом! Со стороны идейного содержания это есть идеальный образец глубочайшей, просто и адекватно выраженной мудрости, стоющей многих томов философских трактатов по этике. В поэзии Пушкина сюда примыкает и "светлая печаль" любящей и горящей души в элегии "На холмах Грузии", и ласковое утешение "не печалься, не сердись... все мгновенно, все пройдет, - что пройдет, то будет мило", и вера в тихое наслаждение среди жизни, подверженной "труду и горю" и посвященной мысли и страданию (элегия "Безумных лет..."), и мудрый, чистый, непритязательный, русско-христианский аскетизм разбитого сердца Тани (заключительная сцена Онегина), и преображение мятежной любви в умиленную бескорыстную нежность ("Я вас любил" и "Каков я прежде был..."), и умиротворяющая ласка ветерка после промчавшейся бури ("Туча", "Аквилон") - и многое другое. В прозе и автобиографических свидетельствах Пушкина сюда же относятся, напр., мысли о евангелии и о христианском идеале в рецензии на книгу Сильвио Пеллико, и афоризм "нет истины, где нет любви" (А. Радищев), и тихая мудрость известного письма к Плетневу ("вздор, душа моя; не хандри...- были бы живы, когда-нибудь будем и веселы") и т. п. Но это есть не только этическая мысль и не только исповедь о настроении. Будучи тем и другим сразу, оформленные ритмом и гармонией звуков, эти три слова суть сама живая реальность, самообнаружение некой глубочайшей первоосновы духа, откровение общечеловеческой духовной реальности, в которой, как в зерне, заключена и вся трагическая судьба, и вся творчески очищающая сила человеческого духа. Этого одного примера, быть может, достаточно, чтобы дать почувствовать читателю, как много живой мудрости и мудрой жизни заключено в поэзии Пушкина, и как относительно мало еще сделано в ее познании. III С развитым выше тесно связана еще одна сторона поэтического духовного мира Пушкина, уяснение которой методологически чрезвычайно существенно для всякого опыта познания его живой мудрости. Мы имеем в виду общеизвестный универсализм пушкинского духа и его поэзии. Под универсализмом мы понимаем не только и не столько формально-художественный универсализм, о котором говорил Достоевский - способность перевоплощения, сочувственного восприятия чужих и прошедших культур. Универсализм этого рода, конечно, тоже присущ поэзии Пушкина, однако, думается, совсем не так характерен для нее, как это пытался доказать Достоевский. А главное: утверждение универсализма в этом смысле либо опять возвращает нас к ложному представлению о "чистом" поэте, лишенном собственного оформленного содержания и именно потому способном "перевоплощаться" во всякие формы, либо же само предполагает признание внутреннего, существенного универсализма духовного мира самого Пушкина. Лишь универсализм в этом последнем смысле мы имеем здесь в виду, - почти безграничную широту его духа. Кому недостаточно в этом отношении свидетельства поэзии Пушкина, имеет свидетельства биографические: "Пушкин ... выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем" (Плетнев); "натура Пушкина была более открыта к сочувствиям, нежели к отвращениям; в нем было более любви, нежели негодования" (Вяземский). "Пушкин мне говорил: "у всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная от будочника и до Царя" (А. Смирнова по записи Я. Полонского). Это качество благоволения и сочувствия вытекает из широты его духа, из факта, что его дух действительно (а не только формально-художественно) охватывает всю неизмеримую сферу человеческой духовности, что ему поистине не чуждо ничто человеческое. Поэтому он по своему существу в глубочайшем смысле слова сверхпартиен: он не замыкается ни в каком "миросозерцании", ни в каком духовном направлении, ни в какой односторонней теории. Он мог бы повторить слова Гете, что реальность укладывается в любую теорию лишь на тот лад, на какой живое тело подходит ко всякому кресту, на котором оно распинается. "Мысль отдельно никогда ничего нового не представляет; мысли же могут быть разнообразны до бесконечности" (рецензия на книгу Сильвио Пеллико). При чтении Пушкина мы имеем всегда впечатление какой-то бесконечной широты духовного горизонта. Душа его раскрыта для всего-для радостей жизни и для мрачного уныния и тоски, для гармонии и для дисгармонии в жизни, для диких, безумных страстей и мудрого стоического спокойствия, для одиночества и для общения, для аристократической утонченности и для простоты народной жизни, эпикуреизма и жертвенного героизма, для квиэтизма и для творческой энергии, для гордости и для смирения, для непреклонного отстаивания свободы и для мудрого понимания смысла власти и подчинения. После декабрьского восстания, он шлет привет всем своим друзьям- и тем, кто проводит жизнь "на службе царской", в "пирах разгульной дружбы" и в "сладких таинствах любви", и тем, чья жизнь проходит "в бурях и в житейском горе", и кто толпится "в мрачных пропастях земли". По поводу того же события он пишет Дельвигу: "Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира". Так как мысль Пушкина всегда предметна, направлена на всю полноту и целостность бытия и жизни - более того, есть, как указано, как бы самооткровение самой конкретной жизни, то его жизненная мудрость построена на принципе совпадения противоположностей (coincidentia oppositorum), единства разнородных и противоборствующих потенций бытия. Поэтому все попытки приписать Пушкину какое-либо однозначное, отвлеченно-определенное отношение к проблемам жизни, отыскать у него "миросозерцание", основанное на каком-либо одном принципе, заранее безнадежны и методологически превратны. Эти попытки постоянно повторяются в литературе о Пушкине: даже такой человек, как Достоевский, не удержался от соблазна - как ядовито замечает Конст. Леонтьев - "превратить героического, чувственного, языческого Пушкина в смиренного христианина" (причем не нужно забывать, что эта противоположная характеристика Леонтьева так же одностороння). В этом заключается одна из основных методологических трудностей в истолковании - и даже в простом восприятии-духовного мира Пушкина. Средний русский читатель-не говоря уже об иностранцах, для которых не только Достоевский, но и Максим Горький "интереснее" Пушкина - склонен прилагать к Пушкину французскую поговорку: qui trop embrasse malй treint *****. Кто дает все, тот, как будто, не дает ничего определенного. Его духовный мир становится расплывчатым и неопределенным; он кажется безличным, как эхо, которому сам Пушкин уподобляет поэта, как безразличный, индивидуально не оформленный сочувственный отклик на все существующее. В действительности, однако, духовный мир Пушкина, несмотря на его изумительную широту и универсализм, все же есть вполне определенная, строго оформленная реальность; своеобразный "дух Пушкина" незримо, но ощутительно веет во всех его творениях и мыслях, как и в его языке. Достаточно ощутить невыразимое своеобразие русской стихии, разлитой в его поэзии, достаточно почувствовать, с другой стороны, явное отличие этого духа от духа Гоголя, Лермонтова, Достоевского и Толстого, чтобы иметь хотя и неопределенное, но ясное сознание строго оформленного, индивидуального своеобразия духовного мира Пушкина. Бесконечно сложная и богатая гармония этого мира составлена все же из определенного сочетания в ней определенных господствующих мотивов. Этот дух есть огромный лабиринт, в котором легко заплутаться, и который кажется необъятным и неупорядоченным - так много в нем комнат и переходов, - но который все же построен по определенному стройному плану. Духовный мир Пушкина многослоен; он слагается из целого ряда отдельных слоев духовности, которые располагаются в порядке их относительной глубины - от поверхности духовной жизни вглубь. Каждый из этих слоев сам по себе уже, конечно, содержит многообразие различных моментов. Из качественного состава отдельных слоев и их расположения по вертикальному измерению вглубь и, тем самым, из их иерархического строя слагается качественная общая определенность этого бесконечно богатого духовного мира. Познание его должно поэтому вестись в порядке фиксирования и определения отдельных его слоев и затем состоять в усмотрении единства и общей структуры целого. Наметив здесь вкратце - опять-таки в виде программатически-примерной схемы, без притязания на полноту и совершенную точность, лишь для предварительной ориентировки - эти отдельные слои и соотношения между ними, попытаемся дать как бы некий краткий реестр духовного хозяйства Пушкина или набросок "феноменологии" пушкинского духа. На поверхности, почти совпадая с сферой физиологически определенной душевности (темперамента), стоит духовный слой, который можно обозначить общим именем жизнерадостности. Одним из символов этого духовного слоя является у Пушкина вино (особенно "шипучее" - шампанское). Этот слой находит свое выражение в упоении вином, восторгами чувственной любви, музыкой (все три начала Лютерова - "Wein, Weib und Gesang" - прямо отождествляются в описании музыки Россини в "Путешествии Онегина"). Сюда же относится веселость Пушкина, его шутливость и его (по свидетельству Хомякова) "чарующий" смех; сюда относится, с другой стороны, его любезность к людям, простодушие, ребячливость и детская привязанность. Это есть "вечно детское" в духе Пушкина. Этот слой сам слагается из двух противоборствующих начал: душевной гармоничности и бунтарства. С одной стороны-ласковое любовное приятие всего, готовность любовно идти всем навстречу, всем интересоваться и наслаждаться - и, с другой стороны, потребность излить избыток жизненных сил в буйстве, в постоянном восстании против всего стесняющего жизнь, - анархическое умонастроение. Но непосредственно под этим слоем лежит другой, прямо ему противоположный, психологически выражающийся в настроениях тоски, хандры (Пушкин сам называет себя "хандрливым"), уныния и скуки. В силе и глубине этого духовного состояния Пушкин (что часто упускается из виду) не уступает самым ярким представителям тоски и уныния в русской литературе и сам сознает себя именно в этой своей черте глубоко национальным ("от ямщика до первого поэта - все мы поем уныло"). Как и все остальное в его духовном мире, это не остается у него чисто субъективным настроением; в силу его дара мысли, оно является основой для целой пессимистической философии жизни, которую нетрудно извлечь из Пушкина (не исчерпав этим, однако, его духовного мира). В этом пессимизме раскрывается вечная трагическая противоположность между духом и "равнодушной природой" (причем к природе относится и бесчувственная толпа, и общий уклад социальной жизни). Отсюда культ гордого одиночества, бегство из города в деревню, и общее состояние разрыва и противоборства между духовной жизнью и эмпирической реальностью. В этом слое пессимизма чисто эмпирическое буйство темперамента, анархизм от избытка жизненных сил, превращается в демонизм, в культ анархического начала в бытии ("ветру и орлу и сердцу девы нет закона; гордись, таков и ты, поэт - и для тебя закона нет!" - мотив, отмеченный Мережковским и Гершензоном). Отсюда - глубокое ведение мрачных демонических страстей, в котором Пушкин не уступает Достоевскому (Мазепа, Герман в "Пиковой Даме", "Скупой рыцарь", "Пир во время чумы", "Египетские ночи" и пр.). В этом слое открывается впервые - в порядке того, что Гегель называет "несчастным" и "разорванным сознанием" - сфера чистого духа в его отличии от эмпирии жизни. Полный богатого духовного содержания переход ведет отсюда в третий слой примиряющей, по существу уже религиозной духовности. Прежде всего в состав пессимизма входит и трагедия нравственного сознания - муки совести, в которой открывается нравственное, очищающее сознание ("Борис Годунов", Мазепа, "Воспоминание" и пр.). Кажется, доселе еще недостаточно усмотрено, что в художественном изображении нравственного начала Пушкин не имеет себе соперников- даже в лице Достоевского, у которого чисто нравственный момент духа все же поглощается отчасти сферой инстинктивных реакций, отчасти-началом религиозным. Нравственное страдание-муки совести- ведет дальше к радости и успокоению нравственного очищения, духовного катарсиса (тема возрождения, очищения от страстей и заблуждений, духовного преображения). Параллельно этому пути нравственного очищения идет путь через момент духовного творчества. Опять- таки, думается, недостаточно замечено, что Пушкин есть единственный в русской литературе поэт творческого начала духа. Этот момент творчества он переживает и изображает прежде всего на примере собственного, поэтического творчества, художественного вдохновения, связанного с упорным трудом, с напряженной работой познающей мысли, - причем процесс художественного вдохновения и творчества есть всегда вместе с тем процесс общего духовного очищения и облагорожения - и воспринимает его и в общей форме творчества в широком смысле (образ Петра Великого, чутье к государственному и культурному творчеству!). Эти пути ведут, как указано, в третий, самый глубокий слой духовности-в область религиозного примирения и просветления. Прежде всего, самый пессимизм Пушкина многослоен, имеет множество оттенков и как бы иерархических ступеней, от мрачного озлобления и безнадежного уныния до спокойной стоической резиньяции и благостного мудрого аскетизма. В конце этого пути лежит чистая, простодушная благостность. О ней свидетельствует галерея правдивых изображений добрых, благородных, чистых сердцем русских людей (тоже -величайшая редкость в русской литературе!). Но главным ее выражением является сила просветления, гармонизации, преображения, которою владеет дух Пушкина, и которая сияет в его творениях (в их содержании и форме). Эту силу можно надлежащим образом понять при учете той сферы дисгармонической, бунтующей духовности, которую она преодолевает и преображает (тогда как обычно "гармоничность" Пушкина топорно противопоставляют мнимо "более глубокому" трагизму других великих представителей русского духа). В этой сфере раскрывается глубокое, истинно русско-христианское по основным своим чертам и вместе с тем ярко-оригинальное религиозное начало пушкинского духа. Как все у Пушкина, оно отличается богатством разнородных оттенков, как бы догматической полнотой. Его непосредственные корни лежат в религиозном опыте, который ему дает поэтическое вдохновение, восприятие красоты природы и женщины и эротические переживания. Оно объемлет моменты и языческой религиозности (культ пенатов, "хвалебный гимн Творцу миров", слышимый в морском прибое, панический трепет перед устрашающей красотой идолов), и ветхозаветной ("Юдифь", "Песнь песней"), и магометанской ("Подражания Корану" - всемогущество Божие и ничтожество "дрожащей твари"). Оно сочетает чувство имманентного присутствия божественного начала в природе и человеческой душе с острым чувством трансцендентности, потусторонности (это сочетание особенно ярко в смелости эротической религиозности - ожидание загробного "поцелуя свидания" - "Заклинание", "Бедный рыцарь"). Оно достигает адекватного христианского своего выражения в таких стихах, как "Отцы пустынники" и "Странник". И его общий и основной итог - благостное примирение с жизнью через внутреннее преображение личности, преображающее мир и дающее ощутить его божественность - есть самое адекватное выражение русского религиозного духа. Все эти многообразные слои духовного мира Пушкина, во всем богатстве каждого из них и в их сочетании, подлежат еще обстоятельному и внимательному обследованию, доселе едва лишь начатому. В виду полновесности пушкинского слова и его определяющего значения, как выражения полноты и глубины его духовности, это исследование должно было бы также опираться и на тщательное изучение пушкинского словаря. Под последним мы разумеем не столько полный механический перечень всех отдельных слов пушкинского языка (попытки к которому уже неоднократно предпринимались) - перечень, который может дать разве с трудом обозримый сырой материал - сколько толковый "философский" словарь отдельных, излюбленных и значительных по смыслу терминов пушкинского языка 7. Сюда относятся, примерно, такие слова, как "мятежный", "пламя" и "пламенный", "уныние", "умиление", "благоговение", "святыня" и т. п. С этой задачей соприкасается также задача исследования символического смысла понятий, выражающих восприятие явлений природы: "утро", "заря", "весна" и "осень", "лунный свет", "завывания ветра", "метель", "море", "горы" и т. п. Более внимательное изучение показало бы, что эти понятия, будучи точным, правдивым, непритязательным описанием явлений эмпирического мира, одновременно имеют у Пушкина и глубокий символический смысл и раскрывают нам богатство моментов, из которых слагается его духовный мир. Думается, что в нашу эпоху упадка духовной жизни, гонения на нее и ее кажущейся гибели нет более благодарной и настоятельно нужной задачи, как заняться пристальным и непредвзятым изучением самого богатого и адекватного выражения русской духовности и ее вечной правды в духовном мире Пушкина. [ПРИМЕЧАНИЯ С. ФРАНКА] (1) Пушкин, полушутя, полусерьезно сам предсказывал эту свою будущую судьбу: Быть может (лестная надежда!), Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет И молвит: то-то был поэт. И он иронически благодарит того будущего читателя, "чья благосклонная рука потреплет лавры старика". (2) Замечательно притом и характерно для Пушкина, что даже и это отрицание отвлеченного, философского мышления не превращается у него, как это часто бывает у других умов - в узкую "теорию". Не только он с большой проницательностью утверждает одновременно, что "скептицизм-лишь первый шаг умствования", но он понимает и жизненную ценность духовного направления, лежащего в основе презираемой им "немецкой метафизики". Он соединяется с чуждыми ему по идеям московскими любомудрами потому, что чувствует в них живое, творческое начало. В том же письме к Дельвигу тотчас вслед за приведенными словами о презрении к метафизике следует лаконичная, истинно пушкинская оговорка: "Да что поделаешь! Собрались ребята теплые, упрямые - поп свое, а черт свое". (3) "Разговоры Пушкина", собранные С. Гессеном и Л. Модзалевским (М., 1929), преследуют совсем иную цель и совершенно не удовлетворяют указанному назначению. (4) Бицилли П. Этюды о русской поэзии. Прага, 1925. (5) В дальнейшем мы отчасти используем мысли, уже высказанные нами в статье "Космическое чувство в лирике Тютчева" (Франк С. Живое знание. Берлин, 1923). (6) Что получается при попытке "мудрость Пушкина" изложить, как "систему миросозерцания" - устрашающий пример тому дал Гершензон в своей упомянутой статье "Мудрость Пушкина". (7) Единственная нам известная попытка в этом направлении есть тонкий, богатый мыслями этюд П. Б. Струве: "Неизъяснимый" и "непостижимый", в пражском "Пушкинском сборнике" 1926. * Стихотворения по случаю (нем.). ** Эскизы (фр.). *** "Разговоры с Гете" Ф. Бидермана (нем.). **** С крупицей соли, с иронией (лат.) ***** Кто много охватывает, тот плохо держит (фр.). С. ФРАНК ПУШКИН ОБ ОТНОШЕНИЯХ МЕЖДУ РОССИЕЙ И ЕВРОПОЙ Всякому, сколько-нибудь знакомому с историей русской мысли, известно, какую центральную роль в ней играет тема об отношении России к Западу, - к тому, что с русской точки зрения обозначилось как "Западная Европа" в смысле всего европейского континента на запад от русской границы. Проблемы не только общественно -исторической и политической жизни, но и философские и религиозные по большей части ставились и обсуждались в связи с этой темой, - что со стороны, т. е. вне отношения к идейной атмосфере русской жизни, должно казаться странным и даже противоестественным. Известно также, что спор между сторонниками и противниками следования России по пути "западной Европы" - спор, принявший свою классическую форму в борьбе между "западниками" и "славянофилами" в 40-х годах 19-го века - в иных формах велся, по крайней мере, с конца 18-го века, продолжался в течение всего 19-го века и продолжается в 20-м веке вплоть до нашего времени. Здесь достаточно напомнить, что в истории новейшей эмигрантской мысли "евразийство" было эфемерной вспышкой радикальной и духовно узкой формы старого "славянофильства". Все творчество покойного Н. А. Бердяева в известном смысле вытекало из центральной для него веры в особое неевропейское и антиевропейское существо и призвание русского духа. В самой России Ленин, сочетав Маркса с Бакуниным, в лице большевизма создал особый вид антиевропейского марксизма: противопоставление правды "пролетарской" России злу и разложению "буржуазной" Европы есть возрождение, с совсем иным содержанием, старого националистического отталкивания от Запада. Эта установка достигла, как известно, апогея вульгарности и недобросовестной тенденциозности в современном советском национализме. В этой проблеме совершенно особое место занимают воззрения Пушкина. Пушкин был не только величайшим русским поэтом, но и одним из самых сильных, проницательных и оригинальных умов России, "умнейшим человеком России" (как определил его Николай 1 после первой встречи с ним); но, странным образом, несмотря на огромную литературу "пушкиноведения", идейные воззрения Пушкина остаются доселе мало исследованными или во всяком случае недостаточно оцененными. В частности, остались неуясненными его совершенно оригинальные взгляды на занимающую нас здесь тему 1. Пушкин не дожил до классической эпохи спора между "славянофилами" и "западниками". Но в 30-х годах он знал родоначальников обоих направлений. Первым западником- правда, своеобразным, во многом отличным от западников следующего поколения, - был его давнишний друг - в юности его духовный наставник - Чаадаев. Пушкин хорошо знал его взгляды и дожил до опубликования (1836 г.) его знаменитого "Философического письма", на которое отвечал особым письмом к Чаадаеву (о нем подробнее ниже). Из двух основоположников славянофильства, Ивана Киреевского и Хомякова, первый при жизни Пушкина еще не оформил своих позднейших идей; но Хомяков уже с юных лет выработал свое славянофильское миросозерцание, и Пушкину приходилось идейно с ним сталкиваться. Основа спора была ему, таким образом, знакома. Но такому человеку, как Пушкин, и не нужно было знать чужие мнения, чтобы задуматься над столь основным вопросом русской духовной жизни. Он постоянно возвращается к этому вопросу и в своих художественных творениях, и в своих размышлениях о русской и западной истории, в своих письмах, заметках и в дошедших до нас устных высказываниях. По этому материалу мы можем составить себе представление о совершенно своеобразной постановке этого вопроса у Пушкина. По своему непосредственному устремлению, по своим оценкам Пушкин несомненно был "западником" в том смысле, что высоко ценил западную культуру, был убежден в ее необходимости для России и скорбел о культурной отсталости России по сравнению с Западом. Уже в самых ранних его письмах у него есть излюбленное противопоставление (в отношении явлений русской жизни) "азиатского" начала - "европейскому", как низшего высшему. Переселившись из Кишинева в Одессу, он пишет Александру Тургеневу: "надобно, подобно мне, провести три года в душном азиатском заточении, чтобы почувствовать цену и не вольного европейского воздуха" (1823). Шутя он называет Россию "родной Турцией" и Петербург "северным Стамбулом"... Когда находится щедрый издатель для его "Евгения Онегина", он пишет: "Какова Русь, да она в самом деле в Европе - а я думал, что это ошибка географов". Восхваляя статьи князя Вяземского, он называет их "европейскими"; находя пестроту внешнего украшения книги "безобразной", он прибавляет, что она "напоминает Азию". В записке о народном образовании, поданной им Николаю 1 в 1826 г., он горячо отстаивает пользу европейского образования и желательность учения русских юношей заграницей; в своем дневнике (14 апреля и 3 мая 1834) он резко отрицательно отзывается об указе, ограничивающем право русских ездить в Европу. Он считает главной причиной относительной отсталости русской культуры татарское иго, которое отделило Россию от судеб Европы. "Духовная жизнь порабощенного народа не развивалась. Великая эпоха Возрождения не имела на него никакого влияния, рыцарство не одушевляло его девственными восторгами, и благодетельные потрясения крестовых походов не отозвались в краях печального севера". Он решительно отвергает какое-либо культурное влияние татар на Россию: "Нашествие татар не было, подобно наводнению Мавров, плодотворным: татары не принесли нам ни алгебры, ни поэзии" ("О русской литературе, с очерком французской", 1834); отвергает он и какое-либо влияние татарского языка на русский ("О предисловии Лемо нте к переводу басен Крылова", 1825). С другой стороны, он указывает на разделение церквей, как на причину, отделившую Россию от остальной Европы и лишившую ее участия в великих событиях европейской истории (Письмо к Чаадаеву, 1836). Но самое яркое выражение "западничества" Пушкина есть его отношение к Петру Великому. Пушкин создал, как известно, в своих художественных произведениях - в поэмах "Полтава" и "Медный Всадник", в романе "Арап Петра Великого" и в ряде мелких стихотворений - незабываемый образ Петра, как "вечного работника на троне", человека, который "прорубил окно в Европу" и насадил европейское просвещение в России. Он, правда, далеко не во всем был согласен с политикой Петра Великого, считал его "воплощенной революцией -Робеспьером и Наполеоном в одном лице", ужасался жестокости его указов (которую он противопоставлял мудрости его законодательных мер) и признавал вредной "табель о рангах", видя в ней источник "демократического наводнения", которое "выметает дворянство". Но эти частные несогласия заслонены общим впечатлением величия, в глазах Пушкина, исторического преобразователя России и убеждением в благодетельности его реформ. Пушкин остро сознавал, что вся русская культура 18- го и 19-го века и все начатки науки и искусства в России имеют своим источником ту европеизацию России, начало которой положил Петр Великий. Он чувствовал самого себя органически связанным с этим европейским элементом, насажденным в России Петром. Можно сказать, что он бессознательно ощущал то, что позднее о том самом так метко сказал Герцен: "На призыв Петра Великого образоваться Россия через 100 лет ответила колоссальным явлением Пушкина". Но при более тщательном рассмотрении отношения Пушкина к Петру Великому мы уже здесь найдем существенное отличие между Пушкиным и типичным воззрением западников. Можно сказать, что "западники" сходились со своими противниками "славянофилами" в одном: оба лагеря считали преобразования Петра неорганичными, не видели их связи с национальным духом России, а усматривали в них прививку к старой русской культуре каких-то совершенно новых, внешних начал. Они расходились только в одном: западники считали такую прививку чуждых элементов благотворной для России, потому что не ценили уклада древней России, находили невозможным развитие ценной культуры на основе русской национальной самобытности и видели единственное спасение России в усвоении западноевропейской культуры. "Славянофилы", напротив, отвергали путь Петра Великого, потому что дорожили древней русской культурой и насаждение чуждых ей западных начал считали гибельным ее извращением. Совершенно иное понимание мы находим у Пушкина. Пушкин - и в этом его мнение подтверждается теперь выводами русской исторической науки - ощущал национальный характер дела Петра Великого. Он подчеркивает, прежде всего, национально-русский патриотизм Петра: когда "самодержавною рукой он смело сеял просвещенье", он "не презирал страны родной: он знал ее предназначенье". Петр, таким образом, повел Россию по пути европейской культуры, по мнению Пушкина, именно исходя из убеждения, что национальный склад русского ума и духа может на этом пути осуществить себя, свое собственное внутреннее предназначение. А. О. Смирнова сохранила в своих "Воспоминаниях" следующие слова Пушкина: "Я утверждаю, что Петр был архирусским человеком, несмотря на то, что сбрил себе бороду и надел голландское платье. Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал, как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи московского царства более народны, чем идеи Петра" 2. Уже отсюда видно, что Пушкин ставит вопрос о "народности" (или "самобытности") и ее отношении к усвоению других культур гораздо глубже, чем обычные западники и славянофилы. "Народность" означает для него своеобразие духовного склада народа. "Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу. Климат, образ жизни, вера дают каждому народу особенную физиономию" - таково примерное определение "народности" у Пушкина (в незаконченном наброске "О народности в литературе", в котором он жалуется на распространенность слишком узких пониманий "народности"). Народность в этом общем смысле совсем не предполагает замкнутости от чужих влияний, обособленности национальной культуры. Напротив, субстанция народного духа, как все живое, питается заимствованным извне материалом, который она перерабатывает и усваивает, не теряя от этого, а, напротив, развивая этим свое национальное своеобразие. Риторический вопрос, поставленный Пушкиным Хомякову, действительно убийствен для позиции национальной исключительности и метко выражает подлинное существо дела. В самом деле, если культура московского государства, в которой славянофилы видели адекватное выражение национального русского духа, выросла на почве, оплодотворенной влиянием Византии, то отчего же культура петербургской эпохи заранее объявляется чуждой и враждебной национальному своеобразию только потому, что она оплодотворена западным влиянием? Будучи последовательными, сторонники национальной самобытности России должны были бы отвергнуть не только Петра Великого, но к Владимира Святого, просветившего Россию рецепцией византийских христианских традиций; между тем, основным тезисом славянофилов было именно убеждение, что верования Восточн o й православной, т. е. греческой церкви суть фундамент русского национального духа. "Мы восприняли от греков евангелие и традиции, а не дух ребячества и споров. Нравы Византии никогда не были нравами Киева", - говорит Пушкин в уже у помянутом письме к Чаадаеву. Поэтому и Петр, несмотря на голландское платье и бритую бороду, мог не стать "немцем", а остается подлинно русским человеком. Без взаимодействия между народами невозможно их культурное развитие, но это взаимодействие не уничтожает их исконного своеобразия, как своеобразие личности не уничтожается ее общением с другими людьми. Пушкин знал это по самому себе. Никогда не переступив, как известно, западной границы России, он глубоко воспринял в себе западную культуру, воспитался сначала на Вольтере и французской литературе, потом на Байроне, Шекспире и Гете. Но он не перестал от этого не только быть, но и чувствовать себя русским человеком. В его душе утонченнейшие влияния западной культуры мирно уживались с наивным русским духом, жившим в нем и питавшимся народными сказками няни Арины Родионовны. Он любил Россию Петра, стихию Петербурга, но он любил и Москву и древнюю Русь, и никогда у него не возникал вопрос о несовместимости того и другого. Убежденный "западник", он чутьем гениального поэта и историка глубоко и верно воспринимал дух русского прошлого и своей исторической драмой "Борис Годунов", своими историческими поэмами и повестями более, чем кто-либо иной, содействовал развитию русского исторического самосознания. Его обработки русских народных сказок суть образец художественного претворения непосредственных выражений народного духа в фольклоре; даже Жуковскому он должен был указывать, что в старых русских легендах, повериях и сказках не меньше материала для романтической поэзии, чем в произведениях западного фольклора. Он любил все, в чем ощущал "русский дух" (вступление к "Руслану и Людмиле"); будучи в указанном смысле "западником", он ничуть не уступал славянофилам в непосредственной любви к русскому народному укладу, ко всему, в чем выражается непонятное для "западного европейца" (но часто и его привлекающее) своеобразие русской души. Это сочетание "западничества", восприимчивости и любви к европейской культуре, с чувством инстинктивной, кровной связи с родиной во всем ее своеобразии подкреплялось у Пушкина одним сознательным убеждением, которое - несмотря на простоту и лаконичность его выражения - содержит глубокую философскую мысль. Пользуясь позднейшим термином, можно сказать, что Пушкин был убежденным почвенником и имел некую "философию почвенности". Лучше всего он выразил ее в известном стихотворении 1830-го года: Два чувства дивно близки нам - В них обретает сердце пищу - Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. На них основано от века По воле Бога самого Самостоянье человека, Залог величия его. На них основано семейство И ты, к отечеству любовь. Животворящая святыня! Земля была без них мертва, Без них наш тесный мир - пустыня, Душа - алтарь без божества. Связь с "родным пепелищем" и с "отеческими гробами", с родным прошлым, по мысли Пушкина, не сужает, не ограничивает и не замыкает человека, а, будучи единственной основой его "самостояния", есть, напротив, основа подлинной свободы и творческой силы, "залог величия" личности- и, тем самым, народа. Укорененность в родной почве, ведя к расцвету духовной жизни, тем самым расширяет человеческий дух и делает его восприимчивым ко всему общечеловеческому. Этот мотив проникает и всю поэзию, и всю мысль Пушкина. Один из основных мотивов его поэзии тема "пенатов" - религиозного духа, которым обвеян родной дом; в уединении родного дома, в отрешенности от "людского стада" только и возможно познавать "сердечную глубь", любить и лелеять "несмертные, таинственные чувства". В личной жизни Пушкина воплощением "алтаря пенатов" были два места - родная деревня Михайловское, в которую он всегда возвращался для уединенного творчества, и Царское Село, в котором впервые, в годы отрочества и первой юности, раскрылась его духовная жизнь и произошла его первая встреча с музой (ср. стихотворения "Вновь я посетил" и "Воспоминание в Царском Селе"). В последнем стихотворении поэт, возвратившись после скитаний - внешних и внутренних - к родному месту, где протекла его первая юность, чувствует себя блудным сыном, который в раскаянии и слезах "увидел наконец родимую обитель". Эта "родимая обитель"-место, с которым связаны впечатления детства и юности,-сливается в сознании поэта с понятием "родины", "отечества": "нам целый мир - чужбина, отечество нам -Царское Село". Философскую мысль, лежащую в основе этих чувств и мыслей, можно лучше всего выразить в короткой, но многозначительной формуле: чем глубже, тем шире. Только в последней, уединенной глубине человеческого духа, питаемой традицией, воспоминаниями детства, впечатлениями родного дома и родной страны, человек, соприкасаясь с последней "несмертной" таинственной, божественной глубиной бытия, тем самым обретает свободу, простор для сочувственного восприятия всего общечеловеческого. (Здесь, по аналогии, - конечно, приходит на ум отношение между "благодатью" и "свободой": благодать не ограничивает человеческой свободы, не конкурирует с ней, а, напротив, впервые освобождает человека, дает ему широту, полноту, творческую свободу). Этим снимается сама диалемма, лежащая в основе спора между "националистами" и сторонниками "общечеловечности": либо преданность своему, исконному, родному, либо доступность чужим влияниям. Как отдельная человеческая личность, чем более она глубока и своеобразна, чем более укоренена в глубинной самобытной духовной почве, тем более общечеловечна (пример- любой гений), так и народ. Восприимчивость к общечеловеческому, потребность к обогащению извне, есть в народе, как и в личности, признак не слабости, а, напротив, внутренней жизненной полноты и силы. Именно отсюда вытекает у Пушкина сочетание "европеизма", резкого отталкивания от культурной отсталости России, с напряженным чувством любви к родине и национальной гордости. Еще в первую эпоху своей жизни, гонимый правительством, негодуя на некультурность среды, в которой ему негде было развернуть свой гений, и стремясь убежать из России, он пишет, однако: "Мы в отношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда... Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство" (Письмо к кн. Вяземскому, 1826). В зрелую эпоху и к концу жизни это двойственное отношение к родине в просветленной и умеренной форме выражено в замечательных словах письма к Чаадаеву (1836): "Я далек от того, чтобы восхищаться всем, что вижу вокруг себя; как писатель, я огорчен..., многое мне претит, но клянусь вам моей честью - ни за что в мире я не хотел бы переменить родину, или иметь иную историю, чем история наших предков, как ее нам дал Бог". В дневнике Муханова 1832 г. записано устное высказывание Пушкина, осуждающее "озлобленных людей, которые не любят России" и "стоят в оппозиции не к правительству, а к отечеству" (Вересаев: "Пушкин в жизни"). Теперь мы подготовлены к рассмотрению своеобразного систематического взгляда Пушкина на отношение между Россией и Европой. С указанным выше принципиальным "европеизмом" у Пушкина сочетается твердое убеждение в своеобразии русского мира, в существенном отличии между историей России и историей Западной Европы. В программе одной из своих статей по поводу "Истории русского народа" Николая Полевого Пушкин говорит: "Поймите, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы, чем мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада". "Россия была совершенно отделена от западной Европы". Пушкин доказывает, что в России не было ни феодализма, ни независимых городских общин. Эту отделенность России от остальной Европы и это своеобразие ее истории Пушкин отчасти воспринимает - подобно "западникам" - как недостаток русской истории. "Феодализма у нас не было - и тем хуже... Феодализм мог бы, наконец, развиться, как первый шаг учреждения независимости (общины были второй), но он не успел. Он рассеялся во времена татар, был подавлен Иваном III, гоним, истреблен Иваном IV". По отрывочным замечаниям этого наброска можно прийти к заключению, что Пушкин сожалеет, что история России не создала тех навыков к личной свободе и независимости от власти, которые возникли в историческом процессе Европы. Этот взгляд совпадает с известной высокой оценкой Пушкиным аристократии, как носителя независимого общественного мнения в государстве. "Наследственность высшего дворянства есть гарантия его независимости. Противоположное есть неизбежно средство тирании или, точнее, развращающего и изнеживающего деспотизма" ("О дворянстве"). Главный источник этой вредной для России отделенности Европы от России он видит в татарском нашествии, отчасти также в разделении церквей (ср. выше). Последняя тема заслуживает особого внимания: в ней Пушкин резче всего расходится с славянофильством. Для последнего - в особенности для его главного богословского представителя, Хомякова, восточная, православная церковь после разделения церквей осталась единственной подлинной церковью, т. е. единственным адекватным представителем подлинного христианства; католицизм своим самочинением нарушил основную заповедь христианской любви; протестантизм есть следующий шаг на пути того же самочинения; этот и другой, следовательно, суть уклонения от истины христианской церкви. Совсем иначе смотрит на вопрос Пушкин; его мысль легко угадать, хотя она выражена лишь в кратких словах его писем. Он не разделяет, прежде всего, пристрастия Чаадаева к католицизму и его огульного отвержения протестантизма. "Вы усматриваете христианское единство в католицизме, т. е. в папе, - пишет он ему (1831). - Не заключено ли оно в идее Христа, которая содержится и в протестантизме? Первая идея была монархической, она становится теперь республиканской. Я плохо выражаюсь, но вы меня поймете". Вскоре после этого он пишет Вяземскому: "Не понимаю, за что Чаадаев с братией нападает на реформацию, т. е. на факт христианского духа. Что христианство в нем потеряло в своем единстве, оно приобрело в своей общедоступности (popularit й )" (3 авг. 1831 г.). Пушкин, таким образом, считает нормальным постепенное развитие форм верований в христианской церкви и видит, что развитие совершалось на западе. Каково же его отношение к православию? Пушкин, начиная с середины 20- х годов, особенно в связи с собиранием исторических материалов для драмы "Борис Годунов", отчетливо сознавал все значение православия для русского национального духа и для русской культуры. В образах летописца Пимена и патриарха в "Борисе Годунове" он обнаружил и глубокую сердечную симпатию к традиционному т ипу православного благочестия, и гениальную способность понять и художественно воспроизвести его. Еще в юношеских своих "Исторических замечаниях" (1822) он порицает гонения Екатерины II на духовенство, утверждая, что этим она "нанесла сильный удар просвещению народному". "Греческое исповедание, - говорит он там же, - отдельное от всех прочих, дает нам особый национальный характер". Вредному влиянию духовенства в католических странах, где оно "составляло особое общество и вечно полагало суеверные преграды просвещению", он противопоставляет благотворную роль духовенства в России. "Мы обязаны монахам нашей историей, следственно, и просвещением". В письмах к Чаадаеву от 1836 г. он берет под свою защиту русское духовенство от нападок Чаадаева. "Русское духовенство до Феофана было достойно уважения: оно никогда не оскверняло себя мерзостями папства и, конечно, не вызвало бы реформации в минуту, когда человечество нуждалось больше всего в единстве". Он, впрочем, соглашается, что русское духовенство в новейшее время отстало, но видит причину этой отсталости в чисто внешней обособленности его от культурного слоя русского общества. И не только Пушкин ценил православие как творческую силу в истории русской культуры, но в последние годы своей жизни он и чисто религиозно чувствовал свою близость к православному благочестию, ощущал себя сам православным человеком. Свидетельством этого является хотя бы его известное стихотворное переложение молитвы Ефрема Сирина ("Отцы-пустынники и жены непорочны"). И тем не менее, Пушкин бесконечно далек от славянофильской точки зрения. Он остается и здесь, как и во всем, трезвым и объективным. Мысль о вреде для России ее обособленного от Запада существования он распространяет и на оценку православия. Он сожалеет, что "схизма отделила нас от остальной Европы" (письмо к Чаадаеву 1836 г.). В приведенном выше письме к Вяземскому о воззрениях Чаадаева, защищая протестантизм, он прибавляет: "Греческая церковь - другое дело; она отделилась от общего стремления христианского духа". Это отделение было и остается, по мысли Пушкина, источником ее относительной слабости. Смирнова сохранила нам на эту тему еще один, в высшей степени интересный разговор Пушкина с Хомяковым. На утверждение Хомякова, будто в России больше христианской любви, чем на Западе, Пушкин "ответил с некоторою досадою": "Может быть. Я не мерил количество братской любви ни в России, ни на Западе; но знаю, что там явились основатели братских общин, которых у нас нет. А они были бы нам полезны". Несмотря на свою высокую оценку русского православия и свою личную сердечную преданность ему, Пушкин, таким образом, сознавал, что в судьбе и фактическом состоянии православной церкви в России не все благополучно, и что России в этом отношении есть чему поучиться у западного христианства. Та же Смирнова передает следующие слова Пушкина: "Если мы ограничимся своим русским колоколом, мы ничего не сделаем для человеческой мысли и создадим только приходскую литературу". Однако, это "западническое" убеждение дополняется у Пушкина чрезвычайно интересной философско-исторической мыслью, имеющей противоположную тенденцию. Татарское нашествие и вызванное им обособление России от Запада он рассматривает в перспективе всемирной истории и с этой точки зрения видит в них особое служение России задачам европейски-христианской культуры. Эту общую перспективу не понимали, по его мнению, ни европейцы, ни русские западники (в лице Чаадаева). По поводу западно-европейского отношения к России он говорит: "Долго Россия была отделена от судеб Европы. Ее широкие равнины поглотили бесчисленные толпы монголов и остановили их разрушительное нашествие. Варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились в степи своего Востока. Христианское просвещение было спасено истерзанной и издыхающей Россией, а не Польшей, как еще недавно утверждали европейские журналы; но Европа, в отношении России, всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна" ("О русской литературе, с очерком французской", 1834). Ту же мысль Пушкин повторяет в письме к Чаадаеву (1836). "Нет сомнения, что схизма отделила нас от остальной Европы, и что мы не участвовали ни в одном из великих событий, которые ее волновали; но мы имели свое особое назначение". Повторив приведенные выше слова о том, как татарское нашествие было приостановлено Россией, Пушкин продолжает: "Этим была спасена христианская культура. Для этой цели мы должны были вести совершенно обособленное существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас однако чуждыми остальному христианскому миру, так что наше мученичество дало католической Европе возможность беспрепятственного энергичного развития". Но эта мысль о всемирно-историческом смысле и, следовательно, оправдании обособленности России и культурной отсталости ее прошлого дополняется в том же письме к Чаадаеву другой мыслью, в которой Пушкин энергично восстает против идеи Чаадаева об отсутствии в России вообще основ исторической культуры. Пушкин решительно отвергает этот взгляд типичного "западничества", с особенной резкостью выраженный, как известно, в "Философическом письме" Чаадаева - взгляд, по которому все прошлое России есть какое-то пустое место - существование, лишенное элементов истории культуры. Отвергнув опорочение Чаадаевым восточного христианства - православия-на том основании, что оно было заимствовано из презренной Византии (Пушкин метко парирует эту мысль указанием, что все христианство тоже возникло из презираемого всем миром еврейства)- он продолжает: "Что касается нашего исторического ничтожества, то я положительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные войны - ведь это та же жизнь кипучей отваги и бесцельной и недозрелой деятельности, которая характеризует молодость всех народов. Вторжение татар есть печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ход к единству (к русскому единству, конечно), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и окончившаяся в Ипатьевском монастыре,- как, неужели это не история, а только бледный, полузабытый сон? А Петр Великий, который один -целая всемирная история? А Екатерина II, поместившая Россию на порог Европы? А Александр, который привел нас в Париж? И (положа руку на сердце) разве вы не находите чего-то величественного в настоящем положении России, чего-то такого, что должно поразить будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?" М. О. Гершензон в своей книге о Чаадаеве справедливо говорит, что если бы от всего Пушкина до нас дошло только это его письмо, его было бы достаточно, чтобы усмотреть гениальность Пушкина. В этом главном документе отношения Пушкина к проблеме "Россия и Запад" - как в остальных, приведенных нами здесь его замечаниях - обнаруживается гениальная способность Пушкина к синтетическому, примиряющему противоположности, восприятию, - к пониманию им исторической реальности. Против крайнего западничества Чаадаева он защищает ценность самобытной русской исторической культуры; против славянофильства он утверждает превосходство западной культуры и ее необходимость для России. И это есть не эклектическое примирение непримиримого, не просто какая-то "средняя линия", а подлинный синтез, основанный на совершенно оригинальной точке зрения, открывающей новые, более широкие духовные и философско-исторические перспективы. Достоевский в своей известной предсмертной речи о Пушкине, в своей форме, на языке своих убеждений, пытался выразить этот подлинный универсализм гения Пушкина, примиряющий "славянофильство" с "западничеством". В это толкование он вложил много своего, но, по существу, в том, что он уловил этот универсализм Пушкина, он был совершенно прав. Когда настанет день возрождения русской культуры и государственности, старый вопрос о культурном отношении между Россией и Западом вновь станет перед русским обществом. Надо надеяться, что оно вспомнит тогда о мудрых и широких заветах своего величайшего гения. [ПРИМЕЧАНИЯ С. ФРАНКА] (1) Ценная в других отношениях книга В. Зеньковского "Русские мыслители и Европа" (Париж, 1926) совершенно обходит взгляды Пушкина и лишь мельком упоминает его имя. (2) Подлинность "Воспоминаний" Смирновой оспорена, и нет сомнения, что ее дочь, издавшая их, сильно ретушировала их и многое внесла от себя. Но Мережковский в статье "Пушкин" (в книге "Вечные спутники") совершенно прав в своем указании, что приводимые в "Воспоминаниях" гениальные идеи Пушкина безусловно подлинны по внутренним основаниям. С. ФРАНК СВЕТЛАЯ ПЕЧАЛЬ Мне грустно и легко; печаль моя светла. Чем больше вдумываешься в духовный мир Пушкина или, вернее, непредвзято отдаешься его действию на себя, тем острее чувствуешь, как мало еще доселе осознаны и оценены его богатство и глубина. Поверхностное отношение к духовному миру Пушкина отчасти определено самой формой его поэзии. Она так законченно прекрасна, что эстетически приковывает к себе, пленяет сознание читателя - и странным образом - отвлекает внимание от глубины и значительности выражаемого ею духовного содержания; и она по большей части так непритязательна и наивно- простодушна, что поверхностному взгляду ее смысл кажется недостаточно серьезным. Было бы, конечно, варварством не оценивать совершенства этой поэтической формы. Но пора бы, наконец, признать, что она не есть нечто самодовлеющее, что можно надлежащим образом вполне воспринять и оценить вне отношения к тому, что она выражает. Ее простота, ее совершенство, ее чарующая прелесть есть в конечном итоге свидетельство того очарования, которое присуще правдивому, адекватному откровению глубочайшей духовной истины. Суждение Льва Толстого: "Нет величия, где нет простоты и правды" можно и обернуть: где есть простота и правда - и где есть истинная красота - там всегда есть духовное величие, духовная значительность. В предлагаемом кратком и естественно фрагментарном размышлении я хотел бы обратить внимание на один доминирующий мотив духовного мира Пушкина, обычно менее всего замечаемый и даже прямо отрицаемый. Пушкина принято считать поэтом "жизнерадостности" и противопоставлять дух его поэзии мотиву трагизма, господствующему во всей остальной великой русской литературе 19-го века. Тон этот задал уже Гоголь. Восхищение поэзией Пушкина завершается у него предупреждением, что "Пушкина нельзя повторять". Смысл этого предупреждения уяснен в словах: "Скорбию ангела загорится наша поэзия и, ударивши по всем струнам, какие ни есть в русском человеке, внесет в самые огрубелые души святыню..." (Гоголь при этом забыл, что сам Пушкин примерно в таких же словах говорил о своей собственной поэзии: " выстраданный стих, пронзительно-унылый, ударит по сердцам с неведомою силой". А если, следуя авторитетному свидетельству Мицкевича, к тому же убедительно обоснованному Вл. Соловьевым, признать, что под "Пророком" Пушкин разумел поэта, то и слова "глаголом жги сердца людей", по мысли Пушкина, должны быть отнесены к назначению его поэзии). Суждение Гоголя повторялось позднее в бесчисленных вариантах. Хомяков высказал мнение, что духовной личности Пушкина "недоставало басовых тонов". Пренебрежение к духовному миру Пушкина в течение всей второй половины 19-го века именно за отсутствием в нем мотива "скорби" (в частности - "гражданской скорби") общеизвестно. И еще в наши дни К. Мочульский в своей книге о Гоголе утверждал, что если бы русский дух пошел по пути Пушкина, мы имели бы одного Майкова, но не имели бы великой русской литературы. Но - не говоря уже о сомнительности эстетического сближения Майкова с Пушкиным - не ясно ли, что величайший после Пушкина русский художник слова, Лев Толстой, есть, именно в качестве художника, прямой и верный преемник пушкинской традиции. А Н. А. Бердяев, не скрывавший своей нелюбви к Пушкину, назвал его "единственным ренессансным духом" в России, разумея под этим, очевидно, что духовный смысл поэзии Пушкина исчерпывается лишенным трагизма культом красоты и радости земной жизни. А так как отсутствие восприимчивости к трагизму человеческой жизни есть бесспорный признак духовной поверхности, то это господствующее суждение о Пушкине равносильно отрицательной или пренебрежительной оценке общего смысла его творчества. Столь общераспространенное мнение о наивной жизнерадостности Пушкина должно, конечно, иметь какое-то основание - или, вернее, должно иметь какой-то реальный повод для своего возникновения. Ближайший повод настолько бросается в глаза, что о нем достаточно коротко упомянуть. Пушкин был действительно по своему темпераменту, по стихийному, физиологически определенному душевному складу человеком "жизнерадостным". В юности это выражалось в буйном веселии, в неутолимой жажде наслаждений, в склонности к шуткам и смеху, в игровом кипении души. В зрелом возрасте это сказывалось в его общительности, в сочувственной отзывчивости, в отталкивании от всякого пуританства, от всего нарочито-сурового и угрюмого. По свидетельству Хомякова, его смех был столь же чарующим, как его стихи. Хотя и эта, чисто психологическая характеристика требует оговорок (современники говорят о припадках меланхолии у Пушкина, и он называл себя "хандрливым"), но все же в общей форме она бесспорно сохраняет силу. К другому, более глубокому и существенному основанию указанного общераспространенного суждения я вернусь ниже. Здесь я хотел бы лишь указать, что судить о смысле и существе поэзии Пушкина только на основании того, что эта черта его характера отразилась и на ней, было бы крайне поверхностно. Приходится все же изумляться, как мало замечен и учтен доселе именно трагический элемент поэзии Пушкина. И при том - как бы парадоксально это ни звучало - можно решительно утверждать, что чувство трагизма жизни есть, по меньшей мере, один из главных, доминирующих мотивов его поэзии. Оставим в стороне, чтобы не усложнять вопроса, ноты "уныния" и "тоски", звучащие в раннем, лицейском периоде его творчества; допустим, что они суть, как однажды позднее сказал сам Пушкин, "элегические затеи" (хотя я не думаю, чтобы такое объяснение было исчерпывающим; такой дух, как Пушкин, даже в ранней юности не мог быть просто подражателем моды и не мог изображать чисто фиктивные настроения; и слишком ясна внутренняя связь этих ранних мотивов с позднейшими). Возьмем только зрелую лирику Пушкина (включая лирические признания в его поэмах). Я прошу разрешения читателя привести немногие общеизвестные строки Пушкина; но я также прошу его при этом, следуя наставлению одного из немногих истинных ценителей Пушкина, М. О. Гершензона, "читать Пушкина медленно и внимательно". "Так исчезают заблуждения с души измученной моей". "Душа, как прежде, каждый час полна томительною думой". "В душе утихло мрачных дум однообразное волненье". "В их наготе я ныне вижу и свет, и жизнь, и дружбу, и любовь, угрюмый опыт ненавижу...". "Мой стих, унынья звук живой...". "Все мрачную тоску на душу мне наводит". "Темною стезей я проходил пустыню мира". "Томленья грусти безнадежной". "Душевных наших мук не стоит мир". "Тоскует он (поэт) в забавах мира...". "В уме, подавленном тоской, теснится тяжких дум избыток". "Томит меня тоскою однозвучный жизни шум". "Печаль минувших дней в моей душе чем старе, тем сильней". "О люди, жалкий род, достойный слез и смеха!". "Горькие кипели в сердце чувства". Вино дает "минутное забвенье горьких мук". "На свете счастья нет, а есть покой и воля". "Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей". Свое главное, любимое творение "Евгений Онегин" Пушкин определяет как плод "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет", и это определение несомненно применимо и к многим другим его творениям. Этих немногих, наудачу выбранных примеров достаточно, чтобы непосредственно воспринять, какое существенное место занимают в духовной жизни Пушкина чувства горечи, уныния, разочарования, сознания имманентного трагизма жизни. Да это, в сущности, понятно и само собой: Пушкин был и слишком умным человеком, чтобы не учитывать этого очевидного факта, и слишком страстной и живой натурой, чтобы не переживать его на самом себе. Как всегда у Пушкина, правдивость этих поэтических высказываний может быть подтверждена личными признаниями его писем. Он пишет Осиповой: "поверьте мне, жизнь, хотя и "сладостная привычка", содержит в себе горечь, от которой конец делается противной". "Я - атеист счастья; я не верю в него". Плетневу: "черт меня надоумил бредить о счастье, как будто я для него создан". Дельвигу к его женитьбе: "будь счастлив, хотя это чертовски мудрено". Наряду с лирическими исповеданиями трагического жизнеощущения следует обратить внимание на то, какое существенное место в творчестве Пушкина занимает объективное описание трагического начала в человеческой жизни - что, кажется, тоже еще недостаточно осознано. Об этом свидетельствует, прежде всего, драматическое дарование Пушкина, которое в "Борисе Годунове" бесспорно достигает шекспировской силы. Все маленькие драматические сцены посвящены описанию- и сколь мастерскому!-темных демонических сил, властвующих над человеческой душой и губящих ее. Из поэм - оставляя опять в стороне произведения юношеской, романтически-байронической эпохи - наиболее зрелые и совершенные - "Полтава" и "Медный Всадник" - полны самого напряженного драматизма и кончаются трагической гибелью всех действующих лиц. О "Полтаве" сам Пушкин говорил, что образ Мазепы возбуждал в нем такой ужас, что он лишь большим усилием воли преодолел желание бросить этот замысел. Настроение "Медного Всадника" характеризуется в вступлении словами "печален будет мой рассказ". Но интереснее всего в этом отношении "Евгений Онегин". При всем многообразии содержания и рассеянных в "Онегине" "полу-смешных, полу-печальных" наблюдений и размышлений, роман имеет своим композиционным сосредоточием три образа: Евгения, Татьяны и Ленского. Изображается трагическое крушение всех трех этих жизней. Ленский бессмысленно гибнет от столкновения своей незрелой мечтательности с циническим душевным холодом Онегина, а отчасти и с ложным стыдом перед "кумиром общественного мнения". Онегин остается с опустошенной душой, теряет по вине своего душевного холода счастье своей жизни. Сердце "бедной Тани" разбито навсегда, хотя эта трагическая гибель озарена светом добровольного самоотречения. Из повестей Пушкина в "Капитанской дочке" - трагическое вторжение ужасов пугачевщины ("русского бунта бессмысленного и беспощадного") в мирную жизнь простых, добрых русских людей; "Дубровский" - трагедия столкновения между царящей в жизни неправдой и пробужденным ею духом отчаяния и мести. "Пиковая Дама" гениально изображает, как затаенная порочная страсть (к наживе) ведет человеческую душу через преступление и соприкосновение с оккультными силами к безумию. И даже сравнительно идиллические "Повести Белкина" содержат описание демонического образа Сильвио ("Выстрел") и безысходно печальный рассказ о человеческом бессердечии и легкомыслии, разбивающем жизнь старого станционного смотрителя. Присмотримся теперь ближе к характеру и содержанию трагического жизнеощущения Пушкина. В этом отношении есть существенное отличие Пушкина, например, от такого типического представителя трагического духа, как Лермонтов. Несмотря на всю силу поэтического слова, Лермонтов настолько субъективен, что никогда не в состоянии объяснить - ни себе самому, ни читателям - отчего собственно он страдает. Пушкин, напротив, слишком объективен и мудр, чтобы просто жаловаться на свои страдания; он сознает их объективное основание и объясняет их. Я дерзаю утверждать, что у Пушкина есть нечто вроде философии трагизма человеческой жизни. Но прежде, чем обратиться к систематическому изложению, остановлюсь на отдельных примерах. Возьмем "Стансы" ("Брожу ли я вдоль улиц шумных"). На первый взгляд - и таково, кажется, господствующее суждение - Пушкин в прекрасных, как всегда у него, стихах выражает весьма банальную истину, что все мы смертны. Но истинный поэт никогда не высказывает отвлеченных мыслей; он всегда выражает живое восприятие реальности. В "Стансах" выражено напряженное, отчетливое сознание всецелой власти смерти над жизнью. Пушкин угнетен сознанием роковой обреченности всякой человеческой жизни. У Толстого Ивану Ильичу до его смертельной болезни никогда не приходило в голову, что заученный им на школьной скамье силлогизм: "все люди смертны; Кай человек, следовательно, Кай смертен" - имеет живое, серьезное отношение к нему самому, Ивану Ильичу. Не основана ли вся наша повседневная жизнь на забвении факта смерти? Часто ли мы имеем живое сознание, что и мы сами, и все множество встречаемых нами людей самое позднее через несколько десятков лет будем лежать мертвыми в земле? Часто ли мы строим и нашу собственную жизнь, и наши отношения к людям на основе этой бесспорной истины? Церковь молится о даровании "памяти смертной", как блага, необходимого для духовной умудренности. Именно ту память смертную отчетливо выражает здесь Пушкин. Он видит всю человеческую жизнь осененной темным крылом неизбежной смерти. Если это само по себе не есть еще религиозное восприятие жизни, то это есть во всяком случае напряженное и ясное метафизическое сознание, которое отсутствует у большинства людей. И в силу этого вся картина жизни предстоит, озаренная неким неземным, одновременно и печальным, и умиротворяющим светом. Возьмем элегию "Безумных лет угасшее веселье". Ее первые четыре строки дают целую философию жизни-как бы некий оригинальный вариант шопенгауэровской философии пессимизма. У Шопенгауэра, как известно, радость есть лишь краткий миг удовлетворения желания, тогда как страдание есть постоянный спутник всей жизни, ибо присутствует в самом ее существе - воле, желании, стремлении, которые предполагают неудовлетворенность. Сама по себе эта теория чрезмерно упрощает, а потому искажает реальный состав душевной жизни. Пушкин, напротив, открывает нам глубокий психологический опыт. Чувственные наслаждения быстро испаряются, оставляя после себя горький осадок; а печаль от восприятия неудовлетворяющей человеческую душу земной действительности крепнет вместе с духовным созреванием человека. Поэтому единственная, и достойная, и осуществимая цель жизни есть "мыслить и страдать"; и при этом человек может надеяться быть утешенным - "меж горестей, забот и треволненья" - духовными радостями. Наконец, "Три ключа" - этот даже в составе пушкинской лирики исключительный поэтический перл, - одно из самых грустных стихотворений мировой литературы. Жизнь - печальная пустыня; люди, странствующие по ней, обречены на неутолимую жажду. Лишь как бы в виде исключения, они встречают в ней три ключа - ключ беззаботного юношеского веселья, ключ поэтического вдохновенья и -"холодный ключ забвенья": "он слаще всех жар сердца утолит". (Как всегда, у Пушкина можно найти повторение этого мотива. В описании Тартара ("Прозерпина") поминаются "томной Леты усыпленные брега", и о них говорится: "там забвенье, там утехам нет конца"). Условие блаженства есть забвение земных впечатлений, отрешенность от них. Эту "пессимистическую философию" Пушкина можно свести к двум основным положениям. Первое из них состоит в том, что человеческий дух в своих заветных мечтах и упованиях одинок среди объективного мира действительности. Этот объективный мир есть, в первую очередь, "равнодушная природа". Человеческая жизнь кончается смертью, "в гробовой урне" исчезает и краса, и страдания любимой женщины, а "равнодушная природа" продолжает сиять "вечною красой". Ветхий домик, в котором жила Параша, "мечта" бедного Евгения ("Медный Всадник"), бесследно исчез перед злою силой наводнения. Евгений сознает, что "вся наша жизнь ничто, как сон пустой, насмешка рока над землей"; и на следующее утро уже нет "следов беды вчерашней; багряницей уже покрыто было зло; в порядок прежний все вошло". "Равнодушие" природы, контраст между ее жизнью и упованиями человеческого сердца Пушкин особенно остро сознает в пору возрождения природы -весною, и потому явление весны ему "грустно". Как всегда, Пушкин дает этому чувству объективное объяснение или даже ряд объяснений, которые однако же кульминируют в мысли "с природой оживленной сближаем думою смущенной мы увяданье наших лет, которым возрожденья нет" ("Евгений Онегин", гл. VII). Напротив, "унылая пора" осени своей "прощальною красой" чарует его, напоминая болезненную красоту безропотно умирающей девушки. Но в состав равнодушного к человеческой личности объективного мира входит и толпа, массовый человеческий мир и обычный строй его жизни. Бесчувствие разрушительных сил природы сближается в приведенном месте "Медного Всадника" с "бесчувствием холодным" народа, идущего по улицам, где только что произошла трагедия наводнения. Презрение и отвращение Пушкина к "толпе", "черни", "людскому стаду" (причем само собой очевидно, это для него не социальная категория, а просто человеческая среда, и прежде всего общество, к которому он сам принадлежал) - настолько общеизвестно, что нет надобности на нем останавливаться. Вся его жизнь, и потому все его творчество основаны на напряженном сознании глубочайшей пропасти, отделяющей внутренний духовный мир человека от коллективной человеческой среды и внешнего строя ее жизни. Таков первый тезис пушкинского "пессимизма": одиночество в мире глубин человеческого духа. К нему присоединяется второй тезис: и внутри себя самого человеческий дух подвержен опасности со стороны иррациональных, хаотических, мятежных страстей самой человеческой души, влекущих ее к гибели. Этот мотив духовной жизни и творчества Пушкина общеизвестен, особенно после того, как сперва Мережковский (в "Вечных спутниках") и позднее Гершензон ("Мудрость Пушкина") обратили на него внимание (хотя оба исказили его значение, признав его идеалом духа Пушкина). Слово "мятежный" есть одно из наиболее частых слов пушкинского словаря. В остром восприятии темного мира человеческих страстей, их соблазнительности и гибельности главная сила драматического дарования Пушкина. Страсти, в их столкновении с неумолимой реальностью, влекут к безумию; это одна из излюбленных тем пушкинского творчества (Мария в "Полтаве", Герман в "Пиковой Даме", Евгений в "Медном Всаднике"; с той же темой соприкасается "вещий сон" Татьяны). О соблазнительности безумия есть лирическое признание самого Пушкина ("Не дай мне Бог сойти с ума"): "я пел бы в пламенном бреду, я забывался бы в чаду нестройных, чудных грез..., и силен, волен был бы я...". Еще более известно признание демонического влечения человеческой души к гибели: "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю..., все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья" (ср. о Тане: "Тайну прелесть находила и в самом ужасе она; так нас природа сотворила, к противоречиям склонна"). Автобиографическое значение этого мотива подтверждается множеством свидетельств, да и самой жизнью Пушкина. Но это влечение к гибели есть лишь апогей соблазнительности темного, стихийного, анархического начала страсти вообще: "Страстей безумных и мятежных как упоителен язык... Боюсь их пламенной заразы"; "Ветру и орлу и сердцу девы нет закона... Гордись, таков и ты, поэт...". Пушкин обладает исключительным мастерством в описании темных, губительных страстей человеческой души; Достоевский в своих великих открытиях в этой области идет по пути, по существу уже намеченному Пушкиным. Смирнова передает суждение Пушкина об "обаянии зла": "Это обаяние было бы необъяснимо, если бы зло не было одарено прекрасной и приятной внешностью. Я верю Библии во всем, что касается сатаны. В стихах о падшем духе, прекрасном и коварном, заключается великая философская мудрость". Темные стихийные страсти, лишая человека устойчивого духовного равновесия, уже сами по себе влекут его к гибели. Пушкин говорит о "безумстве гибельной свободы". "И всюду страсти роковые, и от судеб спасенья нет". Но есть еще одно обнаружение трагизма греховной человеческой души, привлекающее особое внимание Пушкина: муки угрызения совести. Кажется, и этот элемент творчества Пушкина остался еще недостаточно оцененным. Пушкин не имеет соперников в русской литературе в описании угрызений совести, раскаяния. Кажется странным, но совершенно бесспорно, что Достоевский, гениально изображая инстинктивную реакцию подсознательных глубин человеческой души на преступление, нигде не дает описания мук совести, сознательного нравственного раскаяния. Напротив, у Пушкина лирическое исповедание "Когда для смертного умолкнет шумный день", описание мук совести Бориса Годунова и Мазепы, угрызения Онегина после убийства Ленского- классичны по своей художественной силе и выразительности, стоят на уровне шекспировского "Макбета". Угрызения совести описываются ближайшим образом в их мучительной безысходности; в этом именно их трагизм. "И с отвращением читая жизнь свою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю". "И рад бежать, да некуда... ужасно! Да, жалок тот, в ком совесть нечиста". "Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней, ... того змея воспоминаний, того раскаянье грызет". Но Пушкин знает также, что бесплодное раскаяние о непоправимом прошлом, дойдя до предела, может перейти в покаяние, нравственное очищение и просветление. "Воспоминаньями смущенный, исполнен сладкою тоской", он в зрелом возрасте входит в сады Царского Села - приют его блаженной юности. "Так отрок Библии - безумный расточитель, до капли истощив раскаянья фиал, увидев наконец родимую обитель, главой поник и зарыдал". Последний итог нравственного процесса есть духовное возрождение. "Так исчезают заблужденья с души измученной моей, и возникают в ней виденья первоначальных, чистых дней". Но здесь мы стоим уже на поворотном пункте нашего размышления. При всем значении трагизма в творчестве Пушкина, его уяснение представило бы духовный мир Пушкина в искаженной перспективе, если его не дополнить. Глубоко и ясно видя трагизм человеческой жизни, Пушкин, сполна его изведав, ведает и такой глубинный слой духовной жизни, который уже выходит за пределы трагизма и по самому своему существу исполнен покоя и светлой радости. Он находит его в уединении, в тихой сосредоточенности размышления и творчества. Наряду с словами "мятежный", "томление", "мука", "страсть", такие слова, как "уединение", "умиление", "тишина", "дума", "чистый", "светлый", "ясный" составляют основной элемент пушкинского словаря. "В глуши звучнее голос лирный, живее творческие сны". "В уединеньи величавом... творческие думы в душевной зреют глубине". "Для сердца новую вкушаю тишину. В уединении мой своенравный гений познал и тихий труд и жажду размышлений". Ему ведома "светлых мыслей красота". В ушедшей юности ему дороги только "минуты умиленья, младых надежд, сердечной тишины", "жар и нега вдохновенья". "Я знал и труд, и вдохновенье, и сладостно мне было жарких дум уединенное волненье". "Ты вновь со мною, наслажденье, спокойны чувства, ясен ум". Стремление к уединенному созерцанию и наслаждение им проходят через всю жизнь и творчество Пушкина, по большей части символизируясь в культе "пенатов" (или "ларов"). И в этой области мы тоже находим у Пушкина некое философское обоснование его душевного настроения. Оно дано в его известном "гимне" пенатов ("Еще одной высокой, важной песни..."). Здесь Пушкин достигает глубины мистического самосознания. Совершенно несущественно при этом, что мысль его облечена в излюбленную им мифологическую форму античного культа пенатов. Как видно из самого текста стихотворения, это есть только неопределенное, условное обозначение для "таинственных сил", с которыми в тишине уединения соприкасается углубленное самосознание. Здесь Пушкин находит ясные, проникновенные слова для выражения основного положения мистического опыта, в разных формах, но всегда с одинаковым смыслом выраженного множеством мистиков. Оно состоит в том, что в последней глубине человеческой души для сосредоточенного, отрешенного от внешних впечатлений и волнений самосознания открывается, как говорит св. Франциск Сальский, "уже нечто сверхчеловеческое", горит "искорка" божественного света (Мейстер Экгарт). Этим последний, глубинный слой человеческого духа отчетливо отмежеван от чисто субъективной-пользуясь словом Ницше, "человеческой, слишком человеческой"- душевной жизни. Философское и религиозное различие между "духом" и "душой" становится отчетливым только на основании этого сознания. В конкретной душевной жизни большинства людей это различие скорее только смутно чувствуется, и оба начала по большей части как-то неразличимо слиты, переливаются одно в другое. Как увидим тотчас же далее, и у Пушкина эта духовная глубина находит свое отражение в душевной жизни и просвечивает сквозь нее. Но вместе с тем для Пушкина характерна отчетливость различия между ними. Это отмечено многими современниками. Сам Пушкин признает в себе эту двойственность в форме указания на чередование в нем двух разнородных духовных состояний: "Прошла любовь, явилась муза..." и "Пока не требует поэта" и пр. Но столь же характерна их одновременная совместность в нем. Это вносит в его жизнь двойственность, в которой источник и некоторого нравственного несовершенства, и необычайной внутренней просветленности и углубленности. В молодости, в петербургский и кишиневский период жизни он сочетает и разгул буйного веселья, и мучения страстной любви и ревности с почти отшельнически-уединенным созерцанием и нравственным размышлением, плоды которого выражены, например, в "Деревне" и в "Послании к Чаадаеву" ("В стране, где я забыл тревоги прежних лет", "Для сердца новую вкушаю тишину" и пр.). Даже последние дни его жизни, перед дуэлью, проникнуты той же двойственностью. В то время, как он кипел в страстных муках оскорбленного самолюбия, написал исступленно-бешеное оскорбительное письмо к Геккерну (основанное к тому же лишь на непроверенном и, как теперь выяснилось, несправедливом подозрении), ставил условием дуэли: "чем кровавее, тем лучше" - в это самое время, по свидетельству Плетнева, "у него было какое-то высокое религиозное настроение. Он говорил о судьбах Промысла и выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем". Пушкину в течение всей его жизни не удавалось то, что иногда удается и средним людям, менее страстным, чем он: духовное умиротворение практической нравственной жизни, исцеление от душевного мятежа (на это - с излишней суровостью-указал Вл. Соловьев). Как метко сказал Тютчев: "он был богов орган живой, но с кровью в жилах - жаркой кровью". Лишь на смертном одре он достиг последнего, полного нравственного очищения и просветления. Нас интересует здесь, конечно, не нравственная оценка Пушкина - дело и вообще мало уместное, а в особенности в отношении гения, обладавшего великим духовным миром. Нам важно лишь уяснить факт скрытой духовной глубины Пушкина. Тишина, гармоничность, неизъяснимая сладость и религиозная просветленность скрытого, глубинного слоя духа Пушкина дают ему, с одной стороны, в силу контраста, возможности особенно отчетливо и напряженно сознавать и трагизм, и суету, и ничтожество человеческой жизни. С другой стороны, окрашивается светлым колоритом само это трагическое сознание. Именно в силу религиозного характера этого глубинного духовного слоя, т. е. сознания его онтологической значительности, Пушкин воспринимает религиозную значительность, святость всяческого творения, всех явлений мира. Поэтическое восприятие красоты-красоты женщины и красоты природы - есть для него одновременно утешающее и просветляющее религиозное сознание. Мятежная эротика Пушкина - один из главных источников его трагического жизнеощущения - имеет тенденцию переливаться в религиозную эротику. Он не может "смотреть на красоту без умиления"; совершенная женская красота есть для него явление чего-то, стоящего "выше мира и страстей", и в ее созерцании он "благоговеет богомольно перед святыней красоты". Его эротическое чувство не вмещается в пределы земного мира, он заклинает умершую возлюбленную вернуться, чтобы снова выслушать его любовное признание, или ждет за гробом обещанного поцелуя свидания. И ему близка средневековая эротическая религиозность ("Рыцарь бедный"). То же относится к его восприятию природы. Он слышит "в грустном шуме" моря "ропот заунывный, глухие звуки, бездны глас"; он сравнивает море с духом Байрона, который был "как ты могущ, глубок и мрачен, как ты, ничем неукротим"; но в том же морском шуме он слышит и "глубокий, вечный хор валов, хвалебный гимн отцу миров". Вид Кавказа для него откровение грозных стихийных сил природы ("Кавказ"); и одновременно пробуждается в нем религиозное чувство ("Монастырь на Казбеке"). Но главный итог этой потаенной духовной жизни и испытанных в ней примиряющих "несмертных чувств" есть настроение общего любовного внимания к людям, в силу непосредственного религиозного ощущения значительности и святости всякой, даже самой ничтожной человеческой души - драгоценности человеческой личности, как таковой. То "качество благоволения ко всем", которое он, по приведенному слову Плетнева, ставил выше всего в человеке, было в исключительной мере присуще ему самому. Это видно по его письмам, это сказывается в его неизменной верности и нежности к школьным товарищам. На этом сходятся указания множества современников. "Натура Пушкина более была открыта к сочувствиям, нежели к отвращениям. В ней было более любви, нежели негодования", - вспоминает Вяземский. Пушкин говорил: "у всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя" (Воспоминания Смирновой по записям Полонского). "Пушкин говорил: "злы только дураки и дети" (Воспоминания А. П. Керн). Его разбор книги Радищева кончается словами: "Нет убедительности в поношениях; и нет истины, где нет любви". Для его благожелательной широты и терпимости характерно его отношение к совершенно чуждому ему типу московских "любомудров" - шеллингианцев, адептов ненавистной ему немецкой метафизики. "Что поделаешь,-так оправдывается он в своем сближении с ними,- собрались ребята теплые, упрямые: поп свое, а черт свое". В этой благожелательности непосредственная жизнерадостность темперамента Пушкина преображается, через приток духовных сил из глубины его личности, в сознательно осмысленную, нравственно-просветленную общую жизненную установку. За нее ему, конечно, прощены все грехи его страстной мятежной натуры. В творчестве Пушкина это сказывается в характерном для него любовном отношении почти ко всем изображаемым им лицам. Холодная, злая ирония, горькая сатира, основанная на отвращении, как у Гоголя и часто у Достоевского, ему чужда. Ирония Пушкина или грустна, или благодушно шутлива, но всегда снисходительна. Она заставляет читателя если не любить, то сочувственно понимать почти всех его героев, даже дикого злодея Пугачева и мрачного, преступного Германа. Исключения-главное Мазепа-чрезвычайно редки. На этом основан его, в русской литературе едва ли не единственный, дар художественно-правдиво, без малейшей идеализации, изображать простых, скромных, смиренно преданных долгу русских людей. Нас интересует здесь, однако, больше всего отражение этой духовной установки на трагизме Пушкина. Он совершенно лишен элемента ожесточения, озлобленности, бунтарства, столь характерного, например, для Лермонтова и Достоевского. Пушкинский трагизм есть, наоборот, скорбная резиньяция - печаль, смягченная примирением. Это не есть, конечно, еще подлинное христианское смирение, но это есть человеческая ступень к нему. Настроение чистой резиньяции выражено в словах письма к Вяземскому: "Не сердись на судьбу, не ведает бо, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Не ты, не я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего". Более утешительную форму та же резиньяция принимает в благодушных умудренных простых словах известного стихотворения: Если жизнь тебя обманет, Не печалься, не сердись; В день уныния смирись, День веселья, верь, настанет. Сердце в будущем живет. Настоящее уныло. Все мгновенно, все пройдет, Что пройдет, то будет мило. Но одной резиньяцией, основанной на покорном приятии неизбежного горя жизни, не исчерпывается духовная умиротворенность, которую обретает трагизм Пушкина. Резиньяция - лишь первая ступень к подлинному внутреннему просветлению. Выше я указал, как безысходная трагика раскаяния в непоправимом восполняется у Пушкина описанием нравственного очищения души. Аналогичное духовное восполнение находит у него трагическое восприятие жизни вообще. Если, как мы видели, вечно возрождающаяся красота природы стоит в мучительном контрасте к бренности и обреченности человеческой жизни, к навсегда утраченной молодости человека и разбитым упованиям его сердца, то, с другой стороны, краса равнодушной природы, как и игра "младой жизни у гробового входа", прямо призывается, как некое скорбное утешение в мысли о неизбежности смерти. Горькое размышление разрешается гармоническим минорным аккордом. В этом же смысл и очарование заключительной сцены "Онегина": Татьяна отвергает позднюю любовь Онегина не из какого-либо холодного и гордого пуританства, а из сознания, что единственный путь к умиротворению и спасению ее разбитой души лежит через самоотречение, исполнение долга. Этот процесс внутреннего просветления страсти находит свое выражение и в эротической лирике Пушкина. Мятежная эротика не только сама приобретает у него религиозный оттенок, но сверх того сочетается с бескорыстной, благостной нежностью. "Любуясь девою в томленьи сладострастном", поэт благословляет ее и желает ей "все блага жизни сей, все - даже счастие того, кто избран ею, кто милой деве даст название супруги". Самое трогательное выражение это настроение получает в описании духовного преображения мучительной безответной любви в самоотверженное благоволение: "Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим". Это стихотворение, быть может, одно из наиболее нравственно-возвышенных в мировой лирике. В общей символической форме этот основоположный для Пушкина процесс просветления и преображения выражен в стихотворении "Последняя туча рассеянной бури". Этому символическому описанию успокоения и просветления соответствует изумительная по краткости и выразительности формула в описании того же начала в духовной жизни: в одном стихотворном наброске Пушкин высказывает требование, чтобы его душа была всегда "чиста, печальна и покойна". И наконец этот процесс просветления завершается благостным приятием всей трагики жизни. "Все благо... Благословен и день забот, благословен и тьмы приход". На первый взгляд могло бы показаться, что резиньяция, так сильно звучащая в поэзии Пушкина, и даже это просветление, завершающееся благостным примирением со всем, предполагает пассивное приятие зла и трагики жизни. Но это есть обманчивое впечатление. Пушкин был слишком страстно-живой и слишком духовно- активной натурой, чтобы чистая пассивность могла быть его идеалом. Верно только то, что бунтарство, возмущенное отвержение мира на манер Ивана Карамазова совершенно не в его духе. Он достаточно мудр, чтобы ясно видеть неизбежность, непреодолимость того, что он сам в одной заметке определяет, как "вечные противоречия существенности" (т. е. бытия). Но вместе с тем он понимает - и эстетически и морально, что всякая трагедия должна иметь развязку, завершение, и осмысленна только при их наличии. Он никогда не упивается трагизмом, не тонет в нем пассивно. Трагизм дан человеческому духу, чтобы быть преодоленным - так или иначе. И Пушкин реагирует на него с величайшей активностью. Когда он не в силах совладать с бушующей страстью, влекущей его к трагической безысходности, он сознательно ищет гибели - что ведь тоже есть исход. Именно так, согласно, объясняют трагический конец его жизни все свидетели этого конца. Но, как духовное и нравственное существо, Пушкин понимает неудовлетворительность такого исхода; "не хочу, о други, умирать, я жить хочу, чтоб мыслить и страдать". Страдание, озаренное и преображенное мыслью, должно само войти положительным фактором в процесс духовного преодоления "вечных противоречий существенности". Пушкин как бы понимает, что борьба идет здесь "не против крови и плоти, а против духов злобы поднебесных". Но эта борьба требует величайшей или даже единственно подлинной, именно внутренней, духовной активности. Как вся жизнь Пушкина полна напряженного художественного творчества, так же она полна творчества духовного - интеллектуального и нравственного. Он учится "удерживать вниманье долгих дум". Итог этой неустанной духовной активности есть просветленность его духа, странно ужи вающаяся в нем с до конца непреодоленной мятежностью натуры. В этом мы находим последнее, более глубокое объяснение обычного недоразумения о "жизнерадостности" Пушкина. Оно состоит в том, что форма его трагической по содержанию поэзии не только вообще эстетически прекрасна, так что ее совершенство как бы заслоняет глубину ее содержания, но и отражает на себе достигнутое им духовное просветление: сияет отраженным светом духовного покоя. Один из самых умных современных писателей, Альдоус Хекслей, тонкий ценитель музыки, верно замечает, что музыка Моцарта кажется веселой, на самом же деле грустна. То же применимо к поэзии Пушкина, духовно родственной гению Моцарта. Эту родственность Пушкин по-видимому и сам сознавал. Объяснение в обоих случаях-одно и то же. Художественное выражение грусти, скорби, трагизма настолько пронизано светом какой-то тихой, неземной, ангельской примиренности и просветленности, что само содержание его кажется радостным. Пушкин сам отметил национально-русский характер трагизма своей поэзии: "от ямщика до первого поэта-мы все поем уныло". Но я думаю, что еще более национально типично то своеобразие духовной формы его трагизма, которое я пытался наметить. События последнего полувека - плод революционного брожения русского духа, накоплявшегося начиная по крайней мере с второй половины 19-го века - и преобладающее за последние сто лет направление русской литературы и мысли приучили нас думать, что существо русского духа состоит в какой-то вечно бунтующей, мятежной или безысходно томящейся установке. В этом иногда даже принято усматривать существо самого русского христианства. При этом забываются не только образцы русской святости, но и более обычные типы характерно-русской праведности, духовного благообразия. Из народных типов, представленных в русской литературе - не говоря уже о типах у самого Пушкина - сюда относятся, например, Платон Каратаев, Лукерья из "Живых мощей" Тургенева, праведники Лескова. В русской мысли - оставляя в стороне церковных мыслителей - этот духовный склад отражен еще недостаточно; но что-то от этого "пушкинско-русского" духа есть у таких мыслителей, как Сковорода, Герцен, Пирогов, Вл. Соловьев (у каждого на свой лад). Из русских писателей и поэтов такое умудренное восприятие трагизма жизни встречается у Боратынского, Тютчева, Толстого-художника, Чехова, а из ныне живущих- у Бунина и Ахматовой. Прав был все же Гоголь, признавший именно Пушкина образцом истинного русского человека. Именно характерное для Пушкина сочетание трагизма с духовным покоем, мудрым смирением и просветленностью более всего типично для русского духа. Его трагизм есть не мятеж, не озлобление против жизни, а тихая, примиренная скорбь, светлая печаль. Стихи, из которых я заимствую и заголовок, и эпиграф моего размышления, кончаются, как известно, словами: "И сердце вновь горит и любит оттого, что не любить оно не может". Ближайшим образом здесь имеется в виду романтическая любовь к женщине, но в это можно вложить и более общий смысл. Печаль Пушкина светла, потому что сердце его не может перестать гореть и любить. Какая нравственная красота! * В заключение - оговорка общего характера. Я не придаю моему размышлению значения большего, чем попытке внести скромный вклад в осознание духовного мира Пушкина. Оно не претендует быть сколько-нибудь адекватным, хотя бы и только схематическим познанием его общего облика и существа, не говоря уже о том, чтобы исчерпать его. Всякую попытку отвлеченно определить это существо, выразить его в какой-либо законченной системе понятий, я считаю безнадежной. Предел этому ставит существо поэзии, как таковой. Слишком полна живого многообразия та изумительная духовная реальность, которая на этом свете носила имя Александра Пушкина. А. С. АНДРЕЕВ ВСТРЕЧА С А. С. ПУШКИНЫМ 1827 года, в один из дней начала лета, я посетил бывшую тогда выставку художественных произведений на Невском проспекте против Малой Морской, в доме Таля. В это время была выставлена картина, присланная Карлом Брюлловым из Италии, известная под названием "Итальянское утро". Уже не в первый раз я с безотчетно приятным наслаждением смотрел на эту картину. Странное чувство остановилось во мне. Казалось, я дышал каким-то мне дотоле не ведомым воздухом. Что-то неизъяснимо приятное окружало меня. С таким чувством я вышел на улицу, и первые особы, мне встретившиеся, был барон Дельвиг и с ним под руку идущий, небольшого роста, смуглый и с курчавыми волосами. Я с Дельвигом поздоровался, как с хорошо знакомым, и он меня спросил, разве я не знаю его (указывая на своего товарища). Получив от меня отрицательный ответ, он сказал: "Это ¬ Пушкин". Тогда я, от души обрадовавшись, отнесся к Александру Сергеевичу, как уже несколько знакомому, ибо часто до приезда его виделся с его матерью Надеждой Осиповной и сестрою Ольгою Сергеевною. Одежда на нем была вовсе не петербургского покроя, в особенности же картуз престранного вида (это были первые дни его приезда из Бессарабии). Желая быть долее с Пушкиным, я вместе с ними пошел опять на выставку. Дельвиг подвел Пушкина прямо к "Итальянскому утру". Остановившись против этой картины, он долго оставался безмолвным и, не сводя с нее глаз, сказал: "Странное дело, в нынешнее время живописцы приобрели манеру выводить из полотна предметы и в особенности фигуры; в Италии это искусство до такой степени утвердилось, что не признают того художником, кто не умеет этого делать". И, вновь замолчав, смотрел на картину, отступил и сказал: "Хм. Кисть, как перо: для одной ¬ глаз, для другого ¬ ухо. В Италии дошли до того, что копии с картин столь делают похожими, что, ставя одну оборот другой, не могут и лучшие знатоки отличить оригинала от копии. Да, это как стихи, под известный каданс можно их наделать тысячи, и все они будут хороши. Я ударил об наковальню русского языка, и вышел стих ¬ и все начали писать хорошо". В это время он взглянул на Дельвига, и тот с обычною своею скромностью и добродушием, потупя глаза, ответил: "Да". В. ХОДАСЕВИЧ "ЖРЕБИЙ ПУШКИНА", СТАТЬЯ о. С. Н. БУЛГАКОВА По случаю пушкинского юбилея произведена была некая мобилизация наших сил: о Пушкине высказывались, печатно и устно, не только специалисты-пушкиноведы и историки литературы, но и многие представители других областей словесности: беллетристы, философы, публицисты - порою прославленные. Нельзя сказать, чтобы эти высказывания очень удались. Дело кончалось тем, что одни, вместо того, чтобы говорить о Пушкине, с забавной и жалкой важностью говорили о себе; другие разразились напыщенной, но бессодержательной декламацией; третьи сбились на повторение старых, общеизвестных мыслей, верных и неверных. Печальной особенностью этих маститых, но неопытных высказываний было то, что суждения нередко основывались на исключительно плохой осведомленности о жизни и творчестве Пушкина. Делались многозначительные ссылки на стихи, Пушкину не принадлежащие; стихи подлинно пушкинские приводились в испорченных редакциях, выражающих не то, что в действительности писал Пушкин; авторам статей оказались неизвестны вполне установленные факты, опровергающие их мнения; обратно- сообщалось о событиях в действительности не бывших, сведения о которых черпались из давно опороченных источников (в частности, многое было основано на самых фантастических сообщениях из так называемых "Записок А. О. Смирновой", подложность которых установлена лет уже тридцать тому назад). Вообще говоря, эти писания, словно написанные по системе "что верно, то не ново, что ново, то не верно", никаких лавров в наш венок не вплели. Вспомнились они мне только к слову, потому что на днях мне довелось ознакомиться еще с одной статьей, также вышедшей из-под пера не специалиста, но глубоко отличной от всего, что до сих пор было опубликовано. Я имею в виду статью о. С. Н. Булгакова "Жребий Пушкина", напечатанную в только что вышедшей двенадцатой книжке "Нового Града". Моя пушкинская совесть была бы неспокойна, если бы я скрыл, что и в этой работе найдется некоторое количество неточностей, задевающих пушкинский слух. Так, 18-й стих "Пророка" читается не "И жало мудрое змеи", а "И жало мудрыя змеи": эпитет относится не к жалу, а к змее, и дан не в винительном падеже среднего рода, а в архаической форме родительного падежа женского рода; Н. Н. Гончарова не была фрейлиною в девичестве и, конечно, не могла стать, когда сделалась Н. Н. Пушкиной: стихотворение "Красавица" (В альбом Г.) отнюдь к ней не относится... Но эти неточности касаются лишь частностей, не существенных для решения поднятых вопросов. Во всем же существенном о. Булгаков, напротив, высказывает серьезное и углубленное знание Пушкина. Вот почему приходится отнестись с большим и почтительным вниманием к его статье, выдающейся как по важности самой темы, так по значительности многих высказанных мыслей. Однако, такое внимание, мне кажется, не только не препятствует, но и обязывает высказать возражения, возникающие при чтении. Говоря о причинах пушкинской гибели, о. Булгаков прежде всего выдвигает мысль чрезвычайно существенную и верную. Не отрицая важности жизненных обстоятельств (литературных, семейных, общественных), сыгравших огромную роль в истории последних лет жизни Пушкина, о. Булгаков тем не менее отказывается объяснить все только ими, все свалить на злую волю других, представить Пушкина безответной жертвой. "Пушкин, - говорит он, - не нуждается в такой защите. Он достоин того, чтобы самому ответствовать перед Богом и людьми за свои дела". И в другом месте: "Судьба Пушкина есть, прежде всего, его собственное дело. Отвергнуть это, значит совершенно лишить его самого ответственного дара - свободы, превратив его судьбу в игралище внешних событий. Над свободой Пушкина до конца не властны были одинаково ни бенкендорфовская полиция, ни мнение света, ни двор". Чтобы установить степень и содержание вины Пушкина перед самим собой, о. Булгаков обращается к истории религиозных воззрений и переживаний Пушкина. "Только бесстыдство и тупоумие способны утверждать безбожие Пушкина перед лицом неопровержимых свидетельств его жизни, как и его поэзии. Переворот или естественный переход Пушкина от неверия (в котором, впрочем, и раньше было больше легкомыслия и снобизма, нежели серьезного умонастроения) совершается в середине 20-х годов, когда в Пушкине мы наблюдаем определенно начавшуюся религиозную жизнь". Кое-что в этой формулировке, мне кажется, не совсем точно. О юношеском безверии Пушкина (в эпоху Лицея и "Зеленой Лампы") можно говорить, не страдая ни тупоумием, ни бесстыдством. Пушкинское эпикурейство той поры не было следствием только легкомыслия и снобизма. Оно было следствием глубокого душевного процесса, который сам Пушкин замечательно определил словами: "Ум ищет Божества, а сердце не находит". В знаменитом письме, за которое он был сослан из Одессы в Михайловское, он называет атеизм "системой не столь утешительной, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобной". Тут же, однако, он называет знакомого англичанина, у которого "брал уроки чистого афеизма", единственным умным афеем, которого ему довелось встретить. Тем не менее, во второй половине двадцатых годов, действительно, в нем обозначился перелом. По-видимому, сердце его научилось "находить Божество", и о. Булгаков вполне точен в окончательном своем выводе: Пушкин "знал Бога". Естественно возникает, однако, вопрос о мере этого знания, и тут о. Булгаков дает ответ в высшей степени точный и проницательный. Отметив многие факты, свидетельствующие о культурном и бытовом тяготении Пушкина к религии, о. Булгаков делает существенную оговорку: "личная его церковность не была достаточно серьезна и ответственна, вернее, она все-таки оставалась барски- поверхностной, с непреодоленным язычеством сословия и эпохи... Очевидно, не на путях исторического, бытового и даже мистического православия пролегала основная магистраль его жизни. Ему был свойствен свой личный путь и особый удел,- предстояние пред Богом в служении поэта". Вот отсюда и начинается то, в чем трудно с о. Булгаковым согласиться. Я беру на себя смелость сказать, что о. Булгаков сам не до конца учитывает все значение этой последней мысли, выраженной им так прекрасно. "Предстояние пред Богом" есть в служении поэта; это чувствовал Пушкин, но имел на сей счет не те понятия, которые приписывает ему о. Булгаков. На этом пункте надо остановиться, потому что из него-то и проистекает все, с чем не хочется согласиться в статье о. Булгакова. "Пророк", одно из гениальнейших созданий Пушкина, с незапамятных времен сделалось источником великого соблазна. В "Пророке" видели и видят изображение поэта, для чего, в сущности, нет никаких данных. Пушкин всегда конкретен и реален. Он никогда не прибегает к аллегориям. Его пророк есть именно пророк, каких видим в Библии. Белинский, сказавший о Пушкине много наивного, но и много верного, весьма проницательно ставит "Пророка" в один цикл с подражаниями "Песне Песней". Пророк - лишь один из пушкинских героев, гениально постигнутый, но Пушкину не адекватный. Конечно, для такого постижения надо было как бы носить пророка в себе. Пушкин его и носил, но лишь в том смысле, как носил в себе Онегина и Татьяну, Моцарта и Сальери, Петра и Мазепу, капитана Миронова и Емельяна Пугачева. "Пророк" - отнюдь не автопортрет и не портрет вообще поэта. О поэте у Пушкина были иные, гораздо более скромные представления, соответствующие разнице между пророческим и поэтическим предстоянием Богу. Поэта Пушкин изобразил в "Поэте", а не в "Пророке". Очень зная, что поэт порою бывает ничтожней ничтожнейших детей мира, Пушкин сознавал себя великим поэтом, но нимало не претендовал на "важный чин" пророка. В этом было его глубокое смирение - отголосок смирения, которое сама поэзия имеет перед религией. Традиционное, но ошибочное отождествление поэта с пророком обычно тонет в пустых словоизвержениях на тему о высшем призвании поэта "по Пушкину" и потому не имеет серьезных последствий. Другое дело - о. Булгаков: из той же ошибки он сделал неизвестный и существенный вывод: поставив знаки равенства между пророком и Пушкиным, он предъявил к Пушкину такие духовные требования, которые самого Пушкина ужаснули бы. Внутреннюю историю последних лет пушкинской жизни о. Булгаков рассматривает, как отклонение с того духовного пути, на который пророк-Пушкин будто бы однажды вступил. По мнению о. Булгакова, у Пушкина тридцатых годов мастерство преобладает над духовною напряженностью, искусство над пророчественностью, потому что женитьба, семейная жизнь, отношения с двором и т.д. не только житейски завели Пушкина в тупик, но и повлекли за собой глубокий духовный упадок: с этих пор, говорит о. Булгаков, "пророк ищет себе убежища в поэте", и творчество, духовный источник которого иссяк, "продолжает свою жизнь преимущественно как писательство". Такая концепция чрезвычайно отяготительная для Пушкина, на которого тут возлагается ответственность за страшное падение: от пророка до озлобленного камер-юнкера, которому ничего не оставалось, кроме выбора: "убить или быть убитым". На ту же тему о гибели Пушкина есть статья у Владимира Соловьева. В последний раз я читал ее лет двадцать тому назад и не могу перечесть, потому что нахожусь вне Парижа. Но если мне память не изменяет, Соловьев в своей чрезвычайно суровой и неприятно резкой статье осудил Пушкина за недостойную погруженность "в заботах суетного света" и за озлобленность, не подобающую христианину. О. Булгаков говорит о Пушкине с большою любовью, но суд его выходит еще строже, потому что самая ответственность Пушкина у него повышена во много раз: у Соловьева речь идет о слабом человеке, у о. Булгакова - о падшем пророке. Кажется, о. Булгаков сам был смущен приговором, который ему предстояло вынести. В последнюю минуту его рука дрогнула, и он приписал Пушкину катарсис, который обрисовал нам в виде глубоко христианского просветления на смертном одре: "В умирающем Пушкине отступает все то, что было присуще ему накануне дуэли. Происходит явное преображение его духовного лика-духовное чудо. Из-под почерневшего внешнего слоя просветляется "обновленный" лик, светоносный образ Пушкина, всепрощающий, незлобивый, с мужественной покорностью смотрящий в лицо смерти, достигающий того духовного мира, который был им утрачен в страсти". Схема духовной жизни Пушкина, начертанная о. Булгаковым, не представляется мне исторически верной. Несомненно, в последние годы жизни и в самой истории с Дантесом Пушкин выказал известное "малодушие"- в том смысле, как это слово употреблено в "Поэте": В заботах суетного света Он малодушно погружен. Но это было, так сказать, нормальное падение поэта, которому падения свойственны и простительны по самому его "чину". Падения же пророческого не было по той причине, что пророком Пушкин не был и себя таковым не мнил. Зато не было и катарсиса в том смысле, как о нем говорит о. Булгаков. Последние дни и часы пушкинской жизни как нельзя более свидетельствуют о его прекрасной душе. Мужество, с которым он старался переносить физические страдания, заботы о жене, прощание с близкими, даже прощание с книгами - все это невыразимо трогательно. Сюда же относится и принятое им напутствие церкви, и обращенная к Е. А. Карамзиной просьба перекрестить его. Однако, смысла этих двух последних поступков не должно преувеличивать. Нет никаких оснований видеть в них как бы скачок в религиозном сознании Пушкина,-то "духовное чудо", о котором говорит о. Булгаков. Как вся религиозная жизнь Пушкина была лишь исканием веры, так и здесь проявилось лишь искание христианской кончины. Не фантазируя, нельзя сказать, будто "в умирающем Пушкине отступает все то, что было присуще ему накануне дуэли". Если бы это было так, он обнаружил бы намерение, в случае выздоровления, не возвращаться ко всему, "что было присуще ему накануне дуэли". В действительности, последние слова Пушкина свидетельствуют об ином: "Нет, мне не жить, и не житье здесь. Я не доживу до вечера-и не хочу жить. Мне остается только умереть". Слова эти означают, что Пушкин ни на мгновение не отказывался от самого себя - такого, каким был перед дуэлью, что если бы ему вновь суждена была жизнь - все жизненные конфликты воскресли бы вместе с ним, и он намеревался в будущем переживать их так же точно, как в прошлом. "Духовного мира", о котором говорит о. Булгаков, Пушкин не хотел. Именно потому, что сознавал это нежелание, он и не хотел, чтобы жизнь продолжалась. За пять минут до смерти он спросил: "Что, кончено?" Его переспросили: "Что кончено?" - "Жизнь". - "Нет еще", - "О, пожалуйста, поскорее", -ответил он. О. Булгаков говорит о "всепрощающем, незлобивом" Пушкине, а Лермонтов, который не присутствовал при кончине, но был не только проникновенный поэт, а еще и современник Пушкина, конечно, многое знавший о нем (хотя бы от Карамзиных, к которым близко стоял в ту пору), - прямо и дважды свидетельствует: Пал, оклеветанный толпой, С свинцом в груди - и жаждой мести... И далее: И умер он - с напрасной жаждой мщенья, С досадой тайною обманутых надежд. Не пророком, падшим и вновь просветлевшим, а всего лишь поэтом жил, хотел жить и умер Пушкин. Довольно с нас, если мы будем его любить не за проблематическое духовное преображение, а за реально данную нам его поэзию - страстную, слабую, греховную, человеческую. Велик и прекрасен свет, сияющий нам сквозь эту греховную оболочку. Велик и прекрасен Пушкин такой, каким был. И если кто из нас, хоть в малейшей доле приблизится к его смиренной, не пророческой, а всего только поэтической высоте, - как уже много это! С. Франк Из статьи "ПУШКИН И ДУХОВНЫЙ ПУТЬ РОССИИ" <...> едва ли не столь же всеобщим, как признание поэтического гения Пушкина, было и остается доселе-и в этом и заключается загадочность пушкинского гения - непонимание духовного мира Пушкина, равнодушие к нему или даже прямое его отвержение. Правда, неоднократно раздавались голоса, протестовавшие против такого отношения к духовному содержанию пушкинского творчества и призывавшие русское общество понять и оценить всю глубину, значительность и ценность заветов Пушкина. <...> Упомянутое писаревское отрицание Пушкина было лишь до карикатурности резким и утрирующим выражением отношения к Пушкину, широко, едва ли не повсеместно распространенного в русском обществе и не исчезнувшего и доныне. Было, очевидно, что-то в характере гения Пушкина, в его духовном существе, что и при его жизни, и в посмертном отношении к нему обрекало его на одиночество, непризнание и отвержение со стороны русского общественного мнения, столь единодушно восхищавшегося его поэтическим гением. Это отношение к Пушкину было, кажется, впервые отчетливо высказано Хомяковым (в письме к И. Аксакову 1859 г.): "Вглядитесь во все беспристрастно, и вы почувствуете, что способности к басовым аккордам недоставало не в голове Пушкина и не в таланте его, а в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком рано развращенной и уже никогда не находившей в себе сил для возрождения... Оттого-то вы можете им восхищаться или можете не восхищаться, но не можете ему благоговейно кланяться". Если оставить в стороне явно несправедливый или, по крайней мере, односторонний упрек в "развращенности" и "слабости души" Пушкина - к тому же несущественный для общей мысли Хомякова (1) - то слова эти очень метко улавливают то трудноопределимое "что-то" в духе Пушкина, что отчуждало от него не только Хомякова, но и вообще последующие поколения даже лучших русских людей. Ту же, в сущности, мысль - не в форме упрека, а на фоне как будто безграничного восхищения гением Пушкина - высказал, однако, уже Гоголь в своей едва ли и доселе не лучшей оценке Пушкина. Указав, что "Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое поэт... в независимости от всего", что "одному Пушкину определено было показать в себе это независимое существо, это звонкое эхо, откликавшееся на всякий отдельный звук...". Гоголь соединяет с этой мыслью суждение, что в поэзии Пушкина, в отличие от всех других поэтов, не видна его личность. Его поэзия -"полный арсенал орудий поэта". "Ступай туда, выбирай себе всяк по руке любое и выходи с ним на битву: но сам поэт... на битву не вышел" (курсив наш). В самых совершенных своих произведениях Пушкин, по мнению Гоголя, "ничего не хотел сказать своему времени, никакой пользы соотечественникам не замышлял". Далее Гоголь, столь бесконечно преклонявшийся перед Пушкиным, решительно заявляет, что "нельзя служить самому искусству,- как ни прекрасно это служение,- не уразумев его цели высшей и не определив в себе, зачем дано нам искусство: нельзя повторять Пушкина (курсив наш); христианским, высшим воспитанием должен воспитаться теперь поэт". И Гоголь пророчески предвидит, что "скорбию ангела загорится наша поэзия и, ударивши по всем струнам, какие ни есть в русском человеке, внесет в самые огрубевшие души святыню!" ("В чем же, наконец, существо русской поэзии?", из "Переписки с друзьями"). Начиная с 50-х годов XIX века мысль, высказанная Гоголем, и вместе с ней антагонизм между духом Пушкина и русским общественным мнением заострились в борьбу принципа "искусство для искусства" и в проповедь служения искусства общественным, моральным или - в лучшем случае - религиозным целям. Теперь уже нет надобности обсуждать по существу тему этого спора, так как самая формулировка его была тенденциозна и содержала искажения духа пушкинской поэзии. Пушкин никогда не проповедывал отвлеченного, самодовлеющего эстетизма и никогда не руководился им. Если он признавал, что "цель поэзии - поэзия", если поэты, по его мысли, рождены "не для житейского волненья" и "не для битв", то существо искусства он видел совсем не в одних "сладких звуках" ("дорожит одними ль звуками пиит?"-риторически спрашивал он в "Альбоме Онегина"), а в сочетании "сладких звуков" с "молитвами". Поэзия была для Пушкина выражением религиозного восприятия мира, чуткого внимания к "божественному глаголу", и именно потому "прекрасное должно быть величавым". Биографически и критически с полной достоверностью установлено, что в "Пророке" Пушкин выразил свое понимание существа и назначения поэта. Истинный смысл противоположности между Пушкиным и всем дальнейшим путем русского сознания лежит совсем в другом. Русское сознание тотчас же после Пушкина пошло - первоначально и в самых глубоких своих выражениях тоже по религиозным мотивам - по пути негодования на мировое зло, обличения зла и борьбы с ним (Гоголь, Лермонтов, Достоевский). Оно все стоит под знаком проблемы теодицеи. Оно мучится невыносимым и неразрешимым противоречием между несовершенством эмпирического мира и идеалом Божьей правды, Божьим замыслом мира. Оно все проникнуто мировой скорбью (в точном, буквальном смысле этого понятия) и духом борьбы за правду. Совсем иначе Пушкин. Пушкин, правда, ни в малейшей мере не был пантеистом; он остро ощущал "равнодушие природы" к упованиям человеческого сердца и "холодное бесчувствие" толпы, он, по собственному признанию, не верил в возможность счастья; он хорошо знал "вечные противоречия существенности" (реальности); вся его поэзия не в меньшей мере, чем у других русских поэтов и мыслителей, полна трагического мироощущения (что, именно в силу указанного непонимания Пушкина, доселе остается недостаточно оцененным). Но основная, определяющая религиозно-метафизическая установка Пушкина - иная: это установка сочувствия всему живому на земле, или, пользуясь его собственным термином, "благоволения". "Натура Пушкина, - справедливо писал о нем кн. Вяземский, - была более открыта к сочувствиям, нежели к отвращениям. В нем было более любви, нежели негодования". Поэтому Пушкин действительно "на битву не вышел" - не по "слабости души" (он умел твердо отстаивать свои убеждения и был, как известно, во всех отношениях храбр почти до безумия), а потому, что позиция "битвы" не соответствовала его основной духовной установке. Поэтический гений Пушкина совпадал с духовной раскрытостью к восприятию Божественного происхождения и Божественного смысла мирового бытия. <...> С предельной четкостью этот основной принцип своего мировоззрения он выразил в заключительных словах своей оценки Радищева: "Нет убедительности в поношениях; и нет истины, где нет любви". Можно сказать, что весь трагизм духовного пути России за сто лет, отделяющих нас от Пушкина, в конечном счете определен тем, что этот завет Пушкина был забыт и отвергнут. В оценке этого расхождения между Пушкиным и русским сознанием не будем и мы односторонними; последуем мудрости Пушкина и признаем относительную правомерность обеих противоположных установок: религиозного благословения мира и пророчески-обличительного отношения к мировому злу. В двуединстве смысла дивного русского слова "правда" (как правды-истины и правды-справедливости) заключено высшее единство этих двух установок: с одной стороны, все сущее есть в своей последней глубине образ Божьей правды, требующей от нас любви и благоволящего признания; и, с другой стороны, во всем мировом бытии должна царить только подлинная Божья правда, и нестерпимо все, что ей противоречит. Негодование на зло, его обличение, борьба с ним столь же законны и необходимы в человеческой жизни, как благостное и радостное приятие Божественного существа и смысла мира. Для оценки великого и благотворного значения пушкинской духовной установки достаточно одного: признания, что она есть необходимое условие, вне связи с которым установка борьбы и обличения выражается в чистое зло и теряет свою правомерность. Где борьба со злом не укоренена в приятии Божественного религиозного корня, там негодование, не просветленное любовью, превращается в чистую злобу и ненависть, пророческое обличение становится сатанинским бунтом против мира и - в пределе - против его Творца, и совершается таинственное и жуткое, как бы химическое превращение первоначального добра в чистое зло, в бессильную и в своем бессилии тем более жестокую потугу разрушения мира. Это и есть итог пути, по которому пошла Россия, забывшая заветы Пушкина. Путь, по которому повели Россию такие религиозные умы, как Гоголь и Достоевский, против их воли, но с неумолимой последовательностью, привел в конечном итоге,- через это внутреннее перерождение, которое на нем почти неизбежно и действительно совершилось, - к большевизму. Впрочем, религиозный гений Достоевского сам это предвидит: при всей прикованности своего внимания к адской стихии зла, при всей мучительной заполненности своего сознания проблемой теодицеи, Достоевский проповедовал пушкинское восхищение "клейкими весенними листочками", пушкинскую "любовь к живой жизни" и в предсмертной пророческой своей речи призывал к блюдению завета Пушкина. Но и Гоголь в своем покаянном - после выхода "Переписки с друзьями" - письме к Жуковскому признает высший, благотворный смысл завета Пушкина в словах, в которых он подвел итог своему отречению от попытки обличать и поучать мир: "Искусство есть примирение с жизнью". Пушкинский завет примирения с жизнью, любви к жизни, в котором он, по словам того же Гоголя, явил собою образ русского человека, "каким он, может быть, будет через 200 лет", - вот чего более всего недостает нам всем - несмотря на всю законность борьбы со злом и негодование на него. Вот почему Пушкин не только в прелести своей поэзии есть и даст утешение в нашей скорби, но и в духовном своем содержании более, чем когда-либо, должен быть нашим наставником. 1937 (1) Замечательно, что Хомяков в этом упреке сошелся с таким своим антиподом, как Фаддей Булгарин, который тотчас после смерти Пушкина выразил его только резче и грубее: "Жаль поэта, а человек был дрянной". Известно, что таково же было мнение о Пушкине большинства сановных его современников. (Примеч. С. Франка). В.Я. Брюсов МЕДНЫЙ ВСАДНИК I ИДЕЯ ПОВЕСТИ 1 Первое, что поражает в "Медном Всаднике", это - несоответствие между фабулой повести и ее содержанием. В повести рассказывается о бедном, ничтожном петербургском чиновнике, каком-то Евгении, неумном, неоригинальном, ничем не отличающемся от своих собратий, который был влюблен в какую-то Парашу, дочь вдовы, живущей у взморья. Наводнение 1824 года снесло их дом; вдова и Параша погибли. Евгений не перенес этого несчастия и сошел с ума. Однажды ночью, проходя мимо памятника Петру I, Евгений, в своем безумии, прошептал ему несколько злобных слов, видя в нем виновника своих бедствий. Расстроенному воображению Евгения представилось, что медный всадник разгневался на него за это и погнался за ним на своем бронзовом коне. Через несколько месяцев после того безумец умер. Но с этой несложной историей любви и горя бедного чиновника связаны подробности и целые эпизоды, казалось бы вовсе ей не соответствующие. Прежде всего ей предпослано обширное "Вступление", которое вспоминает основание Петром Великим Петербурга и дает, в ряде картин, весь облик этого "творения Петра". Затем, в самой повести, кумир Петра Великого оказывается как бы вторым действующим лицом. Поэт очень неохотно и скупо говорит о Евгении и Параше, но много и с увлечением - о Петре и его подвиге. Преследование Евгения медным всадником изображено не столько как бред сумасшедшего, сколько как реальный факт, и, таким образом, в повесть введен элемент сверхъестественного. Наконец, отдельные сцены повести рассказаны тоном приподнятым и торжественным, дающим понять, что речь идет о чем-то исключительно важном. Все это заставило критику, с ее первых шагов, искать в "Медном Всаднике" второго, внутреннего смысла, видеть в образах Евгения и Петра воплощения, символы двух начал. Было предложено много разнообразнейших толкований повести, но все их, как нам кажется, можно свести к трем типам. Одни, в их числе Белинский, видели смысл повести в сопоставлении коллективной воли и воли единичной, личности и неизбежного хода истории. Для них представителем коллективной воли был Петр, воплощением личного, индивидуального начала - Евгений. "В этой поэме, - писал Белинский, - видим мы горестную участь личности, страдающей как бы вследствие избрания места для новой столицы, где подверглось гибели столько людей... И смиренным сердцем признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного... При взгляде на великана, гордо и неколебимо возносящегося среди всеобщей гибели и разрушения и как бы символически осуществляющего собою несокрушимость его творения, мы хотя и не без содрогания сердца, но сознаемся, что этот бронзовый гигант не мог уберечь участи индивидуальностей, обеспечивая участь народа и государства, что за него историческая необходимость и что его взгляд на нас есть уже его оправдание... Эта поэма - апофеоза Петра Великого, самая смелая, какая могла только прийти в голову поэту, вполне достойному быть певцом великого преобразователя". С этой точки зрения из двух столкнувшихся сил прав представитель "исторической необходимости", Петр. Другие, мысль которых всех отчетливее выразил Д. Мережковский, видели в двух героях "Медного Всадника" представителей двух изначальных сил, борющихся в европейской цивилизации: язычества и христианства, отречения от своего я в боге и обожествления своего я в героизме. Для них Петр был выразителем личного начала, героизма, а Евгений - выразителем начала безличного, коллективной воли. "Здесь (в "Медном Всаднике"), - пишет Мережковский, - вечная противоположность двух героев, двух начал: - Тазита и Галуба, старого Цыгана и Алеко, Татьяны и Онегина... С одной стороны, малое счастье малого, неведомого коломенского чиновника, напоминающего смиренных героев Достоевского и Гоголя, с другой - сверхчеловеческое видение героя... Какое дело гиганту до гибели неведомых? Не для того ли рождаются бесчисленные, равные, лишние, чтобы по костям их великие избранники шли к своим целям?.. Но что, если в слабом сердце ничтожнейшего из ничтожных, "дрожащей твари", вышедшей из праха, в простой любви его откроется бездна, не меньшая той, из которой родилась воля героя? Что, если червь земли возмутится против своего бога?.. Вызов брошен. Суд малого над великим произнесен: "Добро, строитель чудотворный!.. Ужо тебе!" Вызов брошен, и спокойствие горделивого истукана нарушено... Медный всадник преследует безумца... Но вещий бред безумца, слабый шепот его возмущенной совести уже не умолкнет, не будет заглушен подобным грому грохотаньем, тяжелым топотом Медного Всадника". С своей точки зрения Мережковский оправдывает Евгения, оправдывает мятеж "малых", "ничтожных", восстание христианства на идеалы язычества. Третьи, наконец, видели в Петре воплощение самодержавия, а в "злобном" шепоте Евгения - мятеж против деспотизма. Новое обоснование такому пониманию "Медного Всадника" дал недавно проф. И. Третьяк/*Jуzef Tretiak. Mickiewicz i Puszkin. Warszawa. 1906. Мы пользовались изложением г. С. Браиловского. ("Пушкин и его современники", вып. VII.) (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ , показавший зависимость повести Пушкина от сатир Мицкевича "Ustзp". Сатиры Мицкевича появились в 1832 году и тогда же стали известны Пушкину. В бумагах Пушкина нашлись собственноручно сделанные им списки нескольких стихотворений из этих сатир/* Московский Румянцевский музей. Тетрадь N2373. (Примеч. В. Я. Брюсова).*/ . Целый ряд стихов "Медного Всадника" оказывается то распространением стихов Мицкевича, то как бы ответом на них. Мицкевич изобразил северную столицу слишком мрачными красками; Пушкин ответил апологией Петербурга. Сопоставляя "Медного Всадника" с сатирой Мицкевича "Oleszkiewicz", видим, что он имеет с ней общую тему, - наводнение 1824 года, и общую мысль: что за проступки правителей несут наказание слабые и невинные подданные. Если сопоставить "Медного Всадника" со стихами Мицкевича "Pomnik Piotra Wielkiego", мы найдем еще более важное сходство: у Мицкевича "поэт русского народа, славный песнями на целой полуночи" (т. е, сам Пушкин), клеймит памятник названием "каскад тиранства"; в "Медном Всаднике" герой повести клянет тот же памятник. В примечаниях к "Медному Всаднику" дважды упомянуто имя Мицкевича и его сатиры, причем "Oleszkiewicz" назван одним из лучших его стихотворений. С другой стороны, и Мицкевич в своих сатирах несколько раз определенно намекает на Пушкина, как бы вызывая его на ответ. Проф. Третьяк полагает, что в сатирах Мицкевича Пушкин услышал обвинение в измене тем "вольнолюбивым" идеалам молодости, которыми он когда-то делился с польским поэтом. Упрек Мицкевича в его стихах "Do przyjaciуl Moskali", обращенный к тем, кто "подкупленным языком славит торжество царя и радуется мукам своих приятелей", Пушкин должен был отнести и к себе. Пушкин не мог смолчать на подобный укор и не захотел ответить великому противнику тоном официально-патриотических стихотворений. В истинно художественном создании, в величавых образах высказал он все то, что думал о русском самодержавии и его значении. Так возник "Медный Всадник". Что же гласит этот ответ Пушкина Мицкевичу? Проф. Третьяк полагает, что как в стихах Мицкевича "Pomnik Piotra Wielkiego", так и в "петербургской повести" Пушкина - европейский индивидуализм вступает в борьбу с азиатской идеей государства в России. Мицкевич предсказывает победу индивидуализма, а Пушкин - его полное поражение. И ответ Пушкина проф. Третьяк пытается пересказать в таких словах: "Правда, я был и остаюсь провозвестником свободы, врагом тирании, но не явился ли бы я сумасшедшим, выступая на открытую борьбу с последней? Желая жить в России, необходимо подчиниться всемогущей идее государства, иначе она будет меня преследовать, как безумного Евгения". Таковы три типа толкований "Медного Всадника". Нам кажется, что последнее из них, которое видит в Петре воплощение самодержавия, должно быть всего ближе к подлинному замыслу Пушкина. Пушкину не свойственно было олицетворять в своих созданиях такие отвлеченные идеи, как "язычество" и "христианство" или "историческая необходимость" и "участь индивидуальностей". Но, живя последние годы В тревоге пестрой и бесплодной Большого света и двора, он не мог не задумываться над значением самодержавия для России, На те же мысли должны были его навести усердные его занятия русской историей и особенно историей Петра Великого. Убедительными кажутся нам и доводы проф. Третьяка о связи между "Медным Всадником" и сатирами Мицкевича. Впрочем, и помимо этих сатир Пушкин не мог не знать, что его сближение с двором многими, и даже некоторыми из его друзей, истолковывается как измена идеалам его юности. Еще в 1828 году Пушкин нашел нужным отвечать на такие упреки стансами: Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю... Кроме того, понимание Петра в "Медном Всаднике", как воплощения, как символа самодержавия, - до некоторой степени включает в себя и другие толкования повести. Русское самодержавие возникло в силу "исторической необходимости". К самодержавию царей московских с неизбежностью вел весь ход развития русской истории. В то же время самодержавие всегда было и обожествлением личности. Петра Великого Ломоносов открыто сравнивал с богом. Богом называли современники еще Александра I. Мятеж личности против самодержавия невольно становится мятежом против "исторической необходимости" и против "обожествления личности". Но, присоединяясь к основным взглядам проф. Третьяка, мы решительно не принимаем его выводов. Видя вместе с ним в "Медном Всаднике" ответ Пушкина на упреки Мицкевича, мы понимаем этот ответ иначе. Мы полагаем, что сам Пушкин влагал в свое создание совершенно не тот смысл, какой хотят в нем прочесть. 2 Если присмотреться к характеристике двух героев "Медного Всадника", станет явным, что Пушкин стремился всеми средствами сделать одного из них - Петра - сколько возможно более "великим", а другого - Евгения - сколько возможно более "малым", "ничтожным". "Великий Петр", по замыслу поэта, должен был стать олицетворением мощи самодержавия в ее крайнем проявлении; "бедный Евгений" - воплощением крайнего бессилия обособленной, незначительной личности. Петр Великий принадлежал к числу любимейших героев Пушкина. Пушкин внимательно изучал Петра, много об нем думал, посвящал ему восторженные строфы, вводил его как действующее лицо в целые эпопеи, в конце жизни начал работать над обширной "Историей Петра Великого". Во всех этих изысканиях Петр представлялся Пушкину существом исключительным, как бы превышающим человеческие размеры. "Гений Петра вырывался за пределы своего века", - писал Пушкин в своих "Исторических замечаниях" 1822 года. В "Пире Петра Великого" Петр назван "чудотворцем-исполином". В "Стансах" его душе придан эпитет "всеобъемлющей". На полях Полтавы Петр - Могущ и радостен, как бой. ............................... ....... . Лик его ужасен... Он весь, как божия гроза. В "Моей родословной" одарен силой почти сверхъестественной тот, Кем наша двигнулась земля, Кто придал мощно бег державный Корме родного корабля. Однако Пушкин всегда видел в Петре и крайнее проявление самовластия, граничащее с деспотизмом. "Петр I презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон", писал Пушкин в "Исторических замечаниях". Тут же добавлено, что при Петре Великом в России было "всеобщее рабство и безмолвное повиновение". "Петр Великий одновременно Робеспьер и Наполеон, воплощенная революция", писал Пушкин в 1831 году. В "Материалах для истории Петра Великого" Пушкин на каждом шагу называет указы Петра то "жестоким", то "варварским", то "тиранским". В тех же "Материалах" читаем: "Сенат и Синод подносят ему титул: отца отечества, всероссийского императора и Петра Великого. Петр недолго церемонился и принял их". Вообще, в этих "Материалах" Пушкин, упоминая бегло о тех учреждениях Петра, которые суть "плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости", - усердно выписывает те его указы, по поводу которых ему приходится говорить о "своевольстве и варварстве", о "несправедливости и жестокости", о "произволении самодержца". В "Медном Всаднике" те же черты мощи и самовластия в образе Петра доведены до последних пределов. Открывается повесть образом властелина, который в суровой пустыне задумывает свою борьбу со стихиями и с людьми. Он хочет безлюдный край обратить в "красу и диво полнощных стран", из топи болот воздвигнуть пышную столицу и в то же время для своего полуазиатского народа "в Европу прорубить окно". В первых стихах нет даже имени Петра, сказано просто: На берегу пустынных волн Стоял Он, дум великих поли. /*В первоначальном варианте "Вступления" читаем: На берегу варяжских волн Стоял, задумавшись глубоко, Великий Петр. Пред ним широко... и т. д. (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ Петр не произносит ни слова, он только думает свои думы, - и вот, словно чудом, возникает юный град, Полнощных стран краса и диво, Из тьмы лесов, из топи блат. Пушкин усиливает впечатление чудесного, делая ряд параллелей того, что было и что стало: Где прежде финский рыболов, Печальный пасынок природы, Один у низких берегов Бросал в неведомые воды Свой ветхий невод, ныне там, По оживленным берегам, Громады стройные теснятс Дворцов и башен; корабли Толпой со всех концов земли К богатым пристаням стремятся. В гранит оделася Нева; Мосты повисли над водами; Темно-зелеными садами Ее покрылись острова. В одном черновом наброске этих стихов, после слов о "финском рыболове", есть у Пушкина еще более характерное восклицание: ...дух Петров Сопротивление природы! /*Все цитаты, как эта, так предыдущие и последующие, основаны на самостоятельном изучении автором этой статьи рукописей Пушкина. (Примеч. В. Я. Брюсова.) */ С этими словами надо сблизить то место в повести "Арап Петра Великого", где описывается Петербург времен Петра. "Ибрагим, - рассказывает Пушкин, - с любопытством смотрел на новорожденную столицу, которая подымалась из болот по манию самодержавия. Обнаженные плотины, каналы без набережной, деревянные мосты повсюду являли победу человеческой воли над сопротивлением стихий". Очевидно, и в стихах "Медного Всадника" Пушкин первоначально хотел повторить мысль о победе над "сопротивлением стихий" - человеческой, державной воли. "Вступление" после картины современного Пушкину Петербурга, прямо названного "творением Петра", заканчивается торжественным призывом к стихиям - примириться со своим поражением и со своим пленом. Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия! Да умирится же с тобой И побежденная стихия: Вражду и плен старинный свой Пусть волны финские забудут... Но Пушкин чувствовал, что исторический Петр, как ни преувеличивать его обаяние, все же останется только человеком. Порою из-под облика полубога будет неизбежно выступать облик просто "человека высокого роста, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, который, облокотясь на стол, читает гамбургские газеты" ("Арап Петра Великого"). И вот, чтобы сделать своего героя чистым воплощением самодержавной мощи, чтобы и во внешнем отличить его ото всех людей, Пушкин переносит действие своей повести на сто лет вперед ("Прошло сто лет...") и заменяет самого Петра - его изваянием, его идеальным образом. Герой повести - не тот Петр, который задумывал "грозить Шведу" и звать к себе "в гости все флаги", но "Медный Всадник", "горделивый истукан" и прежде всего "кумир". Именно "кумиром", т. е. чем-то обожествленным, всего охотнее и называет сам Пушкин памятник Петра. /*Выражение "гигант" не принадлежит Пушкину; это - поправка Жуковского. (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ Во всех сценах повести, где является "Медный Всадник", изображен он как существо высшее, не знающее себе ничего равного. На своем бронзовом коне он всегда стоит "в вышине"; он один остается спокойным в час всеобщего бедствия, когда кругом "все опустело", "все побежало", все "в трепете". Когда этот Медный Всадник скачет, раздается "тяжелый топот", подобный "грома грохотанью", и вся мостовая потрясена этим скаканьем, которому поэт долго выбирал подходящее определение - "тяжело-мерное", "далеко-звонкое", "тяжело-звонкое". Говоря об этом кумире, высящемся над огражденною скалою, Пушкин, всегда столь сдержанный, не останавливается перед самыми смелыми эпитетами: это - и "властелин Судьбы", и "державец полумира", и (в черновых набросках) "страшный царь", "мощный царь", "муж Судьбы", "владыка полумира". Высшей силы это обожествление Петра достигает в тех стихах, где Пушкин, забыв на время своего Евгения, сам задумывается над смыслом подвига, совершенного Петром: О, мощный властелин Судьбы! Не так ли ты над самой бездной, На высоте уздой железной Россию поднял на дыбы? Образ Петра преувеличен здесь до последних пределов. Это уже не только победитель стихий, это воистину "властелин Судьбы". Своей "роковой волей" направляет он жизнь целого народа. Железной уздой удерживает он Россию на краю бездны, в которую она уже готова была рухнуть/*Мы понимаем это место так: Россия, стремительно несясь вперед по неверному пути, готова была рухнуть в бездну. Ее "седок", Петр, вовремя, над самой бездной, поднял ее на дыбы и тем спас. Таким образом, в этих стихах мы видим оправдание Петра и его дела. Другое понимание этих стихов, толкующее мысль Пушкина как упрек Петру, который так поднял на дыбы Россию, что ей осталось "опустить копыта" только в бездне, - кажется нам произвольным. Отметим кстати, что во всех подлинных рукописях читается "поднял на дыбы", а не "вздернул на дыбы" (как до сих пор печаталось и печатается во всех изданиях). (Примеч. В. Я. Брюсова.) */. И сам поэт, охваченный ужасом перед этой сверхчеловеческой мощью, не умеет ответить себе, кто же это перед ним. Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! ....................................... Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? Таков первый герой "петербургской повести": Петр, Медный Всадник, полубог. - Пушкин позаботился, чтобы второй герой, "бедный, бедный мой Евгений", был истинною ему противоположностью. В первоначальном наброске "Медного Всадника" характеристике второго героя было посвящено много места. Как известно, отрывок, выделенный впоследствии в особое целое под заглавием "Родословная моего героя", входил сначала в состав "петербургской повести", и никто другой, как "мой Езерский", превратился позднее в "бедного Евгения". Именно, рассказав, как из гостей домой Пришел Евгений молодой, Пушкин сначала продолжал: Так будем нашего геро Мы звать, затем что мой язык Уж к звуку этому привык. Начнем ab ovo: мой Евгений Происходил от поколений, Чей дерзкий парус средь морей Был ужасом минувших дней. Однако потом Пушкин нашел неуместным рассказывать о предках того героя, который, по замыслу повести, должен быть ничтожнейшим из ничтожных, и не только выделил в отдельное произведение все строфы, посвященные его родословной, но даже лишил его "прозвания", т. е. фамилии (в различных набросках герой "петербургской повести" назван то "Иван Езерский", то "Зорин молодой", то "Рулин молодой"). Длинная родословная заменилась немногими словами: Прозванья нам его не нужно, Хотя в минувши времена Оно, быть может, и блистало... Не довольствуясь тем, Пушкин постарался совершенно обезличить своего героя. В ранних редакциях повести Евгений - еще довольно живое лицо. Пушкин говорит определенно и подробно и о его житейском положении, и о его душевной жизни, и о его внешнем облике. Вот несколько таких набросков: Он был чиновник небогатый, Лицом немного рябоватый. Он был затейлив, небогат, Собою белокур... Он был чиновник очень бедный, Безродный, круглый сирота. Чиновник бедный, Задумчивый, худой и бледный. Он одевался нерадиво, Всегда бывал застегнут криво Его зеленый, узкий фрак. Как все, он вел себя не строго, Как все, о деньгах думал много, И жуковский курил табак, Как все, носил мундирный фрак. От всего этого, в окончательной обработке, остались только сведения, что "наш герой" - "где-то служит" и что "был он беден". Характерно также, что первоначальный герой повести представлялся Пушкину лицом гораздо более значительным, нежели позднейший Евгений. Одно время Пушкин думал даже сделать из него если не поэта, то человека, как-то интересующегося литературой. В черновых набросках читаем: Мой чиновник Был сочинитель и любовник, Как все, он вел себя не строго, Как мы, писал стихами много. Вместо этого, в окончательной редакции, Пушкин заставляет Евгения мечтать: Что мог бы бог ему прибавить Ума и денег... Где уже думать о сочинительстве человеку, который сам сознается, что ему недостает ума! Точно так же первоначальный герой и на социальной лестнице стоял гораздо выше Евгения. Пушкин сначала называл его своим соседом и даже говорил о его "роскошном" кабинете. В своем роскошном кабинете, В то время, Рулин молодой Сидел задумчиво... ...в то врем Домой приехал мой сосед, Вошел в свой мирный кабинет. /*Что касается отрывка, даваемого многими изданиями как вариант стихов "Медного Всадника": Тогда, по каменной площадке Песком усыпанных сеней. Взбежав по ступеням отлогим Широкой лестницы своей... и т.д. - то связь этих стихов с "петербургской повестью" кажется нам вес".ма сомнительной. (Примеч. 8. Я. Брюсова.) */ Все эти черты постепенно изменялись. "Мирный" кабинет был заменен "скромным" кабинетом; потом вместо слова "мой сосед" появилось описательное выражение: "в том доме, где стоял и я"; наконец, жилище своего героя Пушкин стал определять, как "канурка пятого жилья", "чердак", "чулан" или словами: "Живет под кровлей". В одной черновой сохранилась характерная в этом отношении поправка: Пушкин зачеркнул слова "мой сосед" и написал вместо того "мой чудак", а следующий стих: Вошел в свой мирный кабинет. - изменил так: Вошел и отпер свой чердак. Пушкин простер свою строгость до того, что лишил всяких индивидуальных черт самый этот "чердак" или "чулан". В одной из ранних редакций читаем: Вздохнув, он осмотрел чулан, Постелю, пыльный чемодан. И стол, бумагами покрытый, И шкап, со всем его добром; Нашел в порядке все: потом, Дымком своей сигары сытый, Разделся сам и лег в постель, Под заслуженную шинель. Ото всех этих сведений в окончательной редакции сохранилось только глухое упоминание: Живет в Коломне... - да два сухих стиха: Итак, домой пришед, Евгений Стряхнул шинель, разделся, лег. Даже в перебеленной рукописи, представленной на цензуру государю, оставалось еще подробное описание мечтаний Евгения, вводившее читателя в его внутренний мир и в его личную жизнь: Жениться? Что ж? Зачем же нет? И в самом деле? Я устрою Себе смиренный уголок, И в нем Парашу успокою. Кровать, два стула, щей горшок. Да сам большой... чего мне боле? По воскресеньям летом в поле С Парашей буду я гулять: Местечко выпрошу; Параше Препоручу хозяйство наше И воспитание ребят... И станем жить, и так до гроба Рука с рукой дойдем мы оба, И внуки нас похоронят. Уже после просмотра рукописи царем и запрещения ее Пушкин выкинул и это место, неумолимо отымая у своего Евгения все личные особенности, все индивидуальные черты, как уже раньше отнял у него "прозванье". Таков второй герой "петербургской повести" - ничтожный коломенский чиновник, "бедный Евгений", "гражданин столичный", Каких встречаете вы тьму, От них нисколько не отличный Ни по лицу, ни по уму. /*В такой редакции эти стихи входят в одну из рукописей "Медного Всадника". (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ В начале "Вступления" Пушкин не нашел нужным назвать по имени своего первого героя, так как достаточно о нем сказать "Он", чтобы стало ясно, о ком речь. Введя в действие своего второго героя, Пушкин также не назвал его, находя, что "прозванья нам его не нужно". Изо всего, что сказано в повести о Петре Великом, нельзя составить определенного облика: все расплывается во что-то громадное, безмерное, "ужасное". Нет облика и у "бедного" Евгения, который теряется в серой, безразличной массе ему подобных "граждан столичных". Приемы изображения того и другого, - покорителя стихий и коломенского чиновника, - сближаются между собою, потому что оба они - олицетворения двух крайностей: высшей человеческой мощи и предельного человеческого ничтожества. 3 "Вступление" повести изображает могущество самодержавия, торжествующего над стихиями, и заканчивается гимном ему: Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия! Две части повести изображают два мятежа против самовластия: мятеж стихий и мятеж человека. Нева, когда-то порабощенная, "взятая в плен" Петром, не забыла своей "старинной вражды" и с "тщетной злобою" восстает на поработителя. "Побежденная стихия" пытается сокрушить свои гранитные оковы и идет приступом на "стройные громады дворцов и башен", возникших по манию самодержавного Петра. Описывая наводнение, Пушкин сравнивает его то с военными действиями, то с нападением разбойников: Осада! приступ! Злые волны, Как воры, лезут в окна... Так злодей, С свирепой шайкою своей, В село ворвавшись, ловит, режет, Крушит и грабит; вопли, скрежет, Насилье, брань, тревога, вой!.. На минуту кажется, что "побежденная стихия" торжествует, что за нее сама Судьба: Народ Зрит божий гнев и казни ждет. Увы! все гибнет... Даже "покойный царь", преемник оного покорителя стихий, приходит в смятение и готов признать себя побежденным: На балкон, Печален, смутен, вышел он И молвил: "С божией стихией Царям не совладать"... Однако среди всеобщего смятения есть Один, кто остается спокоен и неколебим. Это Медный Всадник, державец полумира, чудотворный строитель этого города. Евгений, верхом на мраморном льве. вперяет "отчаянные взоры" в ту даль, где, "словно горы", "из возмущенной глубины", встают страшные волны. - И обращен к нему спиною, В неколебимой вышине, Над возмущенною Невою, Стоит с простертою рукою Кумир на бронзовом коне. В первоначальном наброске этого места у Пушкина было: И прямо перед ним из вод Возникнул медною главою Кумир на бронзовом коне, Неве мятежной /*Вариант: "безумной". (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ в тишине Грозя недвижною рукою... Но Пушкин изменил эти стихи. Медный Всадник презирает "тщетную злобу" финских волн. Он не снисходит до того, чтобы грозить "мятежной Неве" своей простертою рукою. Это первое столкновение бедного Евгения и Медного Всадника. Случай сделал так, что они остались наедине, двое на опустелой площади, над водой, "завоевавшей все вокруг", - один на бронзовом коне. другой на звере каменном. Медный Всадник с презрением "обращен спиною" к ничтожному человечку, к одному из бесчисленных своих подданных, не. видит, не замечает его. Евгений, хотя его отчаянные взоры и наведены недвижно "на край один", не может не видеть кумира, возникшего из вод "прямо перед ним". Медный Всадник оказывается прав в своем презрении к "тщетной злобе" стихии. То было просто "наглое буйство", разбойничье нападение. ...насытясь разрушеньем И наглым буйством утомясь, Нева обратно повлеклась, Своим любуясь возмущеньем И покидая с небреженьем Свою добычу... (Так) грабежом отягощенны, Боясь погони, утомленны, Спешат разбойники домой, Добычу по пути роняя. Всего через день уже исчезли следы недавнего мятежа: Утра луч Из-за усталых, бледных туч Блеснул над тихою столицей, И не нашел уже следов Беды вчерашней... В порядок прежний все вошло. Но мятеж стихий вызывает другой мятеж: человеческой души. Смятенный ум Евгения не переносит "ужасных потрясений", пережитых им, - ужасов наводнения и гибели его близких. Он сходит с ума, становится чужд свету, живет, не замечая ничего вокруг, в мире своих дум, где постоянно раздается "мятежный шум Невы и ветров". Хотя Пушкин и называет теперь Евгения "несчастным", но все же дает понять, что безумие как-то возвысило, облагородило его. В большинстве редакций повести Пушкин говорит о сумасшедшем Евгении - он оглушен Был чудной внутренней тревогой. /*Так читаются эти стихи и в беловой рукописи, представленной на просмотр государю. (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ И вообще во всех стихах, посвященных "безумному" Евгению, есть особая задушевность, начиная с восклицания: Но бедный, бедный мой Евгений! /*В один год с "Медным Всадником" написаны стихи "Не дай мне бог сойти с ума", где Пушкин признается, что и сам "был бы рад" расстаться с разумом своим. (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ Проходит год, наступает такая же ненастная осенняя ночь, какая была перед наводнением, раздается кругом тот же "мятежный шум Невы и ветров", который всечасно звучит в думах Евгения. Под влиянием этого повторения безумец с особой "живостью" вспоминает все пережитое и тот час, когда он оставался "на площади Петровой" наедине с грозным кумиром. Это воспоминание приводит его на ту же площадь; он видит и каменного льва, на котором когда-то сидел верхом, и те же столбы большого нового дома и "над огражденною скалою" Кумир на бронзовом коне. "Прояснились в нем страшно мысли", говорит Пушкин. Слово "страшно" дает понять, что это "прояснение" не столько возврат к здравому сознанию, сколько некоторое прозрение/* "Страшно прояснились" - в окончательной редакции; в более ранних редакциях: "странно прояснились", что еще усиливает даваемый нами этому месту смысл. (Примеч. В. Я. Брюсова.) */. Евгений в "кумире" внезапно признает виновника своих несчастий, Того, чьей волей роковой Над морем город основался. Петр, спасая Россию, подымая ее на дыбы над бездной, ведя ее своей "волей роковой", по им избранному пути, основал город "над морем", поставил башни и дворцы в топи болот. Через это и погибло все счастье, вся жизнь Евгения, и он влачит свой несчастный век получеловеком, полузверем. А "горделивый истукан" по- прежнему стоит, как кумир, в темной вышине. Тогда в душе безумца рождается мятеж против насилия чужой воли над судьбой его жизни, "Как обуянный силой черной", он припадает к решетке и, стиснув зубы, злобно шепчет свою угрозу державцу полумира: "Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!" Пушкин не раскрывает подробнее угрозы Евгения. Мы так и не знаем, что именно хочет сказать безумец своим "Ужо тебе!". Значит ли это, что "малые", "ничтожные" сумеют "ужо" отомстить за свое порабощение, унижение "героем"? Или что безгласная, безвольная Россия подымет "ужо" руку на своих властителей, тяжко заставляющих испытывать свою роковую волю? Ответа нет, /*Как известно "Медный Всадник" был напечатан впервые не в том виде, как он написан Пушкиным. Это подало повод к легенде, будто Пушкин вложил в уста Евгения перед "горделивым истуканом" какой-то особо резкий монолог, который не может появиться в русской печати. Кн. П. П. Вяземский в своей брошюре "Пушкин по документам Остафьевского архива" сообщил как факт, будто в чтении повести самим Пушкиным потрясающее впечатление производил монолог обезумевшего чиновника перед памятником Петра, заключавший в себе около тридцати стихов, в которых "слишком знергически звучала ненависть к европейской цивилизации". "Я помню, - продолжал кн. П. П. Вяземский, - впечатление, произведенное им на одного из слушателей, А. О. Россетти, и мне как будто помнится, он уверял меня, что снимет копию для будущего времени". Сообщение кн. П. П. Вяземского должно признать совершенно вздорным. В рукописях Пушкина нигде не сохранилось ничего, кроме тех слов, которые читаются теперь в тексте повести. Самое резкое выражение, какое вложил Пушкин в уста своего героя, это - "Ужо тебе!" или "Уже тебе!", согласно с правописанием подлинника. Кроме того, "ненависть к европейской цивилизации" вовсе не вяжется со всем ходом рассказа и с основной идеей повести. (Примеч. В. Я. Брюсова.) */ и самой неопределенностью своих выражений Пушкин как бы говорит, что точный смысл упрека неважен. Важно то, что малый и ничтожный, тот, кто недавно сознавался смиренно, что "мог бы бог ему прибавить ума", чьи мечты не шли дальше скромного пожелания: "местечко выпрошу", внезапно почувствовал себя равным Медному Всаднику, нашел в себе силы и смелость грозить "державцу полумира". Характерны выражения, какими описывает Пушкин состояние Евгения в эту минуту: Чело К решетке хладной прилегло, Глаза подернулись туманом, По сердцу пламень пробежал, Вскипела кровь... Торжественность тона, обилие славянизмов ("чело", "хладной", "пламень") показывают, что "черная сила", которой обуян Евгений, заставляет относиться к нему иначе, чем раньше. Это уже не "наш герой", который "живет в Коломне, где-то служит"; это соперник "грозного царя", о котором должно говорить тем же языком, как и о Петре. И "кумир", остававшийся стоять недвижно над возмущенною Невою, "в неколебимой вышине", не может с тем же презрением отнестись к угрозам "бедного безумца". Лицо грозного царя возгорается гневом; он покидает свое гранитное подножие и "с тяжелым топотом" гонится за бедным Евгением. Медный Всадник преследует безумца, чтобы ужасом своей погони, своего "тяжело-звонкого скаканья" заставить его смириться, забыть все, что мелькнуло в его уме в тот час, когда "прояснились в нем страшно мысли". И во всю ночь, безумец бедный Куда стопы ни обращал, За ним повсюду Всадник Медный С тяжелым топотом скакал. Медный Всадник достигает своей цели: Евгений смиряется. Второй мятеж побежден, как и первый. Как после буйства Невы "в порядок прежний все вошло". Евгений снова стал ничтожнейшим из ничтожных, и весною его труп, как труп бродяги, рыбаки похоронили на пустынном острову, "ради бога". 4 В первой юности Пушкин примыкал к либеральному политическому движению своей эпохи. Он был в дружеских отношениях со многими декабристами. "Возмутительные" (по тогдашней терминологии) стихи были одной из главных причин его ссылки на юг. В сущности, политические идеалы Пушкина всегда были умеренны. В самых смелых своих стихотворениях он повторял неизменно: Владыки, вам венец и трон Дает закон, а не природа! В таких стихотворениях, как "Вольность", "Кинжал", "Андрей Шенье", Пушкин раздает самые нелестные эпитеты "бесславным ударам", "преступной секире", "исчадью мятежа" (Марат), "ареопагу остервенелому" (революционный трибунал 1794 г.). Но все-таки в ту эпоху, под влиянием общего брожения, он еще готов был воспевать "последнего судию позора и обиды, карающий кинжал" и верить, что над "площадью мятежной" может взойти ...день великий, неизбежный Свободы яркий день... Однако в середине 20-х годов, еще до события 14 декабря, в политических воззрениях Пушкина совершился определенный переворот. Он разочаровался в своих революционных идеалах. На вопрос о "свободе" он начал смотреть не столько с политической, сколько с философской точки зрения. Он постепенно пришел к убеждению, что "свобода" не может быть достигнута насильственным изменением политического строя, но будет следствием духовного воспитания человечества. /*Эволюция политических воззрений Пушкина, схематически намеченная нами, более подробно прослежена в статье Александра Слонимского - "Пушкин и декабрьское движение" (т. II, стр. 503). (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ Эти взгляды и положены в основу "Медного Всадника". Пушкин выбрал своим героем самого мощного из всех самодержцев, какие когда-либо восставали на земле. Это - исполин-чудотворец, полубог, повелевающий стихиями. Стихийная революция не страшит его, он ее презирает. Но когда восстает на него свободный дух единичного человека, "державец полумира" приходит в смятение. Он покидает свою "огражденную скалу" и всю ночь преследует безумца, только бы своим тяжелым топотом заглушить в нем мятеж души. "Медный Всадник", действительно, ответ Пушкина на упреки Мицкевича в измене "вольнолюбивым" идеалам юности. "Да, - как бы говорит Пушкин, - я не верю больше в борьбу с деспотизмом силами стихийного мятежа; я вижу всю его бесплодность. Но я не изменил высоким идеалам свободы. Я по-прежнему уверен, что не вечен "кумир с медною главой", как ни ужасен он в окрестной мгле, как ни вознесен он "в неколебимой вышине". Свобода возникнет в глубинах человеческого духа, и "огражденная скала" должна будет опустеть". II ВОЗНИКНОВЕНИЕ И СОСТАВ ПОВЕСТИ Анненков предполагает, что "Медный Всадник" составлял вторую половину большой поэмы, задуманной Пушкиным ранее 1833 года и им не конченной. Отрывок из первой половины этой поэмы Анненков видит в "Родословной моего героя". Однако у нас нет оснований принять такое предположение. Ни в бумагах Пушкина, ни в его письмах до 1833 года нет никаких указаний на задуманную им большую поэму, в которую "Медный Всадник" входил бы как часть. Достаточно веские доводы позволяют думать, что к работе над "Медным Всадником" толкнули Пушкина сатиры Мицкевича, с которыми мог он познакомиться не раньше конца 1832 года. /*См. предыдущую статью. (Примеч. В. Я. Брюсова). */ Если и существовал у Пушкина раньше 1833 года замысел поэмы, имевшей что-то общее с "Медным Всадником", то только в самых общих чертах. Так, в одном из набросков "Вступления" Пушкин говорит, что мысль описать петербургское наводнение 1824 года явилась у него под впечатлением первых рассказов об нем. Пушкин даже намекает, что видел в этом как бы свой долг, - долг поэта перед "печальными сердцами" своих современников: Была ужасная пора! Об ней начну повествованье. Давно, когда я в первый раз Услышал грустное преданье, Сердца печальные, для вас Тогда же дал я обещанье Стихам поверить свой рассказ. Что касается "Родословной моего героя", то свидетельство рукописей не оставляет сомнения в ее происхождении. Это - часть "Медного Всадника", выделенная из его состава и обработанная как отдельное целое. В первоначальных набросках "Родословная моего героя" была именно родословной позднейшего "бедного Евгения", но Пушкин скоро убедился, что эти строфы нарушают стройность повести, и исключил их. Позднее он сделал из них самостоятельное произведение, дающее родословную некоторого героя, не героя той или иной повести, но "героя" вообще. Кроме того, "Медный Всадник" - создание настолько законченное, его идея настолько полно выражена, что никак нельзя считать "петербургскую повесть" частью какого-то более обширного целого. Написан "Медный Всадник" в Болдине, где Пушкин после поездки на Урал провел около полутора месяца, с 1 октября 1833 года по середину ноября. Под одним из первых набросков повести есть помета: "6 октября"; под первым списком всей повести: "30 октября". Таким образом, все создание повести заняло меньше месяца. Можно, однако, не без вероятности допустить, что мысль написать "Медного Всадника" возникла у Пушкина раньше его приезда в Болдино. Вероятно, и некоторые наброски уже были сделаны в Петербурге, - например те, которые написаны не в тетрадях, а на отдельных листах (таков отрывок "Над Петербургом омраченным..."). У нас есть свидетельство, что по пути на Урал Пушкин думал о наводнении 1824 года. По поводу сильного западного ветра, застигшего его в дороге, он писал жене (21 августа) : "Что было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы". Из Болдина Пушкин почти никому, кроме своей жены, не писал. С женой же о своих стихах он говорил только как о доходной статье и притом непременно тоном шутки. Поэтому из болдинских писем Пушкина мы ничего не узнаем о ходе его работы над "петербургской повестью". II октября он сообщал: "Я пишу, я в хлопотах". 21 октября: "Я работаю лениво, через пень колоду валю. Начал многое, но ни к чему нет охоты; бог знает, что со мной делается. Старам стала и умом плохам". 30 октября: "Недавно расписался и уже написал пропасть". 6 ноября: "Я привезу тебе стишков много, но не разглашай этого, а то альманашники заедят меня". Самое заглавие "Медного Всадника" здесь не названо, и общий тон шутки не позволяет отнестись с доверием к признанию Пушкина, будто во время работы над повестью у него "ни к чему не было охоты". Обращаясь к рукописям, мы видим, что повесть стоила Пушкину громадного труда. Каждый ее отрывок, каждый ее стих, прежде чем облечься в свою окончательную форму, являлся в нескольких - иногда до десяти - видоизменениях. Из первоначальных черновых набросков, где еще недостает многих связующих частей, Пушкиным, в особой тетради, был сделан первый свод всей повести. Этот свод, помеченный "30 октября", является второй редакцией повести, так как в нем многое изменено, сравнительно с первыми набросками. Этот список покрыт новыми поправками. дающими третью редакцию. Она дошла до нас также в собственноручном пушкинском списке, сделанном для представления повести государю. Наконец, уже в этом беловом списке (и притом после запрещения повести "высочайшей цензурой") Пушкиным тоже сделан ряд изменений, целые отрывки выкинуты, многие выражения и целые стихи заменены другими и т. д. Таким образом, ныне печатаемый текст надо считать четвертой редакцией повести. Чтобы дать понятие о работе, затраченной Пушкиным на "Медного Всадника", достаточно сказать, что начало первой части известно нам в шести, вполне обработанных, редакциях. Уже одна из первых кажется настолько законченным созданием, что почти заставляет жалеть о строгости "взыскательного" художника, опустившего из нее многие черты: Над Петербургом омраченным Осенний ветер тучи гнал. Нева, в теченьи возмущенном, Шумя, неслась. Угрюмый вал, Как бы проситель беспокойный, Плескал в гранит ограды стройной Широких невских берегов. Среди бегущих облаков Луны совсем не видно было. Огни светилися в домах, На улице взвивался прах И буйный вихорь выл уныло, Клубя подол сирен ночных И заглушая часовых. 2 Фабула "Медного Всадника" принадлежит Пушкину, но отдельные эпизоды и картины повести созданы не без постороннего влияния. Мысль первых стихов "Вступления" заимствована из статьи Батюшкова "Прогулка в Академию художеств" (1814). "Воображение мое, - пишет Батюшков, - представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные... Великая мысль родилась в уме великого человека. Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все художества, все искусства. Здесь художества, искусства, гражданские установления и законы победят самую природу. Сказал - и Петербург возник из дикого болота". Стихи "Вступления" повторяют некоторые выражения этого места почти буквально. Перед началом описания Петербурга Пушкин сам делает примечание: "См. стихи кн. Вяземского к графине З - ой". В этом стихотворении кн. Вяземского ("Разговор 7 апреля 1832 года"), действительно, находим несколько строф, напоминающих описание Пушкина: Я Петербург люблю с его красою стройной, С блестящим поясом роскошных островов, С прозрачной ночью - дня соперницей беззнойной, И с свежей зеленью младых его садов... и т. д. Кроме того, на описании Пушкина сказалось влияние двух сатир Мицкевича: "Przedmiescia stolicy" и "Petersburg". Проф. Третьяк/*См. предыдущую статью. Мы и здесь пользуемся изложением г. С. Браиловского. (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ доказал, что Пушкин почти шаг за шагом следует за картинами польского поэта, отвечая на его укоры апологией северной столицы. Так, например, Мицкевич смеется над тем. что петербургские дома стоят за железными решетками; Пушкин возражает: (Люблю) Твоих оград узор чугунный. Мицкевич осуждает суровость климата Петербурга: Пушкин отвечает: Люблю зимы твоей жестокой Недвижный воздух и мороз. Мицкевич презрительно отзывается о северных женщинах, белых, как снег, румяных, как раки; Пушкин славит - Девичьи липа ярче роз и т. д. Есть аналогия между изображением "кумира" в "Медном Всаднике" и описанием той же статуи в сатире Мицкевича "Pomnik Piotra Wieikiego". Образ оживленной статуи мог быть внушен Пушкину рассказом М. Ю. Вьельгорского о некоем чудесном сне. В 1812 году государь, опасаясь неприятельского нашествия, предполагал увезти из Петербурга памятник Петра, но его остановил кн. А. И. Голицын, сообщив, что недавно один майор видел дивный сон: будто Медный Всадник скачет по улицам Петербурга, подъезжает ко дворцу и говорит государю: "Молодой человек! До чего ты довел мою Россию! Но покамест я на месте, моему городу нечего опасаться". Впрочем, тот же образ мог быть подсказан и эпизодом со статуей командора в "Дон Жуане". Описание наводнения 1824 года составлено Пушкиным по показаниям очевидцев, так как сам он его не видел. Он был тогда в ссылке, в Михайловском. /*Получив первые известия о бедствии, Пушкин сначала отнесся к нему полушутливо и в письме к брату допустил даже по поводу наводнения остроту довольно сомнительного достоинства. Однако, узнав ближе обстоятельства дела, совершенно переменил суждение и, в другом письме к брату, писал: "Этот потоп с ума мне нейдет: он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь нещастному, помогай из онегинских денег, но прошу без всякого шума". (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ Белинский писал: "Картина наводнения написана у Пушкина красками, которые ценою жизни готов бы был купить поэт прошлого века, помешавшийся на мысли написать эпическую поэму Потоп... Тут не знаешь, чему больше дивиться, громадной ли грандиозности описания или его почти прозаической простоте, что вместе взятое доходит до величайшей поэзии". Однако сам Пушкин заявил в предисловии, что "подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов", и прибавил: "любопытные могут справиться с известием, составленным В. Н. Берхом". Справляясь с книгой Берха ("Подробное историческое известие о всех наводнениях, бывших в С.-Петербурге"), приходится признать, что описание Пушкина, при всей его яркости, действительно "заимствовано". Вот, например, что рассказывает Берх: "Дождь и проницательный холодный ветер с самого утра наполняли воздух сыростью... С рассветом... толпы любопытных устремились на берега Невы, которая высоко воздымалась пенистыми волнами и с ужасным шумом и брызгами разбивала их о гранитные берега... Необозримое пространство вод казалось кипящею пучиною... Белая пена клубилась над водными громадами, которые, беспрестанно увеличиваясь, наконец, яростно устремились на берег... Люди спасались, как могли". И далее: "Нева, встретив препятствие в своем течении, возросла в берегах своих, наполнила каналы и через подземные трубы хлынула в виде фонтанов на улицы. В одно мгновение вода полилась через края набережных". Все основные черты этого описания повторены Пушкиным, частью в окончательной редакции повести, частью в черновых набросках. ...дождь унылой В окно стучал, и ветер выл. По утру над ее брегами Теснился толпами народ, Любуясь брызгами, горами И пеной разъяренных вод. Нева бродила, свирепела, Приподымалась и кипела, Котлом клокоча и клубясь. Нева всю ночь Рвалася к морю, против бури И спорить стало ей не в мочь! И вот от их/*Не совсем понятно, к чему относится слово "их", как здесь, так и в соответственном месте окончательной редакции: ...Рвалася к морю против бури, Не одолев их мощной дури. Вероятно, Пушкин имел в виду "море" и "бурю", или "ветры", о которых сказано дальше: Но силой ветров от залива Перегражденная Нева... Кстати, во всех изданиях до сих пор печаталось "ветра" вместо "ветров" (как читается во всех рукописях). (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ свирепой дури Пошла клокоча и клубясь. И вдруг, как тигр остервенясь, Через железную ограду Волнами хлынула по граду. Перед нею Все побежало, все вокруг Вдруг опустело... Воды вдруг Втекли в подземные подвалы; К решеткам хлынули каналы. Перед Невою Народ бежал. Навстречу ей Каналы хлынули; из труб Фонтаны брызнули. В первоначальных вариантах описания воспроизвел Пушкин в стихах и ходивший по городу анекдот о гр. В. В. Толстом, позднее рассказанный кн. П. А. Вяземским/*См. в Истории текста. (Примеч. В. Я. Брюсова.)*/ . Во всяком случае, Пушкин вполне имел право сказать в одном из своих примечаний, сравнивая свое описание наводнения с описанием Мицкевича (у которого изображен вечер перед наводнением): "наше описание вернее "... 3 По числу стихов "Медный Всадник" - одна из наиболее коротких поэм Пушкина. В нем в окончательной редакции всего 464 стиха, тогда как в "Цыганах" - 537, в "Полтаве" - около 1500 и даже в "Бахчисарайском фонтане" - около 600. Между тем замысел "Медного Всадника" чрезвычайно широк, едва ли не шире, чем во всех других поэмах Пушкина. На протяжении менее чем 500 стихов Пушкин сумел уместить и думы Петра "на берегу варяжских волн", и картину Петербурга в начале XIX века, и описание наводнения 1824 года, и историю любви и безумия бедного Евгения, и свои раздумья над делом Петра. Пушкин нашел возможным даже позволить себе, как роскошь, несколько шуток, например, упоминание о графе Хвостове. Язык повести крайне разнообразен. В тех частях, где изображается жизнь и думы чиновника, он прост, почти прозаичен, охотно допускает разговорные выражения ("жизнь куда легка", "препоручу хозяйство", "сам большой" и т.п.). Напротив, там, где говорится о судьбах России, язык совершенно меняется, предпочитает славянские формы слов, избегает выражений повседневных, как, например: Прошло сто лет - и юный град. Полнощных стран краса и диво. Из тьмы лесов, из топи блат Вознесся пышно, горделиво. Однако усеченных прилагательных Пушкин явно избегает, и во всей повести их всего три: "вешни дни", "минувши времена", "сонны очи". Своеобразную особенность стиха "Медного Всадника" составляет обилие цезур. Ни в одной из своих поэм, писанных четырехстопным ямбом, не позволял себе Пушкин так часто, как в "Медном Всаднике", остановки по смыслу внутри стиха. По- видимому, в "Медном Всаднике" он сознательно стремился к тому, чтобы логические деления не совпадали с делениями метрическими, создав этим впечатление крайней непринужденности речи. Особенно много таких примеров в стихах, рассказывающих о Евгении, например: Сидел недвижный, страшно бледный Евгений. Он страшился бедный Не за себя. Евгений за своим добром Не приходил. Он скоро свету Стал чужд. Весь день бродил пешком, А спал на пристани. Раз он спал У Невской пристани. Дни лета Клонились к осени. Дышал Ненастный ветер. Замечательно, что почти все новые отделы повести (как бы ее отдельные главы) начинаются с полустиха, В общем приблизительно в трети стихов "Медного Всадника" в середине стиха стоит точка, и более чем в половине внутри стиха есть логическая остановка речи. В употреблении рифм в "Медном Всаднике" Пушкин остался верен своему правилу, высказанному им в "Домике в Коломне": Мне рифмы нужны, все готов сберечь я. В "Медном Всаднике" множество рифм самых обыкновенных (ночи - очи, конь - огонь и т.д.), еще больше глагольных (сел - глядел, злились - носились, узнал - играл и т.д.), но есть и несколько "редких" (солнца - чухонца, режет - скрежет) и целый ряд "богатых" (живые - сторожевые, пени - ступени, завывая - подмывая, главой - роковой и т. д.). Как и в других стихотворениях, Пушкин по произношению свободно рифмует прилагательные на ый с наречиями на о (беззаботный - охотно). По звуковой изобразительности стих "Медного Всадника" знает мало соперников. Кажется, ни в одном из своих созданий не пользовался Пушкин так часто, как в "петербургской повести", всеми средствами аллитерации, игры гласными и согласными и т. п. Примером их может служить четверостишие: И блеск, и шум, и говор балов, А в час пирушки холостой Ши пенье пен истых бокалов И п унша п ламень голубой. Но верха изобразительности достигает стих "Медного Всадника" в сцене преследования бедного Евгения. Повторением одних и тех же рифм, повторением несколько раз начальной буквы в стоящих рядом словах и упорным повторением звуков к, г и х - дает Пушкин живое впечатление "тяжело-звонкого скаканья", эхо которого звучит по пустой площади, как грохотанье грома. И он по площади пуст ой Бежит и слышит за соб ой Как будто грома грохотанье, Тяжело-звонкое скаканье По потрясенной мостов ой. И, озарен луною бледной, Простерши руку в вышине, За ним несется Всадник Медный На звонко скачущем коне; И во всю ночь безумец бедный Куда стопы ни обращал, За ним повсюду Всадник Медный С тяжелым топотом скакал. Однако в повести заметны и следы некоторой торопливости в обработке формы. Три стиха остались вовсе без рифмы, а именно: На город кинулась. Пред нею... И не нашел уже следов... А спал на пристани. Питался... В первоначальных редакциях первый и последний из этих стихов имеют свою рифму: Всей тяжкой силою своею Пошла на приступ. Перед нею Народ бежал и скрылся вдруг. А спал на пристани. Питался Из окон брошенным куском; Уже почти не раздевался, И платье ветхое на нем Рвалось и тлело... 4 Как известно, в 1826 году государь выразил желание лично быть цензором Пушкина. Все свои новые произведения, до их напечатания, Пушкин должен был представлять, через Бенкендорфа, в эту "высочайшую цензуру". 6 декабря 1833 года, вскоре по возвращении из Болдина, Пушкин обратился с письмом к Бенкендорфу, прося позволения представить его сиятельству "стихотворение", которое желал бы напечатать. Надо полагать, что то был "Медный Всадник". 12 декабря рукопись "Медного Всадника" была уже возвращена Пушкину. "Высочайшая цензура" нашла в повести целый ряд предосудительных мест. Мы не знаем, как отнесся к запрещению повести сам Пушкин. Последние годы своей жизни он провел в строгом духовном одиночестве и, по-видимому, никого не посвящал в свою внутреннюю жизнь. В своих письмах он сделался крайне сдержан и уже не позволял себе той увлекательной болтовни обо всем, что его интересует, которая составляет главную прелесть его писем из Михайловского. Даже в записях своего дневника, который он вел последние годы жизни, Пушкин был очень осторожен и не допускал ни одного лишнего слова. В этом дневнике под 14 декабря записано: "11-го получено мною приглашение от Бенкендорфа явиться к нему на другой день утром. Я приехал. Мне возвращают Медный Всадник с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшей цензурою; стихи: И перед младшею столицей Померкла старая Москва, Как перед новою царицей Порфироносная вдова - вымараны. На многих местах поставлен - ? - . Все это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условие со Смирдиным". Ничего больше не узнаем мы и из писем Пушкина. В декабре 1833 года он писал Нащокину: "Здесь имел я неприятности денежные: я сговорился было со Смирдиным и принужден был уничтожить договор, потому что Медного Всадника цензура не пропустила. Это мне убыток". Ему же Пушкин повторял в другом, позднейшем письме: "Медный Всадник не пропущен, - убытки и неприятности". Погодину, в ответ на его вопрос, Пушкин сообщил кратко: "Вы спрашиваете о Медном Всаднике, о Пугачеве и о Петре. Первый не будет напечатан". Из этих сухих сообщений можно заключить только то, что Пушкин хотел напечатать "петербургскую повесть" (значит, считал ее законченной, обработанной) и что он познакомил с ней своих друзей. Сам Пушкин верил, что его рукописи рассматриваются непосредственно государем. Он полагал, что и рукопись "Медного Всадника" возвращена ему "с замечаниями государя". Но в настоящее время достаточно выяснено, что рукописи Пушкина рассматривались в канцелярии Бенкендорфа и что государь только повторял, иногда сохраняя все полемические выпады, критические замечания этой канцелярии. Внутренний смысл "Медного Всадника", конечно, этой цензурой понят не был, но целый ряд отдельных выражений показался ей недопустимым. До нас дошла, по-видимому, та самая рукопись, которая была представлена на рассмотрение государю (Пушкин пишет: "Мне возвращен Медный Всадник..."). В этой рукописи стихи о "померкшей Москве", о которых Пушкин говорит в дневнике, зачеркнуты карандашом и сбоку отмечены знаком NB. Знак вопроса поставлен против тех стихов, где впервые появляется Медный Всадник. Над возмущенною Невою Стоит с простертою рукою Кумир на бронзовом коне. Во второй части знак вопроса поставлен против повторения этих стихов: Кумир с простертою рукою Сидел на бронзовом коне. Далее отмечены и подчеркнуты три последних стиха в четверостишии: Кто неподвижно возвышалс Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Над морем город основался. Еще далее отмечены стихи: О, мощный властелин Судьбы, Не так ли ты над самой бездной, На высоте, уздой железной, Россию поднял на дыбы? Наконец, подчеркнуты выражения "горделивый истукан" и "строитель чудотворный" и отчеркнуты все стихи, начиная со слов безумца, обращенных к "кумиру", до конца страницы. В другой рукописи, списке, сделанном писарской рукой, сохранились следы поправок Пушкина, начатых, видимо, с целью смягчить указанные ему выражения. Слово "кумир" Пушкин заменил словом "седок" и в четверостишии о "померкшей Москве" восстановил первоначальный вариант второго стиха ("Главой склонилася Москва"). Однако до конца Пушкин своих поправок не довел и предпочел отказаться от печатания повести. "Поэма Пушкина о наводнении превосходна, но исчеркана (т.е. исчеркана цензурою), и потому не печатается", - писал кн. П. Вяземский А. И. Тургеневу. При жизни Пушкина из "Медного Всадника" был напечатан только отрывок "Вступления" под заглавием "Петербург". По смерти Пушкина повесть была напечатана с поправками Жуковского, по-своему смягчившего все спорные места. Долгое время Россия знала одно из значительнейших созданий Пушкина только в искаженном виде. Исправление текста по подлинным рукописям Пушкина, начатое Анненковым, продолжалось до последнего времени. Подлинное чтение стихов о "кумире" восстановлено только в издании П. Морозова 1904 года. Однако некоторые стихи только в настоящем издании впервые появляются в том виде, как их написал Пушкин. 1909 Вл. Соловьев СУДЬБА ПУШКИНА I Есть предметы, о которых можно иметь неверное или недостаточное понятие - без прямого ущерба для жизни. Интерес истины относительно этих предметов есть только умственный, научно-теоретический, хотя сами они могут иметь большое реальное и практическое значение. До конца XVII столетия все люди, даже ученые, имели неверное понятие о воде - ее считали простым телом, однородным элементом или стихией, пока знаменитый Лавуазье не разложил ее состава на два элементарные газа: кислород и водород. То, что сделал Лавуазье, имело большую теоретическую важность, - недаром от него ведется начало настоящей научной химии; и этим его открытие оказывало, конечно, косвенное влияние и на практическую жизнь со стороны ее материальных интересов, которым хорошая химия может служить более успешно, чем плохая. Но прямого воздействия на практическое житейское значение собственно воды анализ Лавуазье не мог иметь. Чтобы умываться, или поить животных, или вертеть мельничные колеса, или даже двигать паровоз, нужна только сама вода, а не знание ее состава или ее химической формулы. Точно так же мы пользуемся светом и теплотою совершенно независимо от наших правильных или неправильных понятий, от нашего знания или незнания в области астрономии и физики. Во всех подобных случаях для житейского употребления предмета достаточно опытных житейских сведений о его внешних свойствах, совершенно независимо от точного теоретического познания его природы, и самый великий ученый не имеет здесь никакого преимущества пред дикарем и невеждою. Но есть предметы порядка духовного, которых жизненное значение для нас прямо определяется, кроме их собственных реальных свойств, еще и тем понятием, которое мы о них имеем. Одного из таких предметов касается настоящий очерк. Есть нечто, называемое судьбой, - предмет хотя не материальный, но тем не менее вполне действительный. Я разумею пока под судьбою тот факт, что ход и исход нашей жизни зависит от чего-то кроме нас самих, от какой-то превозмогающей необходимости, которой мы волей-неволей должны подчиниться. Как факт, это бесспорно: существование судьбы в этом смысле признается всеми мыслящими людьми, независимо от различия взглядов и степеней образования. Слишком очевидно, что власть человека, хотя бы самого упорного и энергичного, над ходом и исходом его жизни имеет очень тесные пределы. Но вместе с тем легко усмотреть, что власть судьбы над человеком при всей своей несокрушимой извне силе обусловлена, однако, изнутри деятельным и личным соучастием самого человека. Так как мы обладаем внутренними задерживающими деятелями, разумом и волей, то определяющая наше существование сила, которую мы называем судьбою, хотя и независима от нас по существу, однако может действовать в нашей жизни только через нас, только под условием того или иного отношения к ней со стороны нашего сознания и воли. В состав той необходимости, которою управляются наши жизненные происшествия, необходимо заключается и наше собственное личное отношение к этой необходимости; а это отношение, в свою очередь, необходимо связано с тем, как мы понимаем господствующую в нашей жизни силу, так что понятие наше о судьбе есть также одно из условий ее действия через нас. Вот почему иметь верное понятие о судьбе важнее для нас, нежели знать химический состав воды или физические законы тепла и света. Столь важное для всех людей истинное понятие судьбы издревле дано и всем доступно. Но при особом развитии если не ума, то умственных требований, каким нынешнее время отличается от прежних эпох, самые верные понятия никем не принимаются на веру; они должны вывести свою достоверность посредством рассуждений из данного опыта. Для полного и методического оправдания того верного понятия о судьбе, которое мы находим в универсальной вере человечества, потребовалась бы целая метафизическая система, подтвержденная сложными историческими и социологическими исследованиями. В настоящем кратком очерке я хотел только ослабить некоторые ложные ходячие мнения об этом важном предмете и с помощью одного яркого и особенно для нас, русских, близкого исторического примера намекнуть на истинный характер того, что называется судьбою. II В житейских разговорах и в текущей литературе слово судьба сопровождается обыкновенно эпитетами более и менее порицательными: "враждебная" судьба, "слепая", "беспощадная", "жестокая" и т. д. Менее резко, но все-таки с некоторым неодобрением говорят о "насмешках" и об "иронии" судьбы. Все эти выражения предполагают, что наша жизнь зависит от какой-то силы, иногда равнодушной или безразличной, а иногда и прямо неприязненной и злобной. В первом случае понятие судьбы сливается с ходячим понятием о природе, для которой равнодушие служит обычным эпитетом: И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять. Когда в понятии судьбы подчеркивается это свойство - равнодушие, то под судьбою разумеется собственно не более как закон физического мира. Во втором случае, - когда говорится о судьбе как враждебной силе, - понятие судьбы сближается с понятием демонического, адского начала в мире, представляется ли оно в виде злого духа религиозных систем, или в виде безумной мировой воли, как у Шопенгауэра. Конечно, есть в действительности и то, и другое; есть и закон равнодушной природы, есть и злое, сатаническое начало в мироздании, и нам приходится иметь дело с тем, и с другим. Но от этих ли сил мы зависим окончательно, они ли определяют общий ход нашей жизни и решают ее исход, - они ли образуют нашу судьбу? Сила, господствующая в жизни лиц и управляющая ходом событий, конечно, действует с равною необходимостью везде и всегда; все мы одинаково подчинены судьбе. Но есть люди и события, на которых действие судьбы особенно явно и ощутительно; их прямо и называют роковыми, или фатальными, и, конечно, на них нам всего легче рассмотреть настоящую сущность этой превозмогающей силы. Хотя вообще мне давно было ясно, что решающая роль в нашем существовании не принадлежит ни "равнодушной природе", ни духовной силе зла, хотя я был твердо убежден в истинности третьего взгляда, но применить его к некоторым особым роковым событиям я долго не умел. Я был уверен, что и они непременно как-нибудь объясняются с истинной точки зрения, но я не видел этого объяснения, и не мог примириться в душе с непонятными фактами. В них ощущалась какая-то смертельная обида, как будто прямое действие какой-то враждебной, злобной и злорадной силы. Острее всего такое впечатление производила смерть Пушкина. Я не помню времени, когда бы культ его поэзии был мне чужд. Не умея читать, я уже много знал из него наизусть, и с годами этот культ только возрастал. Немудрено потому, что роковая смерть Пушкина, в расцвете его творческих сил, казалась мне вопиющей неправдою, нестерпимою обидою, и что действовавший здесь рок не вязался с представлением о доброй силе, Между тем, постоянно возвращаясь мыслью к этому мучительному предмету, останавливаясь на давно известных фактах и узнавая новые подробности, благодаря обнародованным после 1880 и особенно после 1887 года документам, я должен был, наконец, придти к печальному утешению; Жизнь его не враг отъял, - Он своею силой пал, Жертва гибельного гнева, своею силой или, лучше сказать, своим отказом от той нравственной силы, которая была ему доступна и пользование которою было ему всячески облегчено. Ни эстетический культ пушкинской поэзии, ни сердечное восхищение лучшими чертами в образе самого поэта не уменьшаются от того, что мы признаем ту истину, что он сообразно своей собственной воле окончил свое земное поприще. Ведь противоположный взгляд, помимо своей исторической неосновательности, был бы унизителен для самого Пушкина. Разве не унизительно для великого гения быть пустою игрушкою чуждых внешних воздействий, и притом идущих от таких людей, для которых у самого этого гения и у его поклонников не находится достаточно презрительных выражений. Главная ошибка здесь в том, что гений принимается только за какое-то чудо природы, и забывается, что дело идет о гениальном человеке. Он по природе своей выше обыкновенных людей, - это бесспорно, - но ведь и обыкновенные люди также по природе выше многих других существ, например животных, и если эта сравнительная высота обязывает всякого обыкновенного человека соблюдать свое человеческое достоинство и тем оправдывать свое природное преимущество перед животными, то высший дар гения тем более обязывает к охранению этого высшего, если хотите - сверхчеловеческого достоинства. Но не настаивая слишком на этой градации, которая осложняется обстоятельствами другого рода, во всяком случае должно сказать, что гениальный человек обязан по крайней мере к сохранению известной, хотя бы наименьшей, минимальной, степени нравственного человеческого достоинства, подобно тому, как от самого обыкновенного человека мы требуем по крайней мере тех добродетелей, к которым способны и животные, как, например, родительская любовь, благодарность, верность. Утверждать, что гениальность совсем ни к чему не обязывает, что гению все позволено, что он может без вреда для своего высшего призвания всю жизнь оставаться в болоте низменных страстей, это - грубое идолопоклонство, фетишизм, который ничего не объясняет, и сам объясняется лишь духовною немощью своих проповедников. Нет! если гений есть благородство по преимуществу, или высшая степень благородства, то он по преимуществу, и в высшей степени обязывает. С точки зрения этой нравственной аксиомы взглянем на жизнь и судьбу Пушкина. III Менее всего желал бы я, чтобы этот мой взгляд был понят в смысле прописной морали, обвиняющей поэта за его нравственную распущенность и готовой утверждать, что он погиб в наказание за свои грехи против "добродетели", в тесном значении этого слова. Сильная чувственность есть материал гения. Как механическое движение переходит в теплоту, а теплота - в свет, так духовная энергия творчества в своем действительном явлении (в порядке времени или процесса) есть превращение низших энергий чувственной души. И как для произведения сильного света необходимо сильное развитие теплоты, так и высокая степень духовного творчества (по закону здешней, земной жизни) предполагает сильное развитие чувственных страстей. Высшее проявление гения требует не всегдашнего бесстрастия, а окончательного преодоления могучей страстности, торжества над нею в решительные моменты. Естественные условия для такого торжества были и у Пушкина. С необузданною чувственною натурой у него соединялся ясный и прямой ум. Пушкин вовсе не был мыслителем в области умозрения, как не был и практическим мудрецом; но здравым пониманием насущных нравственных истин, смыслом правды он обладал в высокой степени. Ум его был уравновешенный, чуждый всяких болезненных уклонений. Среди самой пламенной страсти он мог сохранять ясность и отчетливость сознания, и если его можно в чем упрекнуть с этой стороны, то разве только в излишней трезвости и прямолинейности взгляда, в отсутствии всякого практического или житейского идеализма. Вся высшая идейная энергия исчерпывалась у него поэтическими образами и звуками, гениальным перерождением жизни в поэзию, а для самой текущей жизни, для житейской практики, оставалась только проза, здравый смысл и остроумие с веселым смехом. Такое раздвоение между поэзией, т. е. жизнью творчески просветленною и жизнью действительною или практическою, иногда бывает поразительно у Пушкина, Люди, незнакомые прежде с биографическими подробностями о нем, нашли, конечно, много неожиданного в новейших изданиях его переписки, Одно из лучших и самых популярных стихотворений нашего поэта говорит о женщине, которая в "чудное мгновение" первого знакомства поразила его "как мимолетное виденье, как гений чистой красоты"; затем время разлуки с нею было для него томительным рядом пустых и темных дней, и лишь с новым свиданием воскресли для души "и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь". Давно было известно лицо, к которому относилось это стихотворение, и читатель Пушкина имел прежде полное основание представлять себе если не эту даму, то, во всяком случае, отношение к ней поэта, в самом возвышенном, идеальном освещении. Но теперь, после появления в печати некоторых писем о ней, оказывается, что ее образ в стихотворении "Я помню чудное мгновенье" есть даже не то, что в гегельянской эстетике называется Schein der Idee, а скорее подходит к тому, что на юридическом языке обозначается как "сообщение заведомо неверных сведений". В одном интимном письме, писанном приблизительно в то же время, как и стихотворение, Пушкин откровенно говорит об этой самой даме, но тут уже вместо гения чистой красоты, пробуждающего душу и воскрешающего в ней божество, является "наша вавилонская блудница, Анна Петровна", Спешу предупредить возможное недоразумение. Никому нет дела до того, какова была в действительности дама, прославленная Пушкиным. Хотя я совершенно уверен, что он сильно преувеличивал и что апокалиптический образ нисколько не характеристичен для этой доброй женщины, но дело не в этом. Если бы оказалось, что действительное чудовище безнравственности было искренно принято каким-нибудь поэтом за гения чистой красоты и воспето в таком смысле, то от этого поэтическое произведение ничего не потеряло бы не только с точки зрения поэзии, но и с точки зрения личного и жизненного достоинства самого поэта. Ошибка в фальшь не ставится. Но в настоящем случае нельзя не видеть именно некоторой фальши, хотя, конечно, не в грубом смысле этого слова. Представляя обыкновенную женщину как высшее неземное существо, Пушкин сейчас сам ясно замечал и резко высказывал, что это неправда, и даже преувеличивал свою неправду. Знакомая поэта, конечно, не была ни гением чистой красоты, ни вавилонскою блудницею, а была "просто приятною дамою" или даже, может быть, "дамою приятною во всех отношениях". Но замечательно, что в преувеличенном ее порицании у Пушкина не слышится никакой горечи разочарования, которая говорила бы за жизненную искренность и цельность предыдущего увлечения, - откровенный отзыв высказан в тоне веселого балагурства, в полном контрасте с тоном стихотворения. Более похоже на действительность другое стихотворение Пушкина, обращенное к тому же лицу, но и оно находится в противоречии с тоном и выражениями его писем. Когда твои младые лета Позорит шумная молва, И ты, по приговору света, На честь утратила права; Один среди толпы холодной, Твои страданья я делю И за тебя мольбой бесплодной Кумир бесчувственный молю. Но свет... Жестоких осуждений Не изменяет он своих; Он не карает заблуждений, Но тайны требует для них. Достойны равного презрень Его тщеславная любовь И лицемерные гоненья - К забвенью сердце приготовь; Не пей мучительной отравы; Оставь блестящий душный круг, Оставь безумные забавы: Тебе один остался друг. Нельзя, в самом деле, не пожалеть о глубоком несчастий этой женщины: у нее остался только один друг и заступник от "жестоких осуждений", - да и тот называл ее вавилонскою блудницей! Каковы же были осуждения! IV Если не признавать вдохновения как самостоятельного источника поэзии, то, сопоставляя стихотворение "Я помню чудное мгновенье" с прозаическим отзывом Пушкина, можно сделать только одно заключение, что стихи просто выдуманы, что их автор никогда не видел того образа и никогда не испытал тех чувств, которые там выражены. Но, отрицая поэтическое вдохновение, лучше вовсе не говорить о поэтах. А для признающих вдохновение и чувствующих его силу в этом произведении должно быть ясно, что в минуту творчества Пушкин действительно испытал то, что сказалось в этих стихах; действительно видел гения чистой красоты, действительно чувствовал возрождение в себе божества. Но эта идеальная действительность существовала для него только в минуту творчества. Возвращаясь к жизни, он сейчас же переставал верить в пережитое озарение, сейчас же признавал в нем только обман воображения - "нас возвышающий обман", но все-таки обман и ничего более. Те видения и чувства, которые возникали в нем по поводу известных лиц или событий и составляли содержание его поэзии, обыкновенно вовсе не связывались с этими лицами и событиями в его текущей жизни, и он нисколько не тяготился такою бессвязностью, такою непроходимою пропастью между поэзией и житейской практикой. Действительность, данная в житейском опыте, несомненно находится в глубоком противоречии с тем идеалом жизни, который открывается вере, философскому умозрению и творческому вдохновению. Из этого противоречия возможны три определенные исхода. Можно прямо отречься от идеала, как от пустого вымысла и обмана, и признать факт, противоречащий идеальным требованиям, как окончательную и единственную действительность. Это есть исход нравственного скептицизма и мизантропии - взгляд, который может быть почтенным, когда искренен, как, например, у Шекспирова Тимона Афинского, но который не выдерживает логической критики. В самом деле, если бы дурная действительность была единственно настоящею, то как возможно было бы для человека тяготиться этой единственною своею действительностью, порицать и отрицать ее? Ведь такая оценка предполагает сравнение с другим. Существо, находящееся в однородной среде, - например человек в надземной атмосфере или рыба в воде, - не чувствует давления этой среды. Когда истинный мизантроп действительно страдает от нравственной негодности человеческой среды, то он тем самым свидетельствует о подлинной силе идеала, живущего в нем, - его страдание есть уже начало другой, лучшей действительности. Второй исход из противоречия между идеалом и дурною действительностью есть донкихотство, при котором идеальные представления до такой степени овладевают человеком, что он совершенно искренно или не видит противоречащих им фактов, или считает эти факты за обман и призрак. При всем благородстве такого идеализма его несостоятельность не требует пояснений после сатиры Сервантеса. Третий и, очевидно, нормальный исход, который можно назвать практическим идеализмом, состоит в том, чтобы, не закрывая глаз на дурную сторону действительности, но и не возводя ее в принцип, во что-то безусловное и бесповоротное, замечать в том, что есть, настоящие зачатки или задатки того, что должно быть, и, опираясь на эти хотя недостаточные и неполные, но тем не менее действительные проявления добра, как уже существующего, данного, помогать сохранению, росту и торжеству этих добрых начал, и через то все более и более сближать действительность с идеалом и в фактах низшей жизни воплощать откровения высшей. Такой практический идеализм одинаково применим и обязателен как для общественных, так и для частных, и даже самых интимных отношений. Если бы вместо того, чтобы тешиться преувеличенным контрастом между "гением чистой красоты" и "вавилонскою блудницей", поэт остановился на тех действительных зачатках высшего достоинства, которые должны же были заключаться в существе, внушившем ему хоть бы на одно мгновение такие чистые образы и чувства, если бы он не отрекся в повседневной жизни от того, что видел и ощущал в минуту вдохновения, а решился сохранить и умножить эти залоги лучшего и на них основать свои отношения к этой женщине, тогда, конечно, вышло бы совсем другое и для него, и для нее, и вдохновенное его стихотворение имело бы не поэтическое только, но и жизненное значение. А теперь, хотя художественная красота этих стихов остается при них, но нельзя, однако, находить совершенно безразличным при их оценке то обстоятельство, что в реальном историческом смысле они, с точки зрения самого Пушкина, дают только лишнее подтверждение Аристотелевых слов, что "поэты и лгут много". Все возможные исходы из противоречия между поэтическим идеалом и житейскою действительностью остались одинаково чуждыми Пушкину. Он не был, к счастью, ни мизантропом, ни Дон-Кихотом, и, к несчастью, не умел или не хотел стать практическим идеалистом, деятельным служителем добра и исправителем действительности. Он с полною ясностью отмечал противоречие, но как-то легко с ним мирился: указывая на него как на факт и прекрасно его характеризуя (например, в стихотворении "Пока не требует поэта" он даже не подозревал - до своих последних, зрелых лет, - что в этом факте есть задача, требующая решения. Резкий разлад между творческими и житейскими мотивами казался ему чем-то окончательным и бесповоротным, не оскорблял нравственного слуха, который, очевидно, был менее чутким, нежели слух поэтический. Отношения к женщинам занимают очень большое место и в жизни, и в поэзии Пушкина; и хотя не во всех случаях эти отношения давали ему повод к апокалиптическим уподоблениям, но везде выступает непримиренная двойственность между идеализмом творчества и крайним реализмом житейских взглядов. В обширной переписке с женою мы не отыщем и намека на то "богомольное благоговение перед святыней красоты", о котором говорится в стихотворении к Наталии Николаевне Гончаровой. V В Пушкине, по его собственному свидетельству, были два различные и несвязные между собою существа: вдохновенный жрец Аполлона и ничтожнейший из ничтожных детей мира. Высшее существо выступило в нем не сразу, его поэтический гений обнаруживался постепенно. В ранних его произведениях мы видим игру остроумия и формального стихотворческого дарования, легкие отражения житейских и литературных впечатлений. Сам он характеризует такое творчество, как "изнеженные звуки безумства, лени и страстей". Но в легкомысленном юноше быстро вырастал великий поэт, и скоро он стал теснить "ничтожное дитя мира". Под тридцать лет решительно обозначается у Пушкина "смутное влеченье чего-то жаждущей души", - неудовлетворенность игрою темных страстей и ее светлыми отражениями в легких образах и нежных звуках, "Познал он глас иных желаний, познал он новую печаль". Он понял, что "служенье муз не терпит суеты", что "прекрасное должно быть величаво", т. е. что красота, прежде чем быть приятною, должна быть достойною, что красота есть только ощутительная форма добра и истины. Если бы Пушкин жил в средние века, то, достигнув этого понимания, он мог бы пойти в монастырь, чтобы связать свое художническое призвание с прямым культом того, что абсолютно достойно. Ему легко было бы удалиться от мира, в исправление и перерождение которого он, как мы знаем, не верил. В тех условиях, в которых находился русский поэт XIX века, ему удобнее и безопаснее было избрать другой род аскетизма: он женился и стал отцом семейства. С этим благополучно прошел для него период необузданных чувственных увлечений, которые могли бы задавить неокрепший творческий дар, вместо того, чтобы питать его. Это искушение оказалось недостаточно сильным, чтобы одолеть его гений, он сумел во- время положить предел безмерности своих низших инстинктов, ввести в русло свою материальную жизнь. "Познал он глас иных желаний, познал он новую печаль". Но, становясь отцом семейства, Пушкин по необходимости теснее прежнего связывал себя с жизнью социальною, с тою общественною средою, к которой он принадлежал, и тут его ждало новое, более тонкое и опасное искушение. Достигши зрелого возраста, Пушкин ясно сознал, что задача его жизни есть то служение, "которое не терпит суеты", служение тому прекрасному, которое "должно быть величавым". Так как он оставался в обществе, то его служение красоте неизбежно принимало характер общественного служения, и ему нужно было установить свое должное отношение к обществу. Но тут Пушкин, вообще слишком даже разделявший поэзию с житейскими отношениями, не захотел отделить законное сознание о своем высшем поэтическом призвании и о том внутреннем преимуществе перед другими, которое давал ему его гений, - не захотел он отделить это законное чувство своего достоинства, как великого поэта, от личной мелкой страсти самолюбия и самомнения. Если своим гением Пушкин стоял выше других и был прав, сознавая эту высоту, то в своем самолюбивом раздражении на других он падал с своей высоты, становился против других, то есть на одну доску с ними, а через это терял и всякое оправдание для своего раздражения, - оно оказывалось уже только дурною страстью вражды и злобы. VI Самолюбие и самомнение есть свойство всех людей, и полное его истребление не только невозможно, но, пожалуй, и нежелательно. Этим отнимался бы важный возбудитель человеческой деятельности; это было бы опасно, пока человечество должно жить и действовать на земле, В отеческих писаниях, - кажется, в Лимонарии св. Софрония, патриарха иерусалимского, - я читал такой рассказ. К знаменитому подвижнику пришел начинающий монах, прося указать ему путь совершенства, - Этою ночью, - сказал старец, - ступай на кладбище и до утра восхваляй погребенных там покойников, а потом приди и скажи мне, как они примут твои хвалы. На другой день монах возвращается с кладбища: - Исполнил я твое приказание, отче! Всю ночь громким голосом восхвалял я этих покойников, величал их святыми, преблаженными отцами, великими праведниками и угодниками Божиими, светильниками вселенной, кладезями премудрости, солью земли; приписал им все добродетели, о каких только читал в священном писании и в эллинских книгах. - Ну, что же? Как выразили они тебе свое удовольствие? - Никак, отче: все время хранили молчание, ни единого слова я от них не услыхал. - Это весьма удивительно, - сказал старец, - но вот что ты сделай: этою ночью ступай туда опять и ругай их до утра, как только можешь сильнее: тут уж они наверно заговорят, - На следующий день монах опять возвратился с отчетом: - Всячески поносил я их и позорил, называл псами нечистыми, сосудами дьявольскими, богоотступниками; приравнивал их ко всем злодеям из Ветхого и Нового завета от Каина-братоубийцы до Иуды-предателя, от Гивеонитов неистовых и до Анании и Сапфиры богообманщиков, укорял их во всех ересях от Симоновой и Валентиновой до новоявленной монофелитской. - Ну что же? Как же ты спасся от их гнева? - Никак, отче! они все время безмолвствовали. Я даже ухо прикладывал к могилам, но никто и не пошевельнулся. - Вот видишь, - сказал старец, - ты поднялся на первую ступень ангельского жития, которая есть послушание; вершины же этого жития на земле достигнешь лишь тогда, когда будешь так же равнодушен и к похвалам, и к обидам, как эти мертвецы, Хотя для Пушкина также идеал совершенства предполагал полное умерщвление самолюбия и самомнения: Хвалу и клевету приемли равнодушно, - но требовать или ждать от него действительного осуществления такого идеала было бы, конечно, несправедливо. Оставшись в миру, он отказался от практики сверхмирского совершенства, и было бы даже жалко, если бы поэт светлой жизни погнался за совершенством покойников. Но можно и должно было требовать и ожидать от Пушкина того, что по праву ожидается и требуется нами от всякого разумного человека во имя человеческого достоинства, - можно и должно было ждать и требовать от него, чтобы, оставаясь при своем самолюбии и даже давая ему, при случае, то или другое выражение, он не придавал ему существенного значения, не принимал его как мотив важных решений и поступков, чтобы о страсти самолюбия он всегда мог сказать, как и о всякой другой страсти: я имею ее, а не она меня имеет. К этому, по меньшей мере, обязывал Пушкина его гений, его служение величавой красоте, обязывали, наконец, его собственные слова, когда, с укором обращаясь к своему герою, он говорит, что тот Был должен оказать себ Не мячиком предрассуждений, Не пылким мальчиком, бойцом, Но мужем с честью и с умом. Этой, наименьшей, обязанности Пушкин не исполнил. VII Допустив над своею душою власть самолюбия, Пушкин старался оправдать ее чувством своего высшего призвания. Это фальшивое оправдание недостойной страсти неизбежно ставило его в неправильное отношение к обществу, вызывало и поддерживало в нем презрение к другим, затем отчуждение от них, наконец, вражду и злобу против них. Уже в сонете "Поэту" высота самосознания смешивается с высокомерием и требование бесстрастия - с обиженным и обидным выражением отчуждения. Ты - царь, живи один! Это взято, кажется, из Байрона: the solitude of kings. Но ведь одиночество царей состоит не в том, что они живут одни, - чего собственно и не бывает, - а в том, что они среди других имеют единственное положение. Это есть одиночество горных вершин. Монблан - монарх соседних гор: Они его венчали. ("Манфред" Байрона) В этом смысле одинок и гений, и того одиночества никто отнять не может, как нельзя отнять у Монблана его 14 000 футов высоты. Такое одиночество гения само собою разумеется, не нужно на него указывать или подчеркивать его. Но разве оно есть причина для презрения и отчуждения? И солнце одно на небе, но оно живет во всем, что оно живит, и никто не увидит в нем символ высокомерного обособления. Не подобало такое высокомерие и солнцу нашей поэзии. К иным чувствам и взглядам призывало его не только сознание своей гениальности, но и сознание религиозное, которое с наступлением зрелого возраста пробудилось и выяснилось в нем. Прежнее его неверие было более легкомыслием, чем убеждением, и оно прошло вместе с другими легкомысленными увлечениями. То, что он говорил про Байрона, еще более применяется к нему самому: "скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной". В сознании своего гения и в христианской вере поэт имел двойную опору, слишком достаточную, чтобы держаться в жизни на известной высоте, недосягаемой для мелкой вражды, клеветы и сплетни, - на высоте одинаково далекой от нехристианского презрения к ближним и от недостойного уподобления толпе. Но мы видим, что Пушкин постоянно колеблется между высокомерным пренебрежением к окружающему его обществу и мелочным раздражением против него, выражающимся в язвительных личных выходках и эпиграммах. В его отношении к неприязненным лицам не было ничего ни гениального, ни христианского, и здесь - настоящий ключ к пониманию катастрофы 1837 года. VIII По мнению самого Пушкина, повторяемому большинством критиков и историков литературы, "свет" был к нему враждебен и преследовал его. Та злая судьба, от которой будто бы погиб поэт, воплощается здесь в "обществе", "свете", "толпе", - вообще в той пресловутой среде, роковое предназначение которой только в том, кажется, и состоит, чтобы "заедать" людей. При всей своей распространенности это мнение, если его разобрать, оказывается до крайности неосновательным. Над Пушкиным все еще тяготеет критика Писарева, только без ясности и последовательности этого замечательного писателя. Люди, казалось бы, прямо противоположного ему направления и относящиеся к нему и ко всему движению шестидесятых годов с "убийственным" пренебрежением, на самом деле применяют к своему кумиру - Пушкину - прием писаревской критики, только с другого конца и гораздо более нелепым образом. Писарев отрицал Пушкина потому, что тот не был, социальным и политическим реформатором. Требование было неосновательно, но факт был совершенно верен. Пушкин действительно не был таким реформатором. Теперешние обожатели Пушкина, не покидая дурного критического метода - произвольных требований и случайных критериев, рассуждают так: Пушкин - великий человек, а так как наш критерий истинного величия дан в философии Ницше и требует от великого человека быть учителем жизнерадостной мудрости язычества и провозвестником нового или обновленного культа героев, то Пушкин и был таким учителем мудрости и таким провозвестником нового культа, за что и пострадал от косной и низменной толпы. Хотя требования здесь другие, чем у Писарева, но дурная манера предъявлять великому поэту свои личные или партийные требования - в существе та же самая. Критика Писарева может быть сведена к такому силлогизму: Maj.: Великий поэт должен быть провозвестником радикальных идей; Min.: Пушкин не был таким провозвестником; С..: Ergo - Пушкин был никуда негодным пошляком. Здесь в заключении высказывается субъективная оценка, грубо неверная, но логически вытекающая из приложения к действительному Пушкину произвольного мерила, взятого критиком, указывающим фактически верно, хотя совершенно некстати, на то, чего в самом деле не было у нашего поэта. Суждения новейших пушкиноманов могут быть, в свою очередь, выражены в таком силлогизме: Maj.: Великий поэт должен быть воплощением ницшеанских идей; Min.: Пушкин был великий поэт; С.: Ergo - Пушкин был воплощением ницшеанских идей. Формально этот силлогизм так же правилен, как и писаревский, но вы видите существенную разницу в пользу покойного критика; там в заключении выражалась только ложная оценка, здесь же утверждается ложный факт. Ведь Пушкин в действительности так же мало воплощал ницшеанскую теорию, как и практический радикализм. Но Писарев, подводя Пушкина под мерку радикальных тенденций, ясно видел и откровенно объявлял, что он под нее не подходит, тогда как новейшие панегиристы пушкинской поэзии, прикидывая к этому здоровому, широкому и вольному творчеству ломаный аршин ницшеанского психопатизма, настолько слепы, что уверяют себя и других в полной успешности такого измерения. Дело не в собственных взглядах того или другого критика. И писаревская, и ницшеанская точка зрения могут иметь свою относительную законность. Но дело в том, что в настоящем историческом Пушкине обе эти точки зрения не имеют для себя никакого действительного приложения, и потому обусловленные ими суждения о поэте просто бессмысленны. Мы можем преклоняться перед трудолюбием и искусством муравьев или восхищаться красотою павлиньего хвоста, но нельзя на этом основании бранить жаворонка за то, что он не строит муравейника, и еще менее позволительно с восторгом восклицать: какой великолепный павлиний хвост у этого жаворонка! К фальшивой оценке Пушкина, как учителя древней мудрости и пророка новой или обновленной античной красоты, привязывается (довольно искусственно и нескладно) давнишний взгляд на его гибель как на роковое следствие его столкновения с враждебною общественною средой. Но общественная среда враждует обыкновенно с теми людьми, которые хотят ее исправлять и перерождать. У Пушкина такого желания не было: он решительно отклонял от себя всякую преобразовательную задачу, которая, действительно, вовсе не шла бы к нему. При всем различии натур и характеров, Пушкин все-таки был более похож на Г°те, чем на Сократа, и отношение к нему официальной и общественной русской среды было более похоже на отношение Германии к веймарскому олимпийцу, нежели на отношение афинской демократии к Сократу, - да и Сократ мог свободно прожить среди этой демократии до семидесятилетнего возраста. Вообще, столкновение лица с обществом должно быть слишком принципиально глубоким, чтобы делать кровавую развязку безусловно необходимою, объективно неизбежною. Во всей истории человечества это случилось, кажется, не более одного раза, да и спор шел собственно не между лицом и обществом, а между Богом и "князем мира сего". Впрочем, насколько мне известно, даже самые ярые панегиристы Пушкина не вспоминали о Голгофе по поводу его дуэли; и действительно, несчастный поэт был менее всего близок к Христу тогда, когда стрелял в своего противника,


Первая
<<<<<: >>>>>:

новости мира::Поисковичёк:: Магазин рунета:: Базар в рунете:: Софт Ру:: Блог ЖЖ:: Анекдоты:: Миничат

сайт построен на хостинге Агава - лучшие цены, лучшее качество

Хостинг от uCoz