печаталка текстов

А.С. Пушкин человек, в негодовании призывающий на голову убийцы из убийц, отнявшего у нечеловечества его лучшую отраду - великого музыкального гения - все небесные и земные громы. Но Пушкин и здесь не отступил. С величавым, дивным спокойствием всезнающего человека подходит он к Сальери, глубоким, проникновенным взором вглядывается в его истерзанную душу - и выносит ему оправдательный приговор. И вслед за Пушкиным, мы все, не умеющие в обыденной жизни сдержать свое негодование при виде самого скромного, жалкого преступника, -мы все, умиленные и обезоруженные, начинаем чувствовать в своем сердце не злобу и раздражение к великому убийце, а сострадание и жалость. Мы не можем удержаться, чтобы не выписать хотя бы отрывок знаменитого монолога, которым начинается "Моцарт и Сальери". Сальери один в глубоком размышлении говорит: Все говорят: нет правды на земле, Но правды нет - и выше... Какое глубокое понимание человеческой души, какое нечеловеческое проникновение в страшную тайну нашей жизни открывает Пушкин в своем монологе. Сальери начинает страшной фразой. Он пришел к убеждению, что нет правды не только на земле, но и выше - и это приводит его к страшному преступлению. Укажите мне человека, гнев которого не обезоружили бы простые и ужасные слова несчастного Сальери? Где тот судья, который, выслушав вложенный Пушкиным в уста Сальери монолог, не смягчился бы душой и имел бы жестокость обвинить измученного убийцу? И в этом разрешение поставленного самим Сальери страшного вопроса. Есть правда на земле, если люди могут понять и простить того, кто отнимает у них Моцарта, если они могут слезами и умилением встретить великое преступление. И с начала до самого конца сцен "Моцарта и Сальери" мы все время чувствуем одно и то же: каждый раз воспламеняющееся в нас чувство негодования по поводу замысла убийцы уступает место великому состраданию к убийце - и казнящая рука бессильно опускается. Пусть пока в обыденной жизни нам нужны все ужасные способы, которыми охраняется общественная безопасность, пусть пока, до времени, сохраняются еще "бичи, темницы, топоры", посредством которых улаживаются обостряющиеся человеческие отношения, пусть на "практике" - как говорят - нельзя прощать "виновных", и принципом правосудия должно быть жестокое правило возмездия, - но наедине со своей совестью, наученные великим поэтом, мы знаем уже иное: мы знаем, что преступление является не от злой воли, а от бессилия человека разгадать тайну жизни. Сальери убил Моцарта потому, что не нашел правды ни на земле - ни выше. Так понимал Пушкин преступника - так понимал он всех людей. Все, к кому он прикасался, - слабые, горюющие, разбитые, уничтоженные, виновные - уходили от него окрепшими, утешенными, оправданными. Если бы время позволило нам, то мы бы в каждом произведении Пушкина могли бы указать следы его мировоззрения. Всегда и во всем он остается верным себе. Всегда он ищет и находит в жизни элементы, на которых можно основать веру в лучшее будущее человечества. И, любопытно, для того, чтобы укрепить в себе эту веру- ему нет надобности уходить в глубь истории или всматриваться в те слои общества, с которыми он не связан непосредственными узами повседневных отношений. Иными словами, его вера не нуждается в иллюзии, для которой, в свою очередь, необходимым условием является перспектива. Ему не нужно ни уйти в сторону от действительности, ни отодвинуть эту действительность от себя. Он все время стоит в центре действительной жизни и не теряет дара понимать ее. Лермонтов, когда у него является потребность отдохнуть от мучительных картин повседневности, уходит в глубь истории, бросает свое общество и ищет материала для творчества в чуждой ему лично жизни низших классов. Там и он обретает - хотя бы на мгновение веру и надежду. Дерзости опричника Кирибеевича с метлой и собачьей головой, жившему за много столетий до него, он умеет противопоставить стойкое и благородное мужество купца Калашникова. Помните эти вдохновенные слова: Не шутки шутить, не людей смешить, К тебе вышел я, басурманский сын, Вышел я на страшный бой, на последний бой. Для того, чтобы найти правду - Лермонтову необходима перспектива. В противовес современному Кирибеевичу, Печорину- который вместо собачьей головы и метлы носит красивый мундир и светлые перчатки-Лермонтов не нашел никого. Пушкин же, умевший с неподражаемым искусством рисовать нравы простых людей-достаточно указать хотя бы на "Капитанскую дочку", нисколько не терялся и в сложности запутанной жизни интеллигентского класса. Его творчество не нуждалось в иллюзии. Он везде находил свое - и этому великому искусству научил своих преемников. Тургенев, Достоевский, Толстой-всем, что есть лучшего в их произведениях, повторяю это, обязаны Пушкину. То же пристальное, добросовестное, честное изучение действительности, тот же правдивый реализм. И это внимательное изучение действительности не только не убивает в них веры и твердости, но, наоборот, укрепляет убеждение в глубокой осмысленности человеческой жизни. Посмотрите на творчество Тургенева, сколько бесценных типов душевной красоты создал он. А все его женщины- это уже давно подмечено - имеют свой прототип в Татьяне Пушкина, и подобно ей являются нравственными судьями и светочами в жизни. Достоевский и Толстой в этом отношении представляют еще более примечательные примеры. В новой европейской литературе едва ли можно указать хоть еще одного писателя, который с таким исключительным, загадочным упорством искал разрешения мрачнейших загадок жизни, с каким искал Достоевский. Вместе с героями своими, Раскольниковыми, Карамазовыми и иными, он спускался в такие глубокие пропасти жизненных ужасов, из которых, по-видимому, нет и не может быть выхода, и тем не менее - такие психологические опыты не убивали его, как не убили его те мучительные испытания, которые ему пришлось испытать в течение своей многострадальной жизни. Читатель, вслед за ним входивший в области вечной тьмы, руководимый им же, всегда снова выбирается на свет, вынося с собой глубокую веру в жизнь и добро. Достоевский не боится никакого отрицания, он смело глядит в глаза самому крайнему скептицизму, в полном у беждении - что сведенные к очной ставке - пессимизм всегда уступит свое место вере в жизнь. То же и у Толстого. И его художественная задача никогда не определялась чисто эстетическими запросами души. Он брал перо в руки лишь тогда и затем, когда, после упорного и тревожного размышления, он мог осветить для себя и для других загадку жизни. Великая эпопея русской жизни - "Война и мир", справедливо сравниваемая с гомеровской Илиадой, - явилась результатом такого творчества. Каких только ужасов ни начитался великий художник в летописях 12-го года. Это страшное движение народов с запада на восток, сопровождавшееся массовыми убийствами, истреблением народов, грабежами, массовыми насилиями-для обыкновенного человека такая картина нелепого и бессмысленного опустошения является страшным приговором жизни. Как можно искать добра в том мире, где может властвовать 15 лет подряд Наполеон? Казалось бы - что взять войну 12-го года как тему для романа - значит задаться целью убить в людях всякую веру, всякую надежду. Этот страшный момент нашей исторической жизни является, как бы фактическим оправданием мрачной философии не только Печорина, но и Ивана Карамазова, воскликнувшего в порыве отчаяния, что ему нет дела "до чертова добра и зла". И тем не менее гр. Толстой выходит победителем из своей задачи. Я не знаю романа, в такой степени целительно и ободряюще действующего, как "Война и мир". Над всеми событиями, вы чувствуете это в каждой строчке великого произведения, веет глубокий и мощный дух жизни. Чем ужаснее, чем трагичнее складываются обстоятельства, тем смелее и тверже становится взор художника. Он не боится трагедии - и прямо глядит ей в глаза. Вы чувствуете великого ученика великого Пушкина и вам слышатся уже приведенные слова гениального поэта: Есть упоение в бою. Опасности, бедствия, несчастия - не надламывают творчество русского писателя, а укрепляют его. Из каждого нового испытания выходит он с обновленной верой. Европейцы с удивлением и благоговением прислушиваются к новым, странным для них мотивам нашей поэзии. Не так давно, по поводу произведений гр. Толстого, знаменитый французский критик Жюль Леметр воскликнул: "В чем тайна искусства русского художника? Как могут они заставить нас верить в невероятное, как могут они дерзать искать веры в действительности, оправдывающей только неверие?" И странно- французский скептик должен сам признаться, что ему не под силу вырваться из власти русского художественного творчества. Это - великий признак. Победить французский ум -значит победить весь мир. И быть может предсказанию Достоевского суждено сбыться. Он назвал Пушкина "всечеловеком". Может быть- мы верим в это- слову всечеловека суждено господствовать во всем мире. И это будет счастливейшая из побед. Не потому только, что этим удовлетворится национальная гордость русского народа. Нет - но потому, что при такой победе побежденный будет еще счастливее победителя. Это победа врача - над больным и его болезнью. И где тот больной, который не благословит своего исцелителя, нашего гениального поэта - Пушкина? М. ГЕРШЕНЗОН МУДРОСТЬ ПУШКИНА 1 Русская критика всегда твердо знала, что поэты не только услаждают, но и учат. И в поэзии Пушкина, помимо ее формальных достоинств - необычайной художественности, правдивости, народности и пр., - критика никогда не забывала отмечать еще иную ценность: ее философский смысл. Было ясно, что в поэзии Пушкина выразилось его мировоззрение, что оно с помощью красоты глубоко внедряется в читателя, и следовательно представляет могучую воспитательную силу. Естественно, что этот предмет занял видное место в критической литературе. Как же изображали до сих пор мировоззрение Пушкина? Белинский писал: "Натура Пушкина (и в этом случае самое верное свидетельство есть его поэзия) была внутренняя, созерцательная, художническая. Пушкин не знал мук и блаженства, какие бывают следствием страстно-деятельного (а не только созерцательного) увлечения живою, могучею мыслию, в жертву которой приносится жизнь и талант. Он не принадлежал исключительно ни к какому учению, ни к какой доктрине; в сфере своего поэтического миросозерцания он, как художник по преимуществу, был гражданин вселенной, и в самой истории, так же как и в природе, видел только мотивы для своих поэтических вдохновений, материалы для своих творческих концепций... Лирические произведения Пушкина в особенности подтверждают нашу мысль о его личности. Чувство, лежащее в их основании, всегда так тихо и кротко, несмотря на его глубокость, и вместе с тем так человечно, гуманно!.. Он ничего не отрицает, ничего не проклинает, на все смотрит с любовию и благословением. Самая грусть его, несмотря на ее глубину, как-то необыкновенно светла и прозрачна; она умиряет муки души и целит раны сердца. Общий колорит поэзии Пушкина и в особенности лирической -внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность". Далее Белинский описывает чувство Пушкина, как неизменно "благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное", и заключает отсюда: "в этом отношении, читая его творения, можно превосходным образом воспитать в себе человека, и такое чтение особенно полезно для молодых людей обоего пола. Ни один из русских поэтов не может быть столько, как Пушкин, воспитателем юношества, образователем юного чувства". Достоевский в своей знаменитой речи представил Пушкина отчасти бессознательным выразителем русского народного гения, поскольку он в своем творчестве проявил присущие русскому народу всемирную отзывчивость, способность к всечеловеческому единению и братской любви. Сознательную же его заслугу Достоевский видит в двойственной проповеди, обращенной к русскому обществу; именно, он-де первый, отрицательными типами Алеко и Онегина, указал на болезнь русского интеллигентного общества, оторванного от народа, и первый, положительными типами Татьяны, Пимена и других, взятыми из народного духа, указал обществу путь исцеления; обращение к народной правде. Правду эту, проповеданную Пушкиным, Достоевский выражает так: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве... Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя,-и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело" и т. д. Пыпин изображал Пушкина "поэтом-гуманистом"1. "Пушкин, как художник, был носителем идеи о достоинстве человеческой личности, проникнут был стремлением к правде, глубоким гуманным чувством, убеждением в необходимости просвещения и в свободном действии человеческой мысли; наконец, он проникнут был горячей любовью к своему народу, к его славе и величию". Словом, "он стремился служить просвещению, добру и правде". И общественное значение его поэзии весьма велико: "как прелесть стихов, то есть художественная сторона его произведений, впервые приобщала массу общества к наслаждению чистой поэзией и уже тем оказывала великую услугу внутреннему развитию общества, так и его высокие нравственные идеи, идеи чистой человечности, благотворно влияли на воспитание общества". Вл. Соловьев 2 утверждает, что Пушкин, более всего дорожа в своем творчестве чистой поэзией, тем не менее признавал за собою и нравственное воздействие на общество, ибо "и чистая поэзия приносит истинную пользу, хотя не преднамеренно". Вл. Соловьев вкладывает в уста Пушкина такие слова, обращенные к толпе: "То добро, которое вы цените,- оно есть и в моем поэтическом запасе", и под добром Соловьев разумеет здесь: пробуждение добрых чувств и проповедь милосердия к падшим. Д. Н. Овсянико-Куликовский 3 признает Пушкина чистым художником ("гений по преимуществу объективный") и не приписывает ему никакой активной проповеди, о мировоззрении же его говорит следующее: "Что касается общего характера и настроения лирики Пушкина, то в этом отношении нужно различать два периода: в первом, закончившемся во второй половине 20-х годов, лирика Пушкина характеризуется радостною отзывчивостью на все "впечатления бытия", светлым, оптимистическим воззрением на мир и человечество, гармоническою уравновешенностью поэтических дум и чувств. Лишь изредка проскальзывали у него скорбные ноты грусти, уныния, разочарования, чтобы сейчас же умолкнуть и утонуть в яркой жизнерадостности его поэтического миросозерцания. Во втором периоде, начинающемся в половине 20-х годов, эти ноты появляются чаще и звучат громче... Великий поэт был утомлен жизнью, нашей русской дореформенною жизнью, и рвался "на волю", понимая под "волею" личную независимость, свободу от светских обязательств, от дрязг жизни, от всех удручающих впечатлений действительности. Он жаждал "покоя", внутреннего мира, - и в этом стремлении он доходил до резкого протеста против обязательств, какие предъявляют человеку общество, среда, "свет", публика, государство. Он переживал полосу резкого, раздражительного, капризно-обидчивого индивидуализма. Но несомненно, что это не было у него принципом, не входило в систему его убеждений, это было только настроением... Ссора поэта с толпою была лишь эпизодом в истории его разлада с действительностью, одним из выражений - и притом наименее удачных - той душевной отчужденности от всего окружающего, которая овладевала гением Пушкина"... Таковы наиболее авторитетные и влиятельные суждения о поэзии Пушкина за 70 лет. Как ни велики разногласия между ними, в одном они сходятся (и этот приговор есть общий приговор минувших поколений, он тысячеголосым эхом перекликается во всей литературе о Пушкине): вольно или невольно, Пушкин деятельно служил так называемому общественному прогрессу; несмотря на все уклонения, общий итог его творчества должен быть признан безусловно положительным в смысле соответствия основным задачам культуры, так как его поэзия своей формою и содержанием сеет в душах семена правды, любви, милосердия, чуткости к красоте и добру. Одним словом, человечество строит на земле величественный храм разумного и любовного общежития, и Пушкин был и остается одним из полезнейших участников моей зиждительной работы. Было бы праздным делом разбирать и оспаривать доводы, на которые опирается эта оценка. Ежели мы, нынешнее поколение, видим другое в поэзии Пушкина, не лучше ли прямо высказать наше новое понимание? Та оценка была, без сомнения, вполне добросовестна; но наше право и наша обязанность - прочитать Пушкина собственными глазами и в свете нашего опыта определить смысл и ценность его поэзии. 2 Наши символисты не правы, когда утверждают, что искусство бывает двух родов: символическое, т. е. открывающее тайны, - и только пленительное. Нет: всякое искусство открывает тайны, и всякое в своем совершенстве непременно пленительно. Дело художника - выразить свое видение мира, и другой цели искусство не имеет; но таков таинственный закон искусства, что видение во вне выражается тем гармоничнее, чем оно само в себе своеобразнее и глубже. Здесь, в отличие от мира вещественного, внешняя прелесть есть безошибочный признак внутренней правды и силы. Пленительность искусства - та гладкая, блестящая, переливающая радугой ледяная кора, которою как бы остывает огненная лава художнической души, соприкасаясь с наружным воздухом, с явью. Или иначе: певучесть формы есть плотское проявление того самого гармонического ритма, который в духе образует видение. Но как бы ни описывать это явление, оно навсегда останется непостижимым. Ясно только одно: чем сильнее кипение, тем блестящее и радужнее форма. Эта внешняя пленительность искусства необыкновенно важна: она играет в духовном мире ту же роль, какую в растительном царстве играет яркая окраска цветка, манящая насекомых, которым предназначено разносить цветочную пыль. Певучесть формы привлекает инстинктивное внимание людей; еще не зная, какая ценность скрыта в художественном создании, люди безотчетно влекутся к нему и воспринимают его ради его внешних чар. Но вместе с тем блестящая ледяная кора скрывает от них глубину, делает ее недоступной; в этом - мудрая хитрость природы. Красота - приманка, но красота- и преграда. Прекрасная форма искусства всех манит явным соблазном, чтобы весь народ сбегался глядеть; и поистине красота никого не обманет; но слабое внимание она поглощает целиком, для слабого взора она непрозрачна: он осужден тешиться ею одной, - и разве это малая награда? Лишь взор напряженный и острый проникает в нее и видит глубины, тем глубже, чем сам он острей. Природа оберегает малых детей своих, как щенят, благодетельной слепотою. Искусство дает каждому вкушать по силам его,-одному всю свою истину, потому что он созрел, другому часть, а третьему показывает лишь блеск ее, прелесть формы, для того, чтобы огнепалящая истина, войдя в неокрепшую душу, не обожгла ее смертельно и не разрушила ее молодых тканей. Так и поэзия Пушкина таит в себе глубокие откровения, но толпа легко скользит по ней, радуясь ее гладкости и блеску, упиваясь без мысли музыкой стихов, четкостью и красочностью образов. Только теперь, чрез столько лет, мы начинаем видеть эти глубины подо льдом и учимся познавать мудрость Пушкина сквозь ослепительное сверкание его красоты. В науке разум познает лишь отдельные ряды явлений, как раздельны наши внешние органы чувств; но есть у человека и другое знание, целостное, потому что целостна самая личность его. И это высшее знание присуще всем без изъятия, во всех полное и в каждом иное; это целостное видение мира несознаваемо-реально в каждой душе и властно определяет ее бытие в желаниях и оценках. Оно также - плод опыта, и обладает всей уверенностью опытного знания. Между людьми нет ни одного, кто не носил бы в себе своего, беспримерного, неповторимого видения вселенной, как бы тайнописи вещей, которая, констатируя сущее, из него же узаконяет долженствование. И не знаем, что оно есть в нас, не умеем видеть, как оно чудным узором выступает в наших разрозненных суждениях и поступках; лишь изредка и на мгновение озарит человека его личная истина, горящая в нем потаенно, и снова пропадет в глубине. Только избранникам дано длительно созерцать свое видение, хотя бы не полностью, в обрывках целого; и это зрелище опьяняет их такой радостью, что они как бы в бреду спешат поведать о нем всему свету. Оно неизобразимо в понятиях; о нем можно рассказать только бессвязно, уподоблениями, образами. И Пушкин в образах передал нам свое знание; в образах оно тепло укрыто и приятно на вид; я же вынимаю его из образов, и знаю, что, вынесенное на дневной свет, оно покажется странным, а может быть и невероятным. 3 Пушкин был европеец по воспитанию и привычкам, образованный и светский человек 19-го века. И всюду, где он высказывал свои сознательные мнения, мы узнаем в них просвещенный, рационально-мыслящий ум. В идеях Пушкин - наш ровесник, плоть от плоти современной культуры. Но странно: творя, он точно преображается; в его знакомом, европейском лице проступают пыльные морщины Агасфера, из глаз смотрит тяжелая мудрость тысячелетий, словно он пережил все века и вынес из них уверенное знание о тайнах. В своей поэзии он мертв для современности. Что ему дневные страсти и страдания людей, волнения народов? Все, что случается, случалось всегда и будет повторяться вечно; меняются радужные формы, но сущность остается та же; от века низменны мир и человек. В несметно- разнообразных явлениях жизни все вновь и вновь осуществляются немногие закономерности, с виду такие простые, - повторяются извечные были; и человек знает это, давно разгадал однообразие и безысходность своих судеб, и с незапамятных времен как бы сам себе неустанно твердит правду роковых определений. Эту древнюю правду носит в себе Пушкин; эти немногие повторные были он видит в событиях дня. Он беспримерно индивидуален в своем созерцании, и однако чрез его мышление течет поток ветхозаветного опыта. Пушкин- язычник и фаталист. Его известное признание, что он склоняется к атеизму, надо понимать не в том смысле, будто в такой-то момент своей жизни он сознательно отрекся от веры в Бога. Нет, он таким родился; он просто древнее единобожия и всякой положительной религии, он как бы сверстник охотникам Месопотамии или пастухам Ирана. В его духе еще только накоплен материал, из которого народы позднее, в долгом развитии, выкуют свои вероучения и культы. Этот материал, накопленный в нем, представляет собою несколько безотчетных и неоспоримых уверенностей, которые логически связаны между собою словно паутинными нитями и образуют своего рода систему. Самый общий и основной догмат Пушкина, определяющий все его разумение, есть уверенность, что бытие является в двух видах: как полнота и как неполнота, ущербность. И он думал, вполне последовательно, что полнота, как внутренно- насыщенная, пребывает в невозмутимом покое, тогда как ущербное непрестанно ищет, рыщет. Ущербное вечно терзаемо голодом, и оттого всегда стремится и движется; оно одно в мире действует. Эта основная мысль Пушкина представляла как бы канон, которому неизменно, помимо его воли, подчинялось его художественное созерцание. Всюду, где он изображал совершенство, он показывал его бесстрастным, пассивным, неподвижным. Таким изображен райский дух в стихотворении "Ангел": он только есть, но абсолютно недвижим, даже не смотрит, потому что и взгляд - уже действие: он в дверях Эдема сияет поникшею главой 4. Летает, смотрит и говорит, движимый внутренней тревогой, демон, олицетворение неполноты. Если бы спросить Пушкина, что же такое Бог? - он должен был бы ответить: Бог - на последней ступени, выше ангелов, потому что ангелам еще присуще бытие, которое есть все же наименьшая действенность; Бог -абсолютное небытие. Рисуя совершенную красоту, Пушкин неизменно скажет: "все в ней гармония", и представит ее в состоянии полного покоя: "Она покоится стыдливо в красе торжественной своей". Так же изобразит он и Марию в "Бахчисарайском фонтане"; он показывает ее и нам, и Зареме спящею: она "покоилась", "казалось, ангел почивал", и пробужденная Заремой, она почти не смотрит, не слышит, не говорит; она - ангельской природы. Но действует пылко, крадется в ночи, и смотрит, и грозит - волнуемая страстью Зарема. В ней нет самобытной полноты, ей нужна для завершенности любовь Гирея. Бездействен Моцарт, исполненный небесных сил, и ничего не жаждет на земле, но действовал всю жизнь и пред нами действует, убивает Моцарта, Сальери, которому дан неполный дар, более гнетущий, чем ничего. Поэтому и Татьяна на высоте своей представлена в состоянии покоя. Каковы бы ни были мотивы, побудившие Пушкина выдать ее замуж помимо ее воли и вложить в ее уста слова отречения, - несомненно, тайным фокусом всех его соображений был предносившийся ему зрительный образ Татьяны. Весь роман есть собственно история двух встреч Татьяны и Онегина - в саду и в гостиной. В молодости ущербная Татьяна вспыхнула страстью, и в страсти действовала; теперь она созрела до полноты и бездействия. В представлении Пушкина активность помрачила бы ее идеальный об лик; решись она действовать,-оставить мужа, и пр.- она изменила бы своей природе. В полном расцвете своем Татьяна должна была явиться бездейственной (и Пушкин в конце поэмы интуитивно все вновь и вновь подчеркивает ее безмятежность, "покой") - как Онегин, напротив, должен был явиться алчущим и страстным, ибо только так вполне проявлена их противоположная сущность. И оттого же, наконец, по мысли Пушкина, "гений и злодейство -две вещи несовместные", потому что гений- полнота, т, е. бездейственность, а злодейство как раз-бешенство действования, не знающее никаких границ, рожденное последним голодом. Что же это? Значит в Пушкине ожил древний дуализм Востока, и опять он делит людей на детей Ормузда и детей Аримана? Но ведь с тех пор человек увидал над двойственностью первоначального опыта небесный купол и постиг все сущее как единство в Боге; и ведь прозвучала же в мире весть о спасении, указавшая грешной душе в ней самой открытую дверь и лестницу для восхождения в совершенство. - Но Пушкин ничего этого не знает. Для него полнота и ущерб - два вечных начала, две необратимые категории. Он верит, что полнота- дар неба и не стяжается усилиями; ущербное бытие обречено неустанно алкать и действовать, но оно никогда не наполнится по воле своей. 4 Пушкин многократно, в разных видах, изображал встречу неполноты с совершенством. Самая мысль сводить их лицом к лицу показывает, что он знал между ними какие-то отношения. Я остановлюсь на трех таких встречах. Эти три рассказа помогут нам яснее уразуметь его свидетельство. Именно, он утверждает, что полнота излучает некий свет, и что ущербное восприимчиво к этим лучам. Отсюда ясно, во-первых, что полнота, по мысли Пушкина, не совершенно пассивна; она не действует только из своей индивидуальной воли, у нее такой воли вовсе нет, но самое ее бытие есть проявление и действие высшей силы. Во-вторых, и неполное не безусловно замкнуто: оно не может не раскрываться, когда его касается сияние полноты, не может не принимать в себя ее лучей. И вот Пушкин рисует три таких встречи. Первая - в стихотворении "Ангел": демон, глядя на ангела, впервые познает жар умиления. Это - наилучшая встреча; обаяние совершенства взволновало демона, но его волнение разрешается само в себе, не переходит в действие, и бездействием демон на мгновение приобщен к ангельскому бытию. Умиление благочестиво и мудро, ибо оно утверждает полноту, как высшую себя, и не притязает смешаться с нею, что и невозможно. Вторая встреча - в последней песне "Онегина". В окончательной зрелости своей Татьяна и Онегин противостоят друг другу, как ангел и демон на земле, и Онегин, терзаемый своей неполнотой, гонимый ею по свету, - как демон, летающий над адской бездной, - Онегин в созерцании Пушкина неизбежно уязвлен обаянием Татьяны. В нем загорается чувство, как в демоне, но иное; он действует,-всюду ищет Татьяну, пишет ей, молит о любви; его чувство - не безгрешное умиление демона: его чувство активно, т. е. причастно несовершенству. Это худшая встреча. Любовь кощунственна и близорука: она мнит свое несовершенное бытие вполне однородным с полнотою и оттого посягает на слияние с нею, что невозможно; и действуя с целью осуществить свой кощунственный и безнадежный замысел, она тем самым и себя еще более закрепощает неполноте, и вовлекает в движение, в действие, т . е. в ущербность, предстоящее ему совершенство. Наконец, третья встреча, худшая из всех, - когда явление Моцарта возбуждает Сальери к максимальной активности, к злодейству. Зависть нечестива и уже совсем слепа; она полагает свою ущербность единственно-законной формой бытия, а полноту считает неправой случайностью, и оттого силится рассеять явление полноты. Но это - безумие: явление полноты - только проявление некоего Целого, Большого; можно устранить конкретное явление полноты, но не силу, родившую его и рождающую вечно. А своим безумным действием ущербное уже окончательно ввергает себя в неутолимую тревогу, в неисходную деятельность. 5 Итак, по мысли Пушкина, ущербный бессилен исцелиться произвольно. Всякое желание и действие проистекает из ущербной природы; поэтому взалкав совершенства и домогаясь его, ты этим новым желанием и действием только глубже погружаешь себя в ущербность. Знай же, что ты заключен в порочный круг, и не суживай его усилиями выступить за окружность. Напротив, смиряйся пред совершенством, созерцай его бескорыстно; тогда, бездействием умиления, ты хоть мимолетно вступаешь в покой совершенства. Пушкин трогательно любил это чувство, лелеял его в себе и с любовью изображал в других. Самое слово "умиление" он повторял многократно. Он знал терзания совести, "змеи сердечной угрызенья", но его раскаянье всегда молитвенно и смиренно. Таковы строфы "Когда для смертного умолкнет шумный день"; таков его ответ Филарету, чистая песнь сокрушения и благоговенья пред святостью: Я лил потоки слез нежданных И язвам совести моей Твоих речей благоуханный Отраден чистый был елей... Твоим огнем душа палима, Отвергла мрак земных сует, И внемлет арфе серафима В священном ужасе поэт. Этот священный ужас - то самое чувство, которое испытал демон, созерцая ангела. Умиление внушает Пушкину его Мадонна, "чистейшей прелести чистейший образец"; и всюду, где ему являлось, хотя бы в телесном образе, совершенство, - оно исторгало у него такое признание; он "благоговеет богомольно перед святыней красоты", его душа трепещет "пред мощной властью красоты". Даже его свирепый Гирей обезоружен святой невинностью Марии. Поэзия Пушкина исполнена умилением, каждый его взгляд на прекрасное и каждое слово о нем суть умиление. Как Пушкин мыслил совершенство и созерцал красоту - по истине, "ангел Рафаэля так созерцает божество" 5. А в основании этого светлого чувства лежала у него страшная уверенность, что ущербное бытие неисцелимо. Какая убийственная и какая опасная мысль! Она повергает грешного в отчаяние и парализует его волю. Зачем стремиться к святости, когда это стремление и тщетно, и греховно? Пушкин не только не верит в возможность нравственного совершенствования: он еще осуждает и запрещает его. Двадцать столетий люди исповедуют противоположный догмат: грех исцелим; захоти и исцелишься. Спор идет на протяжении веков лишь о способах исцеления: делами ли спасается грешный или верою. Но и под верою обычно понимали некое действенное состояние, пусть только духовное, именно стремление к совершенству, упорное алкание его. Пушкин всем своим умозрением проповедует обратное, квиетизм: оставайся в грехе, не прибавляй к своим желаниям нового и страстнейшего из желаний- желания избавиться от желаний, что и есть святость. Какое поразительное открытие! Не арабская ли кровь влила в артерии Пушкина это знание первобытных душ, живучее темное знание, которое, как бессмертный змей, влачится до нас чрез тысячи и тысячи поколений, то зарываясь в ил невидимо, то всплывая на поверхность сознания? Дикарь, Кальвин и Пушкин - что соединило их в торжественном понимании мира? 6 Но Пушкин еще не досказал своих откровений. Словно отвечая на естественный вопрос: как возможны в несовершенном умиление, любовь и зависть, т. е. как возможно вообще, что совершенство воздействует на ущербное, вызывает в нем движение,-Пушкин отвечает: иначе не может быть, ибо ущербное в самом себе имеет потенциальную полноту, - оно одноприродно с совершенством (и в этом смысле любовь отчасти права). Одна и та же сущность, там воплощенная, здесь замкнута как бы проклятием. Есть святыня, есть сила на дне мятущейся души. Так, в уединении ты познаешь "часы неизъяснимых наслаждений". Они дают нам знать сердечну глубь; В могуществе и в немощах сердечных Они любить, лелеять научают Не смертные, таинственные чувства. Как клад, лежат они в душе, "не смертные, таинственные чувства", и в лучшие твои минуты ты можешь созерцать его. Это не полнота, а только предощущение ее. Человеку не дано усилием воли оживлять в себе дремлющую силу, так, чтобы она наполнила его, но уже и знать ее в себе есть счастие. По уверению Пушкина, она самовластна и не покорна сознанию; она подчинена каким-то особенным законам. И вот Пушкин исследует самочинное бытие этой загадочной силы. Если вообще сознательная сторона душевной жизни наименее интересует его, а преимущественное и страстное внимание он направляет на бессознательную деятельность духа, то всего напряженнее, с ненасытной жадностью, он вникает в природу последней стихии, совсем закутанной в ночь. По его мысли, ущербная личность не скудна, но стихийная воля в ней как бы связана. Здесь сила клокочет на дне; душа безнадежно алчет наполниться ею и мятется в вечном голоде, что связывает стихию? Пушкин определенно отвечает: разум. Ущербность представляется Пушкину болезнью, когда внутри личности образовалось как бы противотечение, которое оттесняет назад кипящий поток и держит его в бесплотном плену. Но случается изредка, стихия вдруг, точно вулканическим взрывом, наполняет душу. Ничто так не волнует Пушкина, как зрелище этих потрясающих извержений, и строфы, где он повествует о них, - без сомнения, вершины его поэзии. Нигде больше он не воспарял вдохновением так высоко, и нигде не видел с такой орлиной зоркостью. 7 По созерцанию Пушкина формы бытия располагаются в виде лестницы, где на самом верху, как бытие блаженнейшее и объективно-высшее, стоит абсолютная, ненарушимая полнота, врожденное совершенство. Таким Пушкин символически мыслит ангела. На земле совершенство невозможно, но есть люди близкие к ангельскому лику; таковы у Пушкина херувим-Моцарт и большинство его женских образов, как Татьяна и Мария Потоцкая. Он никогда не пробовал определить совершенство; но по всему составу его показаний должно заключить, что оно представлялось ему таким состоянием, когда стихийная сила равномерно распределена в личности, как бы гармонически циркулирует в ней. Эта полнота есть равномерная внутренняя действенность, и она вовне бездейственна 6. Ниже ее стоит, по мысли Пушкина, полнота, дарованная чудом, рождающаяся в экстазе. Она ниже той, потому что менее гармонична и менее устойчива. Как ни мало действует тот, кто из неполного существования разбужен к полноте чудом, - он все же действует. Человек в состоянии экстатической полноты проявляет, по мысли Пушкина, наименьшую возможную действенность, именно действенность изреченного слова. Эта полнота, как и всякая другая, нисходит на душу помимо индивидуальной воли и сознания. Бедному рыцарю было видение, непостижное уму, и с той поры он "сгорел душою". Вся остальная его жизнь - бездейственное пылание; поразительно, как, сам того не сознавая, Пушкин упорно выставляет на вид праздность бедного рыцаря, его безучастие ко всем мирским делам. И в пустынях Палестины, Между тем как по скалам Мчались в битву паладины, Именуя громко дам, "Lumen coelum, san с ta Rosa!" - Восклицал он, дик и рьян, И как гром его угроза Поражала мусульман. Возвратясь в свой замок дальный, Жил он строго заключен, Все безмолвный, все печальный, Как безумец умер он. Он не сражается; его единственное действие - слово, почти междометие, да и это последнее его действие скоро угасает совсем. Мицкевич несомненно был прав, когда назвал "Пророка" Пушкина, его автобиографическим признанием. Недаром в "Пророке" рассказ ведется от первого лица; Пушкин никогда не обманывал. Очевидно, в жизни Пушкина был такой опыт внезапного преображения; да иначе откуда он мог узнать последовательный ход и подробности события, столь редкого, столь необычайного? В его рассказе нет ни одного случайного слова, но каждое строго-деловито, конкретно и точно, как в клиническом протоколе. Эти удивительные строки надо читать с суеверным вниманием, чтобы не упустить ни одного признака, потому что то же может случиться с каждым из нас, пусть частично, и тогда важно проверить свой опыт по чужому. Показание Пушкина совершенно лично, и вместе вневременно и универсально; он как бы вырезал на медной доске запись о чуде, которое он сам пережил и которое свершается во все века, которое, например, в конце 1870-х годов превратило Льва Толстого из романиста в пророка. Уже первое четверостишие ставит меня в тупик: нужно слишком много слов, чтобы раскрыть содержание, заключенное в 15 словах этой строфы. Пушкин свидетельствует, что моменту преображения предшествует некое тайное томление, тоска, беспричинная тревога. Дух жаждет полноты, сам не зная какой, привычный быт утратил очарование, и жизнь кажется пустыней. И вдруг, - помимо личной воли, помимо сознания, непременно вслед за каким-нибудь житейским событием, может быть малым, но глубоко потрясающим напряженные нервы ("на перепутьи"), - наступает чудо. И вот, начинается преображение: ущербное существо постепенно наполняется силою. Кто мог бы подумать, что ранее всего преображаются органы чувств? Но Пушкин определенно свидетельствует: чудо началось с того, что я стал по иному видеть, стал замечать то, что раньше было скрыто от моих взоров, хотя и всечасно пред ними. Затем безмерно стал чуток мой слух; я услыхал невнятные мне дотоле вечно звучащие голоса вещей. Еще прошел срок, и я не узнал своей речи; точно против воли, я стал скрытен в слове, заговорил мудро и осторожно. Только теперь, когда непонятным образом обновлены уже и зрение, и слух, и слово, - только теперь человек ощущает в себе решимость признаться себе самому и исповедовать пред людьми, что он преображен (пылающий уголь вместо сердца). Но и сознав себя, он одну минуту испытывает смертельный ужас, ибо преображением он исторгнут из общежития и противопоставлен ему, как безумный: "Как труп, в пустыне я лежал". Но вот, нахлынул последний вал, - душа исполнилась до края; теперь он знает: это не личная воля его, это Высшая воля стремится широким потоком чрез его дух. Отныне он не будет действовать, ибо дух его полон; его единственным действием станет слово: "Глаголом жги сердца людей". В то время как деятели будут бороться со злом и проводить реформы, он будет, может быть, выкликать: "Lumen coelum, san с ta Rosa!" и клич его будет устрашать ущербных, грозя им Страшным судом. Наконец, последняя форма экстатической полноты - вдохновение поэта. Это полнота перемежающаяся, наступающая внезапно и так же внезапно исчезающая. Человек, всецело погруженный в ущербное бытие, вдруг исполняется силой; жалкий грешник на краткое время становится пророком, и глаголом жжет сердца людей. Эту двойственность Пушкин изобразил в стихотворении "Поэт". Чем вызывается преображение? чей непостижимый призыв вдруг пробуждает спящую душу? - здесь все тайна; Пушкин говорит метафорами: "Аполлон требует поэта", "до слуха коснулся божественный глагол". Но самую полноту он изображает отчетливо, и если собрать воедино черты, которыми Пушкин обрисовал вдохновение, то оно может быть определено, как гармонический бред. 8 Итак, до сих пор мы нашли у Пушкина два вида полноты; во-первых, полноту врожденную, - совершенство, во-вторых более или менее полное, более или менее устойчивое наитие. Но дальше открывается, что кроме полноты гармонической, представленной этими двумя формами, Пушкину была ведома еще другая полнота - хаотическая, когда сила тоже всецело наполняет душу, но наполняет не стройно, а как бы бурными волнами или водоворотом, что вовне означает исступленную действенность. Следовательно, в представлении Пушкина верхней бездне, небесной, соответствует нижняя бездна; ущербность в своей последней глубине полярно- противоположна совершенству. И вот что поразительно: Пушкин почти говорит: - "и равноценна ему по мощи и субъективной сладости". Он считает совершенство наивысшей формой бытия, какая вообще возможна, и умиленно благоговеет пред ним, но и о полноте хаотической он говорит восторженно, как о блаженнейшем состоянии твари. Он имеет смелость в 19-м веке, в разгар гуманитарной цивилизации, почти приравнивать исступление и совершенство, до такой степени их общий признак - душевная полнота, угашение разума, -перевешивает для него различие их частных определений. Счастье на миг приблизиться к ангельскому состоянию, но блаженство также, хотя и мучительное, стать на мгновение Люцифером. Такова подлинная мысль Пушкина: только бы не быть "чадом праха". По истине, к большой выгоде дано человеку искусство. Пушкин в стихах исповедует крайне опасные убеждения, которых никогда не дерзнул бы высказать в прозе; кому же охота прослыть сумасшедшим или дикарем! Темно и страшно в глубинах духа; но поэзия хитра: она прикрывает сверху пучину радужной ледяной корой, которая радует - и поглощает взоры; а под корой уже свободно и всенародно плавают глубоководные чудовища. Если бы робкие и незрелые увидали, какой вопль негодования поднялся бы! Но они не догадаются; и поэт хранит невинный вид, между тем как педагоги усердно тискают его стихи в хрестоматиях. Простейшая и самая общая форма хаотической полноты - сумасшествие. Пушкин без обиняков заявляет: я был бы рад расстаться с разумом. Как бы резво Пустился в темный лес! Я пел бы в пламенном бреду, Я забывался бы в чаду Нестройных чудных грез. И я б заслушивался волн, И я глядел бы, счастья полн, В пустые небеса, И силен, волен был бы я, Как вихорь, роющий поля, Ломающий леса. Вот в чистом виде своем хаотическая полнота, еще совсем не определившаяся, подобная неистовству элементарных сил. Даже и это состояние Пушкин рисует себе с завистью. Еще выше стоит, по его мысли, тот экстаз, тоже бурный, который рождается в отпоре внешней преграде,- экстаз бунта, также еще общий человеку и низшей природе. Экстаз сумасшествия беззлобен, экстаз бунта свиреп; первый разрешается бесцельным движением, второй - устремленным на преграду; но оба безудержно-действенны. Такой бунт изображен в стихотворении "Обрыв". В этом элементарном явлении Пушкин узнал нечто родное и обаятельное для него -дикую красоту мятежа; вот почему его рассказ, с виду такой сухой, трепещет страстью, вот откуда это благоговейное личное обращение: "О Терек!" Оттоль сорвался раз обвал, И с тяжким грохотом упал, И всю теснину между скал Загородил, И Терека могущий вал Остановил. Вдруг, истощась и присмирев, О, Терек, ты прервал свой рев; Но задних волн упорный гнев Прошиб снега. Ты затопил, освирепев, Свои брега. Так чума запрудила людям течение их привычных дел, и дух, освирепев, прошиб страх смерти, взыграл восторгом: дух затопил свои брега. Оттого-то Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении чумы! Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья, Бессмертья, может быть, залог! Пушкин прибавляет: И счастлив тот, кто средь волнень Их обретать и ведать мог. Это экстаз разрушительный, злой: берега залиты, обвал пробит, "И Терек мой под ним бежал"; и Вольсингам знает свое беззаконие. - И тем не менее Пушкин называет его "неизъяснимым наслаждением" и видит в нем залог бессмертия, потому что Пушкин обожает в конце концов всякое освобождение "несмертных чувств", всякий экстаз. Кто, волны, вас остановил, Кто оковал ваш бег могучий, Кто в пруд безмолвный и дремучий Поток мятежный обратил? Вы, ветры, бури, взройте воды, Разрушьте гибельный оплот. Где ты, гроза, символ свободы? Промчись поверх невольных вод! Итак, вот верхняя бездна - рай совершенства, и нижняя- ад, где сгорает Вольсингам, "падший дух". Между безднами-все ступени безумия, и всем безумиям Пушкин говорит свое да, потому что всякое состояние полноты, будь то даже полнота бессмысленная или сатанинская, лучше ущербного, т. е. разумного существования. Отсюда интерес Пушкина к Разину и Пугачеву; отсюда грустный тон в отброшенной строфе "Кавказа": Так буйную вольность законы теснят, Так дикое племя под властью тоскует, - и оттого же он с таким презрением и отвращением произносит слово "покой": Но скучный мир, но хлад поко Счастливца душу волновал... Мучением поко В морях казенного... Народы тишины хотят И долго их ярем не треснет... Паситесь, м и р н ы е народы, Вас не пробудит чести клич! 9 Не как спасенный Вергилий, но как один из тех, кто среди адских мук, кляня и стеная, повествует Данту о своей плачевной судьбе, так Пушкин низводит нас в ад ущербного существования. Он сам наполовину жил в аду. Здесь стихийная воля пленена разумом и душа безнадежно жаждет наполниться. Оттого ее жизнь- непрерывная смена желаний. Стихия не может подняться со дна, чтобы целостно разрешиться в душе свободным и могучим движением. Лишь без устали, без конца выбивают вверх частичные извержения лавы - наши желания и страсти. Пушкин многократно свидетельствует: желание, страсть - в сущности беспредметны, не направлены ни на что внешнее; действительно, ведь желание- не что иное как позыв, обращенный внутрь самой души, именно-мечта о том, чтобы замкнутая сила наполнила меня. Но здесь ущербную душу подстерегает соблазн; так как ей не дано воззвать в себе полноту своей волею, то она устремляется на внешнее, как огонь на хворост, чтобы разгореться. Так из общего голода рождается конкретное желание или конкретная страсть. Так Пушкин рисует состояние Татьяны накануне любви: Давно сердечное томленье Теснило ей младую грудь; Душа ждала... кого-нибудь, И дождалась. Открылись очи: Она сказала: это он! И гениальные строки в письме Татьяны говорят о том, как общий голод души субъективно преображается в конкретную страсть: Ты в сновиденьях мне являлся: Незримый, ты мне был уж мил, Твой чудный взгляд меня томил, В душе твой голос раздавалс Давно... Оттого каждая страсть сулит нам не частичное только, но полное утоление духа. Дон Жуан справедливо говорит Донне Анне: С тех пор, Как вас увидел я, все изменилось. Мне кажется, я весь переродился. Так смотрит и каждый человек на предмет своего желания: здесь-то я наконец утолю свой голод. Но утолить душевный голод может только взыгравшая сила, а она поднимается не иначе, как самовластно, по присущим ей законам; страсть же сжигает свой предмет и с ним гаснет сама, т. е. сменяется тотчас новым желанием, новой страстью, и обманутый голод разгорается сильнее. Вся жизнь - чередование пламенных вспышек, сулящих блаженство, и мучительных угасаний. Совершенству разумеется чужды страсти; о Марии Пушкин говорит: "Невинной деве непонятен язык мучительных страстей", и о гармонической красоте - что в ней "все выше мира и страстей". А Зарема "для страсти рождена", в ее сердце - "порывы пламенных желаний". Таков же Алеко; и нет спасения от страстей, потому что ущербный дух не может не алкать. Боже, как играли страсти Его послушною душой! С каким волнением кипели В его измученной груди! Давно ль, надолго ль усмирели? Они проснутся: погоди. Непонятно, как могли усмотреть в "Цыганах" моральную идею. Пушкин хотел представить в Алеко ущербную душу, которая не может не рождать из себя страстей, в какие бы условия ее ни поставить; он хотел также показать, что ущербность и сопряженные с нею страсти присущи не только питомцу культуры, но человеку вообще, хотя в детях степей они несравненно более гармоничны. Алеко и цыганы - только две разновидности неполноты, и это общее в них для Пушкина важнее явного различия между ними. Объединяющий их замысел поэмы полностью и ясно выражен в ее последних строках, - странно, что их не замечают: Но счастья нет и между вами, Природы бедные сыны! И под издранными шатрами Живут мучительные сны; И ваши сени кочевые В пустынях не спаслись от бед, И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет. 10 Поэтому Пушкин мыслит о страсти двойственно. Он не может не любить ее, потому что страсть - все же полнота души, хотя и преходящая. Его лестница священных безумий не кончается на пороге ущербности: страсть - мгновенная вспышка безумия в самой ущербности. Страсть наполняет душу чудными грезами; Пушкин много раз называет мир пустыней ("Не даром темною стезей я проходил пустыню мира", "Доселе в жизненной пустыне", "Что делать ей в пустыне мира?" и т. д.): страсть преображает пустыню в райский сад. По мысли Пушкина, вещи бесцветны, - их окрашивает только воспринимающий дух, смотря по его полноте. Со своей обычной точностью выражений Пушкин говорит: "Страдания..., плоды сердечной пустоты", "Минуты хладной скуки, Сердечной пустоты", - и много лет спустя добавляет обратное: "тайный жар, мечты... плоды сердечной полноты". Рисуя бесстрастное время своей жизни, он говорит: Тянулись тихо дни мои Без божества, без вдохновенья, Без слез, без жизни, без любви; но вспыхнула страсть - И сердце бьется в упоенье И для него воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы, и любовь. Страсть по Пушкину, - всплеск стихийной духовной силы, ее сладость и мощь - в ее беззаконии. Она вспыхивает и гаснет по своему произволу; Пушкин говорит безлично: "Душе настало пробужденье". Здесь воля бессильна, а разум сам поражен неожиданностью душевного взрыва; напротив, пробужденная стихия властно покоряет себе всю личность, заставляет ее служить себе. Он говорит: Душа лишь только разгоралась (а разгорается она своевольно), - И сердцу женщина являлась Каким-то чистым божеством. Что же сам человек, с его умом и волею, с его целесообразным стремлением? - Он только орудие сверхличной стихии, которая, пробудившись, владеет им. И также произвольно страсть угасает, и опять ее угасание определяет волю и разум, а не наоборот. Может ли быть большее рабство, большее унижение гордого разума? Личность - ничто, перо, носимое бурей; ей безусловно законодательствует стихия. Но Пушкин не видит здесь обиды. Он точно удивился, когда впервые сознал свою подданность непонятному закону, как раньше никогда не сознавал; но в нем нет ропота: он только с недоумением констатирует в себе действие этого закона. Женщина, которую он любил когда-то, умерла; казалось бы, весть о ее смерти должна была глубоко взволновать его; но нет: Напрасно чувство возбуждал я: Из равнодушных уст я слышал смерти весть, И равнодушно ей внимал я. Так вот кого любил я пламенной душой С таким тяжелым напряженьем, С такою нежною, томительной тоской, С таким безумством и мученьем! Где муки, где любовь? Увы, в душе моей Для бедной, легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слез, ни пени. Нет, он не оскорблен владычеством стихии над личностью; напротив, он приемлет ее власть со страстной благодарностью и благоговением. В бессмертных стихах он поет гимн беззаконной стихии, славя ее всюду, где бы она ни проявлялась, - в неодушевленной природе, в звере или в человеческом духе: Зачем крутится ветр в овраге, Волнует степь и пыль несет, Когда корабль в недвижной влаге Его дыханья жадно ждет? Зачем от гор и мимо башен Летит орел, угрюм и страшен, На пень гнилой? - Спроси его! Зачем арапа своего Младая любит Дездемона, Как месяц любит ночи мглу? Затем, что ветру и орлу И сердцу девы нет закона. Гордись! таков и ты, поэт: И для тебя закона нет. Этим "гордись" Пушкин подрывает все основы нравственности и общежития. Гордись не моральным поступком, не успехами разумного строительства; как раз наоборот пусть толпа подчиняется законам разума, -гордиться в праве перед нею тот, кто ощущает в себе беззаконность стихийной воли. К морю Пушкин обращает привет: "Прощай, свободная стихия!" Море чарует его больше всего "грозной прихотью своей", "своенравными порывами". Смиренный парус рыбарей, Твоею прихотью хранимый, Скользит отважно средь зыбей, Но ты взыграл, неодолимый, И стая тонет кораблей. И в человеке - лучшее, когда он "волей своенравной" подобен морю, да своенравная воля и прихоть волн, по мысли Пушкина, - одна и та же стихия. Он говорит о Байроне, обращаясь к морю: Твой образ был на нем означен, Он духом создан был твоим: Как ты, могущ, глубок и мрачен, Как ты, ничем неукротим. 11 Итак, Пушкин не устает славословить "упоенье", "пламень упоенья", "упоение страстей". И в то же время он оплакивает страсти, потому что они изнуряют дух. Он называет их не раз: "мучительные сны", он говорит: "страх живет в душе, страстьми томимой". Каждая страсть в разгаре своем - минутный экстаз: да будет она благословенна! Но как ужасны последствия страстей! Страсть, сгорая, оставляет горькое чувство, и от многих страстей накопляется многая горечь. Кто чувствовал, того тревожит Призрак невозвратимых дней, - Тому уж нет очарований, Того змея воспоминаний, Того раскаянье грызет. Надо прислушаться к словам Пушкина: "Страстями сердце погубя", "Где бурной жизнью погубил надежду, радость и желанье", "Без упоенья, без желаний я вяну жертвою страстей", "Душевной бури след ужасный". Вот кара: сердце, утомленное страстями, гаснет, холодеет; исчезает очарование, нет желаний, и жизнь подобна смерти. Эту мысль Пушкин высказывает несчетное множество раз: "Уснув бесчувственной душой", "увядшее сердце", "души печальный хлад", "хладный мир души бесчувственной и праздной", "сердца тяжкий сон". Что же? значит, надо проклясть эти мгновенные вспышки, оставляющие такой печальный след? Нет, Пушкин не проклянет страсти. Как бы пагубна она ни была, все же она лучше прозябания. Только одно ненавидел Пушкин на земле, одно презирал в человеке: неспособность к страсти. Как душевная полнота есть высшее состояние личности, так бесстрастие - низшее, последняя нищета души. Один этот признак Пушкин и вкладывал в понятие толпы. Нелепо говорить о его аристократизме: чернь для него - те, кто живет бесстрастно, даже не тоскуя по душевной полноте; слово "хладная" у него - постоянный эпитет к слову "толпа" и встречается десятки раз во всевозможных сочетаниях: "хладная толпа", "хладный свет", "посредственности хладной", и т.п. У него чернь точно определяет себя: "Мы сердцем хладные скопцы". Холод чувств, мерзость тепловатых желаний и производимой ими мелкой суеты, точно ряби на плесневеющем пруде,- вот что он ненавидит всей душою. Здесь не может зародиться ни одна высокая мечта, ни один подвиг; здесь царит, по слову Пушкина, разврат, как гниль в пруду. Пушкин говорит черни: "В разврате каменейте смело", ибо в холоде сердце каменеет. Он много раз говорит: надо бежать от толпы, от суеты, надо жить "в строгом уединении, вдали охлаждающего света", он боитс Ожесточиться, очерстветь И наконец окаменеть В мертвящем упоеньи света. Он говорит о Ленском: От хладного разврата света Еще увянуть не успев. И самое страшное то, что сердце, перегоревшее в страстях, впадает именно в бесчувственность, становится бесстрастным и холодным, как сердце любого из толпы. Ущербному нет спасенья; пережив ли ряд страстей, или не знав их вовсе, - итог один: рано или поздно душу обнимает "печальный хлад". Молодость - пора страстей, хотя не для всех: большинство рождаются холодными; но зрелый возраст сравняет тех и других. Так думал Пушкин. Старость он неизменно определяет как "охлаждены лета"; он не задумываясь пишет: "Под хладом старости". Все предопределено, и человек ни в чем не виновен. Холодный не может загореться восторгом, страстный не может не пылать, но не властен и продлить свое горение. Все печально и ничтожно на земле, кроме душевной полноты,-но она не в нашей воле; мы-как рабы, которым неведомый хозяин бросает подачки-минуты упоения. Подчас сердце Пушкина наполняется упоением горечи, и он вопрошает: Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал? 12 Разумение Пушкина совершенно духовно, т. е. имеет своим предметом исключительно жизнь духа, так как в духе он видит не только единственное творческое начало и всеобщего двигателя, но и единственную реальность мироздания, веществу же приписывает лишь призрачное бытие, которое создается и определяется каждый раз данным состоянием духа. Нет двух миров, но одна и та же стихия царит в природе и в духе. Диким воображением своим Пушкин как будто видит самый лик стихии, и однажды ему напомнил ее Петр: Лик его ужасен, Движенья быстры, он прекрасен, Он весь как Божия гроза. Человек бессилен повелевать своему духу, т, е. стихии, действующей в нем. Наше сознание только извещает нас о наступающем приливе или отливе стихийной силы, но не может их вызывать или даже в самой малой мере воздействовать на них. Поэтому Пушкин должен был безусловно отрицать рациональную закономерность духовной жизни, т. е. эволюцию, прогресс, нравственное совершенствование. Там, где полновластно царит своеволие стихии, не может быть никаких законов. Тем самым снимается с человека всякая нравственная ответственность. Отсюда ясно, что Пушкин весьма слабо отличает моральное добро от зла. Он почти равно любит их, когда они рождены в грозе и пламени, и почти равно презирает, когда они прохладны, т. е. оценивает их больше по их температуре, нежели по качественному различию. Совершенство по Пушкину - не моральная категория: совершенство есть раскаленность духа, но равномерная и устойчивая, так сказать - гармоническое пылание ("Твоим огнем душа палима"). Когда будет составлен словарь Пушкина, то несомненно окажется, что никакие определительные речения не встречаются у него чаще, нежели слова пламя и хлад с их производными, или их синонимы, в применении к нравственным понятиям. В его обожании огня и отвращении к холоду сказывается то древнее знание человека, которое некогда привело народы к солнце- и огнепоклонству, к культу Агни, по- русски огня. Самую обитель Бога, небесные селения, он определяет, как пламя ("Где чистый пламень пожирает несовершенство бытия"). Отсюда понятна также его затаенная вражда к культуре. Ему, как и нам, мир предстоит расколотым на царство стихии и царство разума. В недрах природного бытия, где все - безмерность, беззаконие и буйство, родилась и окрепла некая законодательная сила, водворяющая в стихии меру и строй. Но в то время, как люди давно и бесповоротно признали деятельность разума за должное и благо, так что уверенность эта сделалась как бы исходной аксиомой нашего мышления, - Пушкин исповедует обратное положение. Как и мы, он хочет видеть человека сильным, прекрасным и счастливым, но в такое состояние возносит человека, по его мысли, только разнузданность стихии в духе; и потому он ненавидит рассудок, который как раз налагает на стихию оковы закона. Слово "свобода" у Пушкина должно быть понимаемо не иначе, как в смысле волевой анархии. Пушкин различает два вида сознания: ущербный, дискурсивный разум, который, ползая во прахе, осторожно расчленяет, и мерит, и определяет законы, - и разум полноты, т, е. непосредственное интуитивное постижение. Ущербный разум - лишь тусклая лампада пред этим чудесным узрением, пред "солнцем бессмертным ума". Что Пушкин называет "умом", в отличие от рассудка, - тождественно для него с вдохновением: "Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии". ("О вдохновении и восторге", 1824 г.) Здесь весь смысл - в слове: "живейшему"; на нем ударение. Если бы критики, читая "Вакхическую песнь" Пушкина, сумели расслышать главное в ней, - ее экстатический тон, - они не стали бы объяснять слова: "да здравствует разум!" как прославление научного разума. Это стихотворение- г имн вдохновенному разуму, уму-солнцу, которому ясно противопоставляется "ложная мудрость" холодного, расчетливого ума 7. Разум порожден остылостыо духа (думы по его определению суть "плоды подавленных страстей"). Там, в низинах бытия, где прозябают холодные, разум окреп и вычислил свои мерила, и там пусть царствует, - там его законное место. Но едва вспыхнуло пламя,- личность тем самым изъята из-под власти разума; да не дерзнет же он святотатственно стеснять бушевание страсти. Вот почему Пушкин, страшно сказать, ненавидит просвещение и науку. Для Пушкина просвещение- смертельный яд, потому что оно дисциплинирует стихию в человеческом духе, ставя ее помощью законов под контроль разума, тогда как в его глазах именно свобода этой стихии, ничем не стесненная, есть высшее благо. Вот почему он просвещение, т. е. внутреннее укрощение стихии, приравнивает к внешнему обузданию ее, к деспотизму. Эти два врага, говорит он, всюду подстерегают божественную силу: Судьба людей повсюду та же: Где капля блага, там на страже Иль просвещенье, иль тиран; В "Цыганах" читаем: Презрев оковы просвещенья, Алеко волен как они; и в уста Алеко он влагает такой завет сыну: Расти на воле, без уроков... Пускай цыгана бедный внук Не знает неги просвещень И пышной суеты наук. Сколько усилий было потрачено, чтобы забелить это черное варварство Пушкина! Печатали: "там на страже-Непросвещенье иль тиран", или; "Коварство; злоба и тиран", "Иль самовластье, иль тиран", и в песне Алеко: "Не знает нег и пресыщенья". Но теперь мы знаем, что Пушкин написал именно так. Жизнь, учит Пушкин,- всегда неволя, но в огне неволя блаженная, в холоде горькая, рабство скупому закону. И кроме этой жизни нет ничего; рай и ад - здесь, на земле. История, поступательный ход вещей? - нет, их выдумали люди. Но есть три состояния стихии в человеческом духе: ущербные желания, экстазы и безмятежность полноты; есть действенность мелкая и презренная, есть героическая действенность, которая прекрасна и мучительна, и есть покой, глубокий, полный силы, чуждый всякого движения вовне. Кто осенен благодатной полнотою, тот вовсе не действует, и в этом смысле не живет; лишь тайный свет, безвольно излучаемый им, тревожит бодрствующих, ущербных. 13 Так учил Пушкин. Но он был поэт, а не философ. Мудрость, которую я выявляю здесь в его поэзии, конечно не сознавалась им как система идей; но она была в нем, и наше законное право - формулировать его умозрение, подобно тому, как можно начертать на бумаге план готового здания. Эти линии плана вполне реальны, ими определяется расположение частей, хотя в самом здании их не видно, - они заложены в камень и орнамент. Есть разные виды самосознания. Человек, обладающий зрительной памятью, обычно не сознает своей природы, и все же он принадлежит к зрительному типу, что ясно для наблюдателя. Консерватор или революционер основывают свои убеждения, разумеется, на конкретных доводах философского, морального или практического порядка, но исследователь вскроет и в том, и в другом, как основной узор личности, врожденные склонности и несознанные усмотрения, которыми определяется характер их идей. Эту сердцевину духа, этот строй коренных усмотрений я пытаюсь обнаружить в Пушкине; слежу линии его скрытого плана и черчу их на плоскости. Оттого так четко в моем чертеже то, что в самой поэзии Пушкина окутано художественной плотью. Я формулирую имманентную философию Пушкина, и мое изложение так же относится к его поэзии, как географическая карта - к самой стране, как линейный план - к зданию, как механическая формула - к самой машине. Древнее знание живо в каждом из нас, оно сгустилось и затвердело на дне наших слов. Но мы не сознаем его, а Пушкин сознал в своем личном опыте. И это преимущество он купил дорогой ценой. 14 Пушкину не было дано ни ангельской полноты, ни той, противоположной, которую он знал в Петре, Наполеоне и Байроне. Судьба повела его как раз труднейшей дорогой - через страсти в душевный холод. Как Онегин, Он в первой юности своей Был жертва бурных заблуждений И необузданных страстей, и как в Онегине, "рано чувства в нем остыли". Начиная с 1819 года он беспрестанно жалуется на возрастающую бесчувственность, последствие бурных страстей. Он "пережил свои желанья, разлюбил свои мечты", он живет "без упоительных страстей"; он жалуется: "тягостная лень душою овладела", "остыла в сердце кровь", "душа час от часу немеет, в ней чувств уж нет", "в сердце, бурями смиренном, теперь и лень и тишина"; он говорит: С этих пор Во мне уж сердце охладело, Закрылось для любви оно, И все в нем пусто и темно; он сравнивает себя с Онегиным: Я был озлоблен, он угрюм; Страстей игру мы знали оба; Томила жизнь обоих нас; В обоих сердца жар погас. Но он с юности знал тоску по совершенству. Еще в разгаре страстей его томило "смутное влеченье чего-то жаждущей души", - а эта тоска никогда не остается неутоленной. И оттого случилось, что на пороге зрелых лет предстал ему "ангел нежный" в виде женщины, - И скрылся образ незабвенный В его сердечной глубине. Мы не знаем, кто она была; во всяком случае, это была живая женщина, и Пушкин любил ее как женщину, не отвечавшую ему любовью. Но он знал также, что это воплотилась пред ним его жгучая тоска по полноте, по самозабвению, как порою зной и жажда в пустыне рисуют путнику цветущий оазис-мираж. Он всегда говорил о ней двойственно: то как о живой женщине, то как о райском видении, сне. Он ее "узнал иль видел как во сне"; ее образ в нем - "сон воображенья", "души неясный идеал". Он говорит о ней: Бывало, милые предметы Мне снились, и душа мо Их образ тайный сохранила; Их муза после оживила. И весь жар сердца, еще горевший в нем, на долгие годы сосредоточился в этом образе. То был его собственный лучший лик, мечтаемое им совершенство. О ней он вспоминал в "Разговоре книгопродавца с поэтом": Душа мо Хранит ли образ незабвенный? Ей говорит в Посвящении к "Полтаве": Твоя далекая пустыня, Последний звук твоих речей - Одно сокровище, святыня, Одна любовь души моей. Он долго лелеял память о том часе, когда ее образ впервые просиял пред ним - или в его душе. Эту внутреннюю встречу он изобразил в "Ангеле", и в черновиках того Посвящения есть строка: "Верь, ангел, что во дни разлуки...", и в другом месте он говорит о ней же: Земных восторгов излиянья, Как божеству, не нужны ей. Об этой же встрече он рассказал и в "Бахчисарайском фонтане". Гирей не забудет Марии; после ее смерти Он снова в бурях боевых Несется мрачный, кровожадный, Но в сердце хана чувств иных Таится пламень безотрадный. Он часто в сечах роковых Подъемлет саблю и с размаха Недвижим остается вдруг, Глядит с безумием вокруг, Бледнеет, будто полный страха, И что-то шепчет, и порой Горючи слезы льет рекой; И смысл всей поэмы выражен ясно в одной строфе: Так сердце, жертва заблуждений, Среди порочных упоений Хранит один святой залог, Одно божественное чувство 8. Он пел о себе, о своем умилении. И этот же образ ущербного человека, носящего в себе "святой залог", он много лет спустя нарисовал еще раз, но уже взнесенным высоко над землей, отрешенным от всего дольнего, - в лице "Бедного рыцаря". Он сам хотел бы взлететь туда - если бы ему крылья! Далекий, вожделенный брег! Туда б, сказав прости ущелью, Подняться к вольной вышине; Туда б, в заоблачную келью, В соседство Бога скрыться мне! "Жар умиленья", "чистое упоение любви" не спасли Пушкина. С годами его бесчувствие все усиливалось. В 1826 году он пережил тот миг преображения, который запечатлен в "Пророке". Мицкевич говорит о "Пророке": это было начало новой эры в жизни Пушкина, но у него не достало силы осуществить это предчувствие. Если бы мысль Мицкевича стала известна Пушкину, он без сомнения подтвердил бы ее, но виновным не признал бы себя: он твердо знал, что царство Божие не стяжается усилиями. Можно думать, что, потрясенный своей неудачей, сознав свою обреченность, он с тех пор стал еще быстрее клониться к упадку. К 1827-28 годам относятся самые безотрадные его строки. В 7-й песне "Онегина", дивясь тяжелому чувству, которое пробуждает в нем весна, он спрашивает себя: Или мне чуждо наслажденье, И все, что радует, живит, Все, что ликует и блестит, Наводит скуку и томленье На душу, мертвую давно, И все ей кажется темно? Какое горькое признание! Теперь бывают минуты, когда он - почти как один из толпы, живой мертвец. Разве не о духовной смерти говорят эти строки: Цели нет передо мною, Сердце пусто, празден ум, И томит меня тоскою Однозвучный жизни шум. Так ли он принимал жизнь в пору юности своей, так ли отвечал на вызовы судьбы? Теперь, в 1828 году, -какая надломленность в нем! Бурной жизнью утомленный, Равнодушно бури жду: Может быть еще спасенный Снова пристань я найду. Позднее это чувство просветляется в Пушкине. Он решил: больше нечего ждать, надо помириться на том малом, что даровано. Этим смирением внушена Пушкину трогательная элегия "Безумных лет угасшее веселье". Минутами он пытается разуверить себя и воспрянуть, но как сильно он понизил свои требования! О нет, мне жизнь не надоела, Я жить хочу, я жизнь люблю! Душа не вовсе охладела, Утратя молодость свою. Еще хранятся наслаждень Для любопытства моего, Для милых снов воображенья... Нельзя без волнения читать эти строки,-да Пушкин и не смог дописать их, точно муза, плача, отвернула свое лицо. Было естественно, что Пушкин именно в 1830 году решил жениться. Его женитьба была только обнаружением того созревшего состояния души, которое выражалось в его суждениях о своем поступке: "Нет иного счастья, как на обычных путях, к тому же я женюсь без упоения". Правда, ему оставалось еще на наш взгляд немало: ему оставался еще "пламенный восторг" вдохновения, и вдохновением он дорожил, как последним кладом, взывал к нему: Волнуй мое воображенье, В мой угол чаще прилетай, Не дай остыть душе поэта, И к стиху: "Судьбою вверенный мне дар" у него была готовая рифма: "Во мне питая сердца жар". Но могло ли и вдохновение жарко пылать в остывающей душе? оно само ведь питалось ее общим пламенем. Угас и тот светлый образ, хранивший последнее тепло чувства. Пушкин стынет, стынет, и на душе его все мрачнее. Под пеплом еще таилась в нем жгучая мечта - не о совершенстве: Бог с ним! но о какой бы то ни было полноте, о внезапном порыве, который наполнил бы душу и унес бы ее. Одиннадцать лет, с 1824 по 1835 г., Пушкин тайно лелеял преступный замысел "Египетских ночей", как сладчайшую свою мечту. С какой радостью он сам кинулся бы к урне роковой, где лежали жребии смертоносного блаженства! Он начал "Египетские ночи" в то время, когда впервые со страхом сознал в себе неудержимое угасание чувства. Напомню еще раз изумительный набросок 1823 года: Кто, волны, вас остановил, Кто оковал ваш бег могучий, Кто в пруд безмолвный и дремучий Поток мятежный обратил? В рукописи здесь сбоку написано еще несколько неотделанных и неразборчивых строк, которые можно читать приблизительно так: Чей жезл волшебный усыпил Во мне надежду, скорбь и радость И душу бурную прежде Одной дремотой осенил. Очевидно, уже за этими стихами должна была следовать та заключительная строфа: Вы, ветры, бури, взройте воды, Разрушьте гибельный оплот. Где ты, гроза, символ свободы? Промчись поверх невольных вод. Это он о себе говорил, на себя призывал испепеляющую страсть. Отсюда тогдашний замысел "Египетских ночей". В 1835 году то безумное ожидание снова вспыхнуло в нем, может быть с удесятеренной силой, и он вернулся к "Египетским ночам", которые горят той же тоскою, как вопль Тютчева: О небо, если бы хоть раз Сей пламень развился по воле, И не томясь, не мучась доле, Я просиял бы и погас! Но жизнь была уже безвозвратно проиграна. Горькое отречение 1828 года с годами сменилось спокойным равнодушием; пред чем он тогда еще содрогался, то теперь принял как обычное, нормальное. Еще в 1831 году он заставил Онегина сказать: Я думал: вольность и покой - Замена счастью. Боже мой! Как я ошибся, как наказан! - а в 1836-м он эти самые две ценности, - очень хорошие ценности, но не высокого разбора, - оценивал уже положительно: "На свете счастья нет, а есть покой и воля". Куда девалась тоска, "роптанье вечное души"? Когда-то он знал, что есть настоящее счастье: экстаз; теперь он, как умирающий, жаждет покоя: "Покоя сердце просит". Он действительно был полумертв, и живя среди полумертвых, не мог не заразиться их гниением. Когда цветок в горшке ослабел, на него нападает тля; так светская сплетня сгубила Пушкина, чего никогда не случилось бы, если бы в нем не остыл жар сердца. Но его кровавый закат был прекрасен. В последний час его врожденная страстность вспыхнула великолепным бешенством, которое еще теперь потрясает нас в истории его дуэли. 15 Как странники, заброшенные в безвестный край, мы бродим в дебрях чувств, ощупью подвигаясь в небольшом кругу, и если кто-нибудь из нас при свете внезапно вспыхнувшего сердца проглянет вдаль, как дивится он необъятности и грозной красоте духа! Это его личный дух и вместе наш общий; пусть он расскажет нам свое новое знание, потому что оно нужно нам, как хлеб. Ведь все, что терпит и создает человек, его радость и горе, его подвиги и победы, все - только деятельность духа; что же может быть важнее для нас, нежели знание о духовной силе? Когда же приходит один из тех, в ком дух горит долго и сильно, сам освещая себя, нам надо столпиться вокруг него и жадно слушать, что он видел в незнакомой стране, где мы живем. Как странно и невероятно! Мы, сидя на месте, думаем, что наш дух необширен и ровен, а он повествует о высотах и райских кущах, о пропастях и пустынях духа. Но будем слушать, потому что он действительно был там, сам падал в бездны и всходил на вершины. За это порукою убежденность и отчетливость его рассказа, даже звук его голоса. Так может повествовать только очевидец. И воздадим ему высшую почесть, потому что он купил это знание дорогой ценой. Таков и Пушкин, в числе других. Какое же особенное и ценное знание он сообщил нам? какой новый опыт, раньше неведомый, он вынес из своих трудных духовных странствий? Я говорю: в его поэзии заключено одно из важнейших открытий, какими мы обязаны поэтам; именно, он в пламенном духе своем узнал о духовной стихии, что она - огненной природы. Это одно он увидал и об этом неустанно рассказывал, как человек, опьяненный счастливой находкой, или как больной о болезни своей. Он действительно был и пьян, и болен, пьян изначальной пламенностью своего духа, и болен сознанием его постепенного угасания. Отсюда необычайная страстность и искренность его рассказа, но отсюда же и неполнота возвещенной им правды. Разумеется, было бы нелепо требовать от него больше, нежели он мог дать. Его открытие совершенно формально и потому недостаточно. Он поведал нам, что дух есть чистая динамика, огненный вихрь, что его нормальное состояние - раскаленность, а угасание - немощь. Показание безмерно важное, основное! Но ведь одним этим знанием не проживешь. Пушкин безотчетно упростил задачу, оградив человека со всех сторон фатализмом: жизнь безысходна, но зато и безответственна; пред властью стихии равно беспомощны зверь и человек. Человек в глазах Пушкина - лишь аккумулятор и орган стихии, более или менее емкий и послушный, но личности Пушкин не знает и не видит ее самозаконной воли. Его постигла участь столь многих гениев, ослепленных неполной истиной: подобно Пифагору, признавшему число самой сущностью бытия, Пушкин переоценил свое гениальное открытие. Оттого Пушкина непременно надо знать, но по Пушкину нельзя жить. Пламенем говорят все поэты, но о разном; он же пламенем говорил о пламени и в самом слове своем выявлял сущность духа. Пушкина справедливо называют русским национальным поэтом; надо только вкладывать в эти слова определенный смысл. Как из-за Уральских гор вечно несется ветер по великой русской равнине, день и ночь дует в полях и на улицах городов, так неусыпно бушует в русской душе необъятная стихийная сила, и хочет свободы, чтобы ничто не стесняло ее, и в то же время томится по гармонии, жаждет тишины и покоя. Как примирить эти два противоречивых желания? Запад давно решил трудную задачу: надо обуздать стихию разумом, нормами, законами. Русский народ, как мне кажется, ищет другого выхода и предчувствует другую возможность; неохотно, только уступая земной необходимости, он приемлет рассудочные нормы, всю же последнюю надежду свою возлагает на целостное преображение духовной стихии, какое совершается в огненном страдании, или в озарении высшей правдой, или в самоуглублении духа. Только так, мыслит он, возможно сочетание полной свободы с гармонией. Запад жертвует свободою ради гармонии, согласен умалять мощь стихии, лишь бы скорее добиться порядка. Русский народ этого именно не хочет, но стремится целостно согласовать движение с покоем. И те, в ком наиболее полно воплотился русский национальный дух, все безотчетно или сознательно бились в этой антиномии. И Лермонтов, и Тютчев, и Гоголь, и Толстой, и Достоевский, они все обожают беззаконную, буйную, первородную силу, хотят ее одной свободы, но и как тоскуют по святости и совершенству, по благолепию и тишине, как мучительно, каждый по иному, ищут выхода! В этом раздвоении русского народного духа Пушкин первый с огромной силой выразил волю своей страны. Он не только формулировал оба требования, раздирающие русскую душу, правда, больше выразив жажду свободы, нежели жажду совершенства (потому что он был восточнее России, в нем текла и арабская кровь); но умилением своим, этим молитвенным преклонением пред святостью и красотою, он и разрешил ту антиномию практически, действительно обрел гармонию в буйстве. В его личности ущербность сочеталась с полнотою; оттог о его поэзия - не мятежное, но гармоническое горение; она элементарно жжет всех, кто приближается к ней, - так сказать, жаром своим разжигает скрытую горючесть всякой души. А это-драгоценный дар людям, ибо жар сердца нужен нам всем и всегда. Он один-родник правды и силы 9. [ПРИМЕЧАНИЯ М.. ГЕРШЕНЗОНА] (1) Пыпин А. Н. Характеристики литературных мнений (1872-1873 гг.). 3-е изд. С. 55, 70 и 88. (2) Соловьев Вл. Значение поэзии Пушкина // Вестн. Европы. 1899. Декабрь. С. 709-711. (3) Овсянико-Куликовский Д. Н. Пушкин: Произведения в стихотворной форме // История русской литературы XIX в. 1908. Вып. 5. С. 373-376. (4) В Дивеевском житии Серафима Саровского есть рассказ о девушке, святой, которая ходила, опустив глаза в землю, - не глядела. (5) В последней книжке А. С. Волжского (изд. "Путь") хорошо сказано о таком же, как у Пушкина, отношении русского простонародья к святым: умиляется на святость, но не вожделеет ее. - И немецкий поэт сказал: "Die Sterne, die begehrt man nicht". (6) Св. Тереза определяет высшую форму экстаза, как чистое созерцание (contemplatio pura); это состояние характеризуется, по ее словам, совершенным замиранием как мысли и слова, так и воли: "Когда восхищение становится полным и общим, тогда человек не проявляет никакой деятельности, не совершает никаких поступков". Так учили и другие мистики. (7) Пушкин часто употребляет слово "разум" и в смысле рассудка, напр.: Пылать - и разумом всечасно Смирять волнение в крови. Ясно, что здесь говорится не о том "разуме", который восхваляется в "Вакхической песни". Сравн.: "Думы, - плоды подавленных страстей". (8) Сравн. в "Разговоре книгопр. с поэтом": Одна бы в сердце пламенела Лампадой чистою любви... Это - та, в сердце, "святыня строгая", которая озаряет "спасенный чудом уголок". (9) Настоящая статья дважды удостоивалась внимания печати: когда, первоначально, была прочитана публично, и после появления ее в философском ежегоднике "Мысль и слово". Отвечать на возражения было бы излишне: ответить должна, насколько сумеет, вся эта книга. Но два упрека, сделанные мне, требуют фактического разъяснения. И. Н. Игнатов, изложив мою статью, писал: "Вы видите, какое пенистое, какое искрометное шампанское. Страсть, разнузданность, ураган стихийного стремления! Лучше самая пагубная страсть, лучше сумасшествие, лучше исступленность, чем разум. Долой эволюцию, долой прогресс, долой просвещение и науку! - И это все говорил Пушкин? Правда ли это? Неужели правда? Но, если мы вспомним, какая масса митингов происходила около него на Страстной площади, какие агитационные речи слышал он, не мудрено, что он сам ими заразился и стал говорить то, о чем не смел и думать в течение своей земной и послеземной жизни". И. Н. Игнатов так и озаглавил свой фельетон: "Пушкин-максималист" (Рус. Вед. 14 марта 1918 г.) Намек относится, конечно, к тем митингам, которые кипели вокруг памятника Пушкина в период большевистского переворота, т. е. в конце 1917-го и в начале 1918 г.; но моя статья была написана в царствование Николая II и публично читана в январе 1917 г.; следовательно, если я выставил его, по словам И. Н. Игнатова, "агитатором большевизма и анархизма", то сделал я это не под влиянием большевизма, о котором тогда и помина не было. - Другой упрек сделал мне Ю. И. Айхенвальд в "Речи" - упрек в том, что я умолчал о статье Д. С. Мережковского, в значительной степени предвосхищающей мои выводы. В плагиате я не повинен: я действительно раньше не читал статьи Мережковского о Пушкине. Прочитав ее теперь, я в полной мере признаю за нею первенство относительно многих существенных соображений о поэзии Пушкина, изложенных в моей статье, и радуюсь этим совпадениям. На другой, философский упрек Ю. И. Айхенвальда, - что я исказил понятие бездейственности, - правильно ответил за меня Н. Я. Абрамович, определив бездейственн ость, о которой идет речь, как "неподвижное созерцание, в глубине которого заключена величайшая и напряженнейшая внутренняя активность". В. ИВАНОВ РОМАН В СТИХАХ 1 В ноябре 1823 года Пушкин пишет Вяземскому: "Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах - дьявольская разница! Вроде Дон- Жуана". Итак, ему приходится овладевать новою формой поэтического повествования. На мысль о возможности этой новой формы навело его изучение Байронова "Дон- Жуана", в котором она не осуществлена, но уже намечена. Что "Евгений Онегин" - роман в стихах, об этом автор объявляет в заглавии и не раз упоминает в самом тексте произведения. На это уже указывает и разделение последнего на "главы", а не "песни", вопреки давнему обычаю эпических поэтов и примеру Байрона. "Роман в стихах" - не просто поэма, какою до сих пор ее знали, а некий особый вид ее, и даже некий новый род эпической поэзии: поэт имеет право настаивать на своем изобретении. Изобретена им для его особой цели и новая строфа: октавы "Дон-Жуана" приличествуют романтической поэме, не роману. В самом деле, "Евгений Онегин" - первый и, быть может, единственный "роман в стихах" в новой европейской литературе. Говоря это, мы придаем слову "роман" то значение, какое ныне имеет оно в области прозы. Иначе разумел это слово Байрон, для которого оно звучало еще отголосками средневековой эполиры: присоединяя к заглавию "Чайльд-Гарольда" архаический подзаголовок a romaunt (1) , он указывает на рыцарскую генеалогию своего творения. Пушкин, напротив, видел в романе широкое и правдивое изображение жизни, какою она представляется наблюдателю в ее двойном облике: общества, с его устойчивыми типами и нравами, и личности, с ее всегда новыми замыслами и притязаниями. Эта направленность к реализму совпадала с выражающим дух нового века, но в двадцатых годах еще глухим тяготением европейской мысли, утомленной мечтательностью и чувствительностью. Пушкин не только отвечает на еще не сказавшийся определительно запрос времени, но делает и нечто большее: он находит ему образ воплощения в ритмах поэзии, дотоле заграждавшейся в своих строгих садах (кроме разве участков, отведенных под балаганы сатиры) от всякого вторжения низменной действительности, и тем открывает новые просторы для музы эпической. 2 Преодоление романтизма, которому Пушкин в первых своих поэмах принес щедрую дань, сказывается в объективности, с какою ведется рассказ о происшествиях, намеренно приближенных к обиходности и сведенных в своем ходе к простейшей схеме. Сказывается оно и в значении изображенных участей. Татьяна - живое опровержение болезненного романтического химеризма. В Онегине обличены надменно самоутверждающееся себялюбие и нравственное безначалие - те яды, которые гонящаяся за модой блистательная чернь успела впитать в себя из гениальных творений, принятых за новое откровение, но в их последнем смысле не понятых. Вчерашний ученик и энтузиаст уже готов объявить себя отступником. Впрочем, учеником еще надолго остается. Порою почти рабски подражает Пушкин своенравным отступлениям рассказчика фантастических похождений Дон-Жуана: эти отступления, правда, служат у Пушкина его особенной, тонко рассчитанной цели, но они нравятся ему непринужденною и самоуверенною позой, отпечатком Байронова дендизма. Учится он у Байрона и неприкровенному реализму, но опять с особым расчетом, намереваясь дать ему другое применение и вложить в него совсем иной смысл. Натурализм Байрона, насмешливый и подчас цинический, остается в круге сатиры, корни же свои питает в так называемой "романтической иронии", болезненно переживаемом сознании непримиримого противоречия между мечтой и действительностью. Пушкин, напротив, привык невзначай заглядеться, залюбоваться на самую прозаическую, казалось бы, действительность; сатира отнюдь не входила в его планы, и романтической иронии был он по всему своему душевному складу чужд. Во многом разочарованный и многим раздраженный, вольнолюбивый и заносчивый, дерзкий насмешник и вольнодумец, он, в самом мятеже против людей и Бога, остается благодушно свободен от застоявшейся горечи и закоренелой обиды. К тому же не был он ни демиургом грядущего мира, ни глашатаем или жертвою мировой скорби. Над всем преобладали в нем прирожденная ясность мысли, ясность взора и благодатная сила разрешать, хотя бы ценою мук, каждый разлад в строй и из всего вызывать наружу скрытую во всем поэзию, как некоторую другую и высшую, потому что более живую жизнь. Его мерилами в оценке жизни, как и искусства, были не отвлеченные построения и не самодержавный произвол своего я, но здравый смысл, простая человечность, добрый вкус, прирожденный и заботливо возделанный, органическое и как бы эллинское чувство меры и соответствия, в особенности же изумительная способность непосредственного и безошибочного различения во всем - правды от лжи, существенного от случайного, действительного от мнимого. 3 Байрон открыл Пушкину неведомый ему душевный мир- угрюмый внутренний мир человека титанических сил и притязаний, снедаемого бесплодной тоской. Но то, что в устах британского барда звучало личною исповедью, для русского поэта было только чужим признанием, посторонним свидетельством. Далекий от мысли соперничать с "певцом гордости" в его демоническом метании промеж головокружительных высот и мрачных бездн духа, Пушкин, выступая простым бытописателем, уменьшает размеры гигантского Байронова самоизображения до рамок салонного портрета: и вот, на нас глядит, в верном списке, один из рядовых люциферов обыденности, разбуженных львиным рыком великого мятежника, - одна из бесчисленных душ, вскрутившихся в урагане, как сухие листья. "Молодой приятель", "причуды" которого поэт решил "воспеть" (на самом деле, он просто его исследует), - человек недюжинный, по энергии и изяществу ума его можно даже причислить к людям высшего типа; но, расслабленный праздною негой, омраченный гордостью, обделенный, притом, даром самопроизвольной творческой силы, он беззащитен против демона тлетворной скуки и бездеятельного уныния. Столь беспристрастный портрет и столь вглядчивый анализ едва ли могут составить предмет поэмы; зато они дают вполне подходящую тему для одного из тех романов, в которые сам Онегин, будь то из самодовольства или из самоучительства, гляделся, как в зеркало, - одного из романов, "в которых отразился век и современный человек изображен довольно верно"... Так в незамысловатый светский рассказ, анекдотическая фабула которого могла бы в восемнадцатом веке стать сюжетом комедии под заглавием, примерно: "Урок Наставнику", или "Qui refuse muse" (2) вмещается содержание, выражающее глубокую проблему человеческой души и переживаемой эпохи. "Дон-Жуан" Байрона, очередной список его самого в разнообразных и ослепительных по богатству и яркости фантазии Маскарадных нарядах, есть произведение гениальное в той мере, в какой оно субъективно. Автору чужда та объективная и аналитическая установка, которая обратила бы романтическую поэму в роман. "Дон-Жуан" еще не был "романом в стихах", каким стал впервые "Онегин". С другой стороны, "Беппо" Байрона, другой образец Пушкина, есть стихотворная новелла, написанная, как на то указывает сам автор, по итальянским образцам. Последние не остались неизвестными и Пушкину: светский день Евгения (в первой главе) рассказан под впечатлением "Дня" Парини. 4 Есть еще и другой, прямой признак принадлежности "Онегина" к литературному роду романа. Поэт не ограничивается обрисовкой своих действующих лиц на широком фоне городской и деревенской, великосветской и мелкопоместной России, но изображает (что возможно только в романе) и постепенное развитие их характеров, внутренние перемены, в них совершающиеся с течением событий: достаточно вспомнить путь, пройденный Татьяной. Лирические, философические, злободневные отступления в "Дон-Жуане" всецело произвольны; у Пушкина они подчинены объективному заданию реалистического романа. Поэт выступает приятелем Евгения, хорошо осведомленным как об нем самом, так и о всех лицах и обстоятельствах случившейся с ним истории; ее он и рассказывает друзьям в тоне непринужденной, доверчивой беседы. И так как, особенно в романе, хотящем оставить впечатление достоверного свидетельства, рассказчик должен не менее живо предстать воображению читателей, чем сами действующие лица, то Пушкину, для достижения именно объективной его цели ничего другого не остается как быть наиболее субъективным: быть самим собою, как бы играть на сцене себя самого, казаться беспечным поэтом, лирически откровенным, своевольным в своих приговорах и настроениях, увлекающимся собственными воспоминаниями порою до забвения о главном предмете. Но- чудо мастерства-в этом постороннем рассказу и отдельно от него привлекательном обрамлении с тем большею выпуклостью и яркостью красок, с тем большею свободой от рассказчика и полнотой своей самостоятельной, в себя погруженной жизни выступают лица и происшествия. И, быть может, именно эта мгновенная, трепетная непосредственность личных признаний, какой-то таинственною алхимией превращенная в уже сверхличное и сверхвременное золото недвижной памяти, являет предка русской повествовательной словесности столь неувядаемо и обаятельно свежим, более свежим и молодым, чем некоторые поздние его потомки. 5 С "Евгения Онегина" начинается тот расцвет русского романа, который был одним из знаменательных событий новейшей европейской культуры. Историко- литературные исследования с каждым днем подтверждают правду слов Достоевского о том, что и Гоголь, и вся плеяда, к которой принадлежал он сам, родились как художники от Пушкина и возделывали полученное от него наследие. Отражения и отголоски пушкинского романа в нашей литературе бесчисленны, но большею частью они общеизвестны. Мне бросилось в глаза (кажется, однако, что и это уже было кем-то замечено), что точная и даже дословная программа Раскольникова содержится в стихах второй главы: "все предрассудки истребя, мы почитаем всех нулями, а единицами себя; мы все глядим в Наполеоны; двуногих тварей миллионы для нас орудие одно". На Западе находили в русских романах сокровища чистой духовности. Если эта похвала заслужена, то и здесь проявляется их семейственное сходство с предком. Есть под легким и блистательным, как первый снег, покровом онегинских строф, "полусмешных, полупечальных", - неисследимая глубина. Я укажу только на одну мысль романа, еще почти не расслышанную. Пушкин глубоко задумывался над природой человеческой греховности. Он видит рост основных грехов из одной стихии, их родство между собою, их круговую поруку. Так исследует он чувственность в "Каменном Госте", скупость в "Скупом Рыцаре", зависть в "Моцарте и Сальери". Каждая из этих страстей обнаруживает в его изображении свое убийственное и богоборческое жало. "Евгений Онегин" примыкает к этому ряду. В "Онегине" обличено "уныние" (acidia), оно же-"тоскующая лень", "праздность унылая", "скука", "хандра" и - в основе всего - отчаяние духа в себе и в Боге. Что это состояние, человеком в себе терпимое и лелеемое, есть смертный грех, каким признает его Церковь,-явствует из романа с очевидностью: ведь оно доводит Евгения до Каинова дела. Приближается к этой оценке Достоевский, но в то же время затемняет истинную природу хандры-уныния, как абсолютной пустоты и смерти духа, смешивая ее с хандрою-тоскою по чем-то, которая не только не есть смертный грех, но свидетельство жизни духа. Вот подлинные слова Достоевского из его Пушкинской Речи: "Ленского он убил просто от хандры, почем знать? - может быть, от хандры по мировому идеалу, - это слишком по-нашему, это вероятно". (1) Роман (древнеангл.). (2) "Откажешь - намучишься" или "Упустишь- не вернешь" ( фр., из "Гептамерона" Маргариты Наваррской). В. ИВАНОВ К ПРОБЛЕМЕ ЗВУКООБРАЗА У ПУШКИНА. Памяти М. О. Гершензона I Если новейшее исследование видит общую норму и другой, кроме ритма, организационный принцип стиха во внутренней спайке его состава при посредстве звуковых соответствий и поворотов 1, то в стихе Пушкина наблюдение обнаруживает высокую степень такой организованности, вместе с чисто классическим стремлением не делать нарочито приметным просвечивающий, но как бы внутрь обращенный узор звуковой ткани. Это общее явление, которое прежде всего имеют в виду, когда говорят о так называемой "инструментовке стиха", уместно рассматривать как "прием" лишь поскольку речь идет о сознательном применении технических средств художественной выразительности. Но корни его лежат глубже, в первоначальном импульсе к созданию неизменной и магически-действенной, не благозвучием (в нашем смысле), а нерасторжимым созвучием связанной, и связующей волю богов и людей словесной формулы, какою в эпоху, еще чуждую художества, является стих в его исконной цели и древнейшем виде заклинания и зарока. Укоренением в первобытных глубинах исторической жизни слова это явление оказывается и психологически первичным в нормальном процессе поэтического творчества, на что имеем указание в подлинных словах Пушкина. Музыкально-ритмическое волнение, наглядно выраженное в г°тевской характеристике поэта, как существа, у которого "вечные мелодии движутся в членах" ("dem die ewigen Melodien durch die Glieder sich bewegen"); звуковое пленение и одержание (в миг "пробуждения поэзии", по Пушкину, "душа стесняется лирическим волненьем, трепещет и звучит"), влекущее звукослагателя к темной глоссолалии ("бежит он, дикий и суровый, и звуков и смятенья полн"), пока поэт, ищущий, как во сне, свободного (а не плененного темною стихией) проявления своей переполненной звуками души, не преодолел мусикийского "смятения"; наконец как бы сновидческое переживание динамического ритмообраза и более устойчивого звукообраза, тяготеющее к устроению и осмыслению созерцаемого ("незримый рой гостей", "плоды мечты", "отвага мыслей", "куда ж нам плыть?"), - вот легко различимые и равно могущественные элементы того живого единства последовательно пробуждающихся и согласно действующих сил, которое типически предлежит нам в акте поэтического творчества. Закрепление начальной стадии этого акта дало бы мгновенные снимки чистой глоссолалии, или подлинной (а не искусственно построенной и, следовательно, мнимой, как у футуристов соответствующего толка) "заумной речи", редкие примеры которой мы имеем в записях экстатического обрядового гимнотворчества. Связанная с определенным языком общностью фонетического строя, эта членораздельная, но бессловесная звукоречь являет собою потуги родить в сфере языка слово как символ "заумного" образа - первого, вполне смутного представления, ищущего выкристаллизоваться из эмоциональной стихии. Тот факт, что поэтическое творчество начинается с образования этих туманных пятен, свидетельствует, что поэзия - поистине "функция языка" и явление его органической жизни, а не механическая по отношению к нему деятельность, состоящая в новых сочетаниях готового словесного материала: поэт всякий раз филогенетически повторяет процесс словорождения, и прав Шопенгауэр, утверждая, что истинный стих изначала заложен в самой стихии языка. Если поэт не достигает или намеренно избегает полной завершенности творческого акта, его произведение сохраняет отпечаток одного из тех этапов пути, где элементы первичного звукосложения не до конца просвечены образом и смыслом, где непосредственное взаимопритяжение омонимов 2 оказывается сильнее организующей деятельности художественного воображения и соображения. Романтики и ранние символисты любили эту стадию текучих и зыблемых образов, неопределенно мерцающих в прибое звуков, потому что она удерживала нечто от первоначального безотчетного порыва, в котором они видели признак истинного "вдохновения" 3. Искусство завершенного творческого акта - искусство классическое, - ища все подсознательное одолеть и оправдать сознанием, разрешает задачу труднейшую: найти точку равновесия между бесформенною расплавленностыо стремящейся к своему предельному выражению жизни и бездушною застылостью омертвелой формы. Но греческие бронзы - spirantia aera, как говорит Виргилий, - "дышат"; и истинно классическая поэзия Пушкина вся насквозь одушевлена глубинною жизнью изначального лирического волнения. Ее постижение поэтому неполно, если в самодовлеющем совершенстве ее чекана оно различает лишь победоносный отпечаток художнической сознательности: глубже и конкретнее становится истолкование в той мере, в какой ему удается вскрыть генетически-первичный слой поэтического создания, обнаружить интуитивно-целостный звукообраз, зерно песни. II Ряд отдельных стихотворений и формально замкнутых мелических эпизодов, составляющих части более обширных композиций, сводятся у Пушкина к некоему единству господствующего звукосочетания, явно имеющего для поэта, в пределах данного мелоса, символическую значимость. Их расцвет в слове есть раскрытие в процессе творчества единого звукового ядра, подобно сгустку языковой материи в туманности, долженствующей преобразоваться в многочастное и одаренное самобытною жизнью тело. О символической природе звукового ядра можно говорить потому, что оно уже заключает в себе и коренной звукообраз, как морфологический принцип целостного творения, поскольку последнее представляет собою органическое единство мелоса, мифа и логоса. По отношению к целой поэме пытался я доказать это положение в своем анализе "Цыган" 4 . Какова же, однако, та связь, при помощи коей звуковое ядро сочетается с первым смутным представлением, срастаясь с ним в символический звукообраз? Здесь приходится различать три случая. 1. Во-первых, сочетание может возникать по принципу исконной в языке ономатопеи: это случай простого звукоподражания. Из многих примеров, могущих быть приведенными 5, выбираю менее, быть может, прозрачный по относительной сложности и тонкости психической переработки внешних слуховых раздражений, но любопытный именно по энергии претворения в душевное чувственных впечатлений слуха. "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы" ("Мне не спится, нет огня...") как бы предназначены самим поэтом для произнесения шопотом: из шопота и чуткого прислушиванья к ходу часов и стуку сердца, к неуловимым ночным шорохам и шелестам возникли они и при посредстве как ритмического приема (пэонических замираний трохаической диподии), так и фонетической окраски (шипящих, шопотливых согласных в сочетаниях уч, ч, шь, чу, прерываемых то трепетным, тревожным тр, то тающим нь, то роковыми грозящими ра, ар, ро, ор) - изображают самыми звуками и "спящей ночи трепетанье" и перебои сердца, угнетаемого жутью непроницаемой, но таинственно оживленной тьмы, и усилия одиночествующего сознания отстоять в этой борьбе между я и не я себя и свой человеческий смысл перед безликим разоблачением сбросившего маску явлений темного мирового хаоса, не соизмеримого с личным сознанием. 2. В иных случаях сочетание звука и образа обусловлено или идиосинкразиями поэтической апперцепции (вспомним любовь Лермонтова к "влажному" ю и эротическую эмблематику этого звука в "Песне Рыбки": "О, милый мой, не утаю, что я тебя люблю, - люблю как вольную струю, люблю как жизнь мою..."), или общими многим поэтам сенситивными ассоциациями, вопрос о существе и происхождении коих, тесно связанный с проблемою глоссолалии, не может занимать нас в пределах настоящего рассуждения. Примером из Пушкина пусть послужит, мастерски истолкованный Андреем Белым 6, рдяный - благодаря своим трем р -- стих: "Роняет лес багряный свой убор". Но у Пушкина, словесника по преимуществу, ставящего себе главною задачей выяснить всю, звуковую и смысловую зараз, ценность слова самого по себе, эта звукопись обертонов речевой ткани, в отличие от манеры романтиков и символистов, имеет обычно лишь подсобное, вспомогательное назначение, как и в вышерассмотренных "Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы", только служебную роль играют согласные звуки, дополнительные к шипящим шопота. Наиболее ярко поэтому представлен у Пушкина третий случай исследуемого сочетания. 3. Основной звукообраз может быть, наконец, почерпнут из словесного богатства живой речи, подсказан корневым составом языка, как и собственными именами, им усыновленными. Едва ли не женское имя "Мариула" (с его рифмами-эхо: "гула", "Кагула"...) было первым звуковым стимулом к созданию поэмы "Цыганы". Стихотворение "Буря", с его красочными бу, бр, бел, бл ("на скале в одежде белой", "бушуя в бурной мгле играло море с берегами", "ветер бился", "небо в блесках без лазури"), кажется раскрытием звукообраза: буря -белое - блеск, белое в буре. Настойчивая рифма, замыкающая вызывательным "сюда" каждую строфу "Заклинания", будучи поддержана и внутри строк соответствующими ей звуковыми элементами ("правда, что тогда", "дальняя звезда", "бледна, хладна", "дуновенье", "изведать"), будит отзвуком в памяти упорствующее беззаветное "Да!" верной любви,-той, что сильнее смерти, как если бы мы слышали "да, все люблю я! да, все я твой! - сюда, сюда!". Еще пример самоцветного, самозвучного слова, подобранного поэтом в россыпях языка: звукообраз "Обвала" есть самое слово "обвал" с его музыкой тяжкого падения и глухого раската. Эта тема варьируется и как бы меняет тональности: ударное ал (вал) подготовляется вначале суровым лы (валы) и разрешается в конце, перейдя через вод (свод), в т, вод ("шел" с рецидивом "сказал", "влекся вол", "верблюда вел", наконец -"Эол", с обертоном "орел", откликающимся на "орлы" первой строфы). И только новые, чуждые и спокойные звуки "купец", "жилец", заканчивающие описание, дают впервые как бы просвет и освобождение от ужаса гулких теснин. Звукосложение этого сотканного из горных эхо стихотворения с особою наглядностью показывает, что самое звукоподражание у Пушкина (как и у древнего Виргилия) ищет опереться на уже существующую в составе языка - в форме ли ономатопеи, или псевдоономатопеи - естественную звукопись слова. Так, живописуя "Аквилон", поэт исходит из музыкально-выразительных звуков этого собственного имени ("болотный долу клонишь", "облако гонишь", во втором, производном ряду: "грозный" и "тростник", "дальний", "столь гневно"); любопытно, что первоначально найденные "чуждый" и "так бурно" (вместо "дальний" и "столь гневно") устранены для сосредоточения мрачного у во второй строфе ("туч", "глухо", "дуб"), где пейзаж грозно темнеет, и отчасти в третьей, где он еще борется со светлым о , безраздельно торжествующим в успокоенной четвертой. III Показательным примером дифференциации первоначального звукообраза может служить стихотворение "Когда для смертного умолкнет шумный день", заглавие которого - "Воспоминание" - уже содержит в зерне все его музыкально- психологическое развитие 7. Основной и повсюду разлитой звуковой колорит его создают носовые м и н 8, то раздельно звучащие, то характерно соединяющиеся в группу мн 9, символ немой, в молчании ночи говорящей с душою памяти, - припоминания, вспоминания (ср. греческое, того же корня мнэмэ - память). Сочетание звука и образа найдено в самом языке и представляет собою, следовательно, случай третьего из вышеописанных типов. Другой звук, настойчиво возникающий одновременно в сознании поэта, - свистящий и в контексте данного творения "язвительный", "неотразимый" з, с. Можно думать, что он внушен тем же словом "воспоминание", все элементы которого пригодились художнику как вспомогательные средства для достижения его сложной цели, -например, звук и, бледным светом озаряющий печальные образы памяти, роковые письмена ее из темноты желтеющего свитка ("полупрозрачная", "мечты кипят"; "в уме подавленном тоской"; "трепещу и проклинаю"; "печальные строки", "праздность", "пиры", "предательский привет", "Киприда", "призраки", "пламенный меч") - и близкий к б, бд "томительного бденья" ("в бездействии ночном", "тяжких дум избыток" - с обертоном "пыток"; "в безумстве гибельной свободы", "обиды"). Но возвратимся к основному з , с. В соединении с н он дает побочные образы; "сон", "стогна", "сердечный", "теснится"; в сочетании с м при побочном "безмолвно" - три производных из "воспоминания" звукообраза, определяющие все развитие элегии. Это прежде всего звукообраз "смерти" и "змеи". Первый из них возвещен уже в начальных словах: "когда для смертного..." и грандиозно развит в заключительном трагическом видении "говорящих мертвым языком" загробных теней. Второй-образ змеи- связывается у Пушкина устойчивой ассоциацией с "воспоминанием". Еще в первой главе "Евгения Онегина" он писал: Того змея воспоминаний, Того раскаянье грызет Выразительны во второй из этих двух строк грз, крс. Параллельные места в изучаемой элегии: "живей горят во мне змеи сердечной угрызенья", "и горько жалуюсь, и горько слезы лью". Третий из сочетания змеиного и смертоносного с с темным м памяти возникающий производный звукообраз есть месть: "и стерегут и мстят мне оба". Мысль о мести замыкает цепь: воспоминание - змея - смерть. Это-решающий момент изображенной поэтом душевной драмы. Но анализ наш не исчерпывает всех изобразительных средств художника: указанных было бы все же недостаточно для создания столь огромной картины, и на звуковой палитре его есть еще и другие краски. Особливо надлежит отметить зубные звуки и именно т, присутствующий в "смерти" и "мести". Возникает он, по- видимому, из "тень", "тишина" и придает своим частым повторением целому мучительный оттенок тяжкой тесноты, трудного томления, тоски безотчетной, темного трепета перед тайнами гроба: "в уме, подавленном тоской, теснится тяжких дум избыток..." Подведем итог нашим наблюдениям. Символы "змеи", "смерти", "мести" проходят перед нами как разные лики единой сущности - "воспоминания", и утверждение их существенного единства, их внутреннего тождества раскрывается как глубочайший смысл, коренная "идея" потрясающей исповеди: воспоминание - смертельно язвящая змея, больная совесть - жертва загробной мести. Звуковое развитие, изображая последовательность душевных состояний, оказывается в то же время и развитием понятий. Самое внутреннее и духовное в сердечном опыте, породившем поэтическое творение, отпечатлелось на самом внешнем и чувственном в составе этого творения, на его звучащей плоти. Форма стала содержанием, содержание формой: такова полнота художественного "воплощения". "Образами мыслит поэт", - говорили нам; прежде всего он мыслит - звуками. [Примечания В. Иванова] (1) Термин О. Брика. (2) На подбор омонимов удачно указал В. Шкловский, как на прием "выражения внутренней звукоречи". Рифма - частный случай омонима. (3) Для Пушкина, классика, это - "восторг". "Вдохновение" относит он к последней, наиболее сознательной, художественно организующей деятельности творческого акта. "Восторг, - пишет он в 1824 г., давая сравнительное определение обоих понятий, - не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении к целому". (4) Введение к поэме "Цыганы" во II томе венгеровского издания сочинений Пушкина. Перепечатано в моем сборнике статей "По Звездам". (5) Напомним исследованные Андреем Белым строки: "Шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой". (6) "Жезл Ааронов: о слове в поэзии", статья в 1 сборнике "Скифы". (7) Недавно проф. Щерба сделал это стихотворение предметом обширного и обстоятельного, но не во всех своих положениях для нас убедительного исследования. Настоящее рассуждение не имеет точек прикосновения с указанною работой. (8) Если мы не обочлись,-впрочем, незначительно,- м в 32 строках стихотворения звучит 36 раз, н- 30, ни -6, нь - 24 раза. (9) Сплошная группа мн (как в "шумный") встречается 8 раз, разделенная другими звуками ( как в "немая" или "жизнь мою") - не менее 16 раз. С. БУЛГАКОВ ЖРЕБИЙ ПУШКИНА 1 Русский народ, вместе со всем культурным миром, ныне поминает великого поэта. Но никакое мировое почитание не может выявить того, чем Пушкин является для нас, русских. В нем самооткровение русского народа и русского гения. Он есть в нас мы сами, себе открывающиеся. В нем говорит нам русская душа, русская природа, русская история, русское творчество, сама наша русская стихия. Он есть наша любовь и наша радость. Он проникает в душу, срастаясь с ней, как молитва ребенка, как ласка матери; как золотое детство, пламенная юность, мудрость зрелости. Мы дышим Пушкиным, мы носим его в себе, он живет в нас больше, чем сами мы это знаем, подобно тому как живет в нас наша родина. Пушкин и есть для нас в каком то смысле родина, с ее неисследимой глубиной и неразгаданной тайной, и не только поэзия Пушкина, но и сам поэт. Пушкин - чудесное явление России, ее как бы апофеоз, и так именно переживается ныне этот юбилей, как праздник России. И этот праздник должен пробуждать в нас искренность в почитании Пушкина, выявлять подлинную к нему любовь. Но такая любовь не может ограничиться лишь одним его славословием или услаждением пленительной сладостью его поэзии. Она должна явиться и серьезным, ответственным делом, подвигом правды в стремлении понять Пушкина в его творчестве, как и в нем самом. О том, кому дано сотворить великое, надлежит знать то, что еще важнее, нежели его творение. Это есть его жизнь, не только как фактическая биография, или литературная история творчества, но как подвиг его души, ее высшая правда и ценность. Пушкин не только есть великий писатель, нет, он имеет и свою религиозную судьбу, как Гоголь, или Толстой, или Достоевский, и, может быть, даже более значительную и, во всяком случае, более таинственную. Поэт явил нам в своем творчестве не только произведения поэзии, но и самого себя, откровение о жизни своего духа в ее нетленной подлинности. Ныне изучается каждая строка его писаний, всякая подробность его биографии. Благодарным потомством воздвигнут достойный памятник поэту этой наукой о Пушкине. Но позволительно во внешних событиях искать и внутренних свершений, во временном прозревать судьбы вечного духа, постигать их не только в земной жизни, но и за пределами ее, в смерти, в вечности. Очевидно, такое задание превышает всякую частную задачу "пушкинизма". Оно и непосильно в полной мере для кого бы то ни было. И однако оно влечет к себе с неотразимой силой, как к некоему, хотя и тяжелому, но священному долгу, ответственности перед поэтом, нашей любви к нему. Итак, да будет венком к его нерукотворному памятнику и эта немощная попытка уразумения его духовного пути, в котором таится его судьба, последний и высший смысл его жизни. Столетие смерти Пушкина... Тогда, сто лет назад, эта смерть ударила по сердцам как народное горе, непоправимая беда, страшная утрата. Она переживалась как ужасная катастрофа, слепой рок, злая бессмыслица, отнявшая у русского народа его высшее достояние. Это чувство живо и теперь. И ныне, через сто лет, смерть Пушкина остается в русской душе незаживающей раной. Как и тогда, мы стоим перед ней в растерянной безответственности и мучительном недоумении. И мы снова должны до дна испить эту чашу горькой полыни, сызнова пережить эту смерть во всей ее страшной, вопиющей бессмыслице: как будто свалившийся с крыши камень поразил насмерть нашего величайшего поэта, и отнял его от нас в цвете творческих сил, на вершине мудрости. Даже хотя бы он погиб от вражеского удара, мы еще имели бы, на ком сосредоточить свой гнев. Но нет, Жизнь его не враг отъял, Он своею жертвой пал, Жертвой гибельного гнева. Пушкину суждено было пасть на дуэли под пулей Дантеса, пустого светского льва, юного кавалергарда, который к тому же выступил на дуэли вместо своего названного отца, по вызову самого Пушкина. Противник после выстрела в Пушкина ждал и принял его ответный выстрел и, если не был им убит, то во всяком случае не по отсутствию желания к тому самого Пушкина. Презренье и гнев всех любящих поэта - во все времена и доныне - обычно сосредоточиваются на этом чужестранце, на долю которого выпала такая печальная судьба. Но если заслуживает всякого порицания его волокитство за женой Пушкина, впрочем столь же обычное в большом свете, как и в жизни его самого, то самая смерть Пушкина не может быть вменена Дантесу как дело злой его воли. Пушкин сам поставил к барьеру не только другого человека, но и самого себя вместе со своей Музой и, в известном смысле, вместе со своею женою и детьми 1, со своими друзьями, с своей Россией, со всеми нами. Естественно, что в течение целого века - и в наши дни даже больше, чем когда- либо,- внимание русской мысли сосредоточивается около этой раны русского сердца, нанесенной ему у проклятого барьера. Как это могло случиться? Кто виноват? В чем причина страшного события? Ответ обычно дается таким образом, что вина и причина дуэли ищется вовне и в других, всюду, только минуя самого Пушкина. Так повелось начиная с Лермонтова, который, впрочем, все-таки не мог не воскликнуть: Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет завистливый и душный? Винили и винят "свет", жену поэта, двор. Теперь охотнее всего винят еще императора Николая 1, будто бы находившегося в интимной близости с женой Пушкина (лишенная всякой убедительности новейшая выдумка). Иные из этих обвинений, конечно, по-своему бесспорны. Разумеется, светская среда, в которой вращался Пушкин (однако, если не считать немалого числа преданных ему и достойных его друзей) не соответствовала его духовной личности. Ему суждено было одиночество гения, неизбежный удел подлинного величия. Справедливо и то, что он страдал одинаково как от преследований, так и от покровительства власти, и от своего камер-юнкерского мундира, и от двойной цензуры, над ним тяготевшей. Справедливо, конечно, и то, что жена Пушкина со своими светскими вкусами не была на высоте положения, впрочем, может быть, и вообще недосягаемой в данном случае. В совокупности всех обстоятельств, жизнь Пушкина, особенно последние годы, была тяжела и мучительна. Однако из этого все-таки не вытекает того заключения, которое обычно подразумевается или прямо высказывается, как очевидное, именно, что эти внешние силы как будто подавили личность самого Пушкина и что именно они - и только они,-привели его к роковой дуэли. Вообще осмыслить бессмыслицу ищут, лишь находя в злой воле других причину смерти Пушкина. Стремясь сделать его самого безответной жертвой, не замечают, что тем самым хулят Пушкина, упраздняют его личность, умаляют его огромную духовную силу. Такое истолкование является лицеприятным в отношении к Пушкину, который, конечно, принижается этим пристрастием и вовсе не нуждается в такой защите. Он достоин того, чтобы самому ответствовать перед Богом и людьми за свои дела. Конечно, и Пушкин есть только человек, и, как таковой, подлежит влияниям, как и ограниченности своей среды, сословия или класса, и для определения этих влияний, понятно, уместны всякие социологические реактивы, к которым теперь так охотно прибегают. Но ими хотят до конца разъяснить жизнь Пушкина, - а в частности и его дуэль,-и тем устранить самую личность Пушкина в неповторимой тайне ее самотворчества. В этом социологизме упраздняется и самая проблема всего "пушкинизма". И в ответ на такие посягательства надо сказать: руки прочь! Пушкин достоин того, чтобы за ним признана была и личная ответственность за свою судьбу, которая здесь возлагается всецело на немощные плечи этих "лукавых, малодушных, шальных, балованных детей, злодеев и тупых и скучных". Вершина не уничтожается предгориями. Наша задача понять личность Пушкина в его собственном пути и в его личной судьбе. Его жизнь, хотя и протекала в определенной среде и ею исторически окрашивалась и извне направлялась, однако ею не определялась в своем собственном существе. Ключом к пониманию всей жизни Пушкина является для нас именно его смерть, важнейшее событие и самооткровение в жизни всякого человека, а в особенности в этой трагической кончине. Но разве соединимы эти слова: "Пушкин и трагедия?" Разве не прославлен он именно как носитель аполлинического начала светлой гармонии, радостного служения красоте? Однако, где же гармония в этом дионисическом буйстве с раздражением самого себя? Откуда этот страшный конец? Аполлон на смертном ложе после смертельного поединка! Для того, чтобы постигнуть эту трагедию, мы должны обратиться к творческой жизни Пушкина и установить некоторые ее основные черты. Однако, они существенно связаны с тем, что составляет его природный характер, homo naturalis и на нем прежде всего надо сосредоточить внимание. 2 Природный облик Пушкина отмечен не только исключительной одаренностью, но и таковым же личным благородством, духовным аристократизмом. Он родился баловнем судьбы, ибо уже по рождению принадлежал к высшему культурному слою старинного русского дворянства, что он сам в себе знал и так высоко ценил. Конечно, он наследовал и всю распущенность русского барства, которая еще усиливалась его личным "африканским" темпераментом. При желании в нем легко и естественно различается психология "класса" или сословия, как и обращенность к французской культуре, с ее утонченностью, но и с ее отравой. Величайший русский поэт говорил и мыслил по-французски столь же легко, как и по-русски, хотя творил он только на родном языке. Даром и без труда дана была ему эта приобщенность к Европе, как и лучшая по тому времени школа, столь трогательно любимый им лицей. Сразу же после школы он вступил на стезю жизни большого света с ее пустотой и распущенностью, и спасла его от духовной гибели или онегинского разложения его светлая муза. Пушкину от природы, быть может, как печать его гения, дано было исключительное личное благородство. Прежде всего и больше всего оно выражается в его способности к верной и бескорыстной дружбе: он был окружен друзьями в юности и до смерти, причем и сам он сохранил верность дружбе через всю жизнь. "Пушкинисты" очень интересуются "дон-жуанским" списком Пушкина, но не менее, если не более интересно остановиться и над его дружеским списком, в который вошли все его великие или значительные современники. Эта способность к дружбе стоит в связи с другой его - и надо сказать - еще более редкой чертой: он был исполнен благоволения и сочувственной радости не только лично к друзьям, но и к их творчеству. Ему была чужда мертвящая зависть, темную и иррациональную природу которой он так глубоко прозрел в "Моцарте и Сальери". Подобен самому Пушкину его Моцарт, соединение гения и "гуляки праздного": За твое здоровье, друг, за искренний союз, Связующий Моцарта и Сальери, Двух сыновей гармонии! Это голос самого Пушкина. Отношение Пушкина к современным писателям озарено сиянием этого благоволения; кого только из своих современников он не благословил к творчеству, не возлюбил, не оценил! Он был поистине братом для сверстников и признательным сыном для старших. Нельзя достаточно налюбоваться на эту его черту. Даже его многочисленные эпиграммы, вызванные минутным раздражением, порывом гнева, большей частью благородного, или даже недоразумением, свободы от низких чувств. Есть еще и другая черта, -природная, но и сознательно им культивированная, которая имеет исключительную важность для его облика: Пушкин не знал страха. Напротив, его личная отвага и связанное с этим самообладание давали ему неведомую для многих свободу и спокойствие. Достаточно вспомнить его в арзерумском походе (по воспоминаниям и его собственным запискам), или это утро последней дуэли, когда он за час до оставления дома пишет деловое письмо Ишимовой и зачитывается ее книгой с таким самообладанием, как будто то был самый обыкновенный день в его жизни. "Есть наслаждение в бою, и бездны мрачной на краю". "Перед собой кто смерти не видал, тот полного веселья не вкушал". "Ты, жажда гибели, свободный дар героя"! Эта черта зримо и незримо пронизывает всю его жизнь, придает ей особую тональность свободы и благородства. Нельзя однако не видеть, сколь часто эта его безумная отвага овладевала им, а не он владел ею: отсюда не только бесстрашное, но и легкомысленное, безответственное отношение к жизни, бреттерство, свойственное юности Пушкина в его дуэльных вызовах по пустякам, как и последнее исступление: "чем кровавее, тем лучше" (сказанное им между разговором Соллогубу о предстоящей дуэли). Страх не связывал Пушкина ни в его искании смерти, ни в стихийных порывах его страстей. И это свойство освобождало в нем необузданную стихийность, которая вообще характерна для его природы. Движение страстей овладевало им безудержно и безоглядно. Предохранительные клапаны отсутствовали, задерживающие центры не работали. Когда Пушкин становился игралищем стр астей, он делался страшен (рассказ Жуковского в разговоре с Соллогубом о Геккерне: "губы его дрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения"). Пушкин был стихийный человек, в котором сила жизни была неразрывно связана с буйством страстей, причем природные свойства не умерялись в нем ни рефлексией, ни аскетической самодисциплиной: он мог быть - и бывал- велик и высок в этой стихийности, но и способен был к глубокому падению. С этим связана и пушкинская эротика, которая находит для себя печальное выражение в его юношеской поэзии, - отчасти под влиянием французской литературы. Пушкину пришлось горячо и искренне каяться в этом, - с истинным величием и беспощадной правдивостью, ему свойственными. Печальное проявление той же стихийности в Пушкине мы наблюдаем - притом на протяжении всей его жизни - также в страсти к картам, которая странным образом соединяется в нем с полной трезвостью и даже некоторой практичностью в денежных делах. Эта африканская стихийность в Пушкине соединялась с пленительной непосредственностью, очаровательной детскостью поэта. Нельзя было не любоваться на этого веселого хохотуна, кипучего собеседника, шаловливого повесу. Он может с одинаковым самозабвением петь на базаре со слепцами, странствовать с цыганами, по-детски хлопать себе самому в ладоши за своего "Бориса"2, скакать под пулями впереди войск на Кавказ, как и -увы! - отдаваться буйству Вакха и Киприды. Детскость есть дар небес, но и трудный, иногда даже опасный дар, лишь тонкая черта отделяет его от ребячливости или, как мы бы сказали теперь, от инфантилизма и безответственности. В жизни Пушкина мы наблюдаем непрерывно двоящийся характер этого дара. Без него не было бы служителя муз, беспечного Моцарта, но и не было бы той безудержности перед соблазнами жизни, внутренними и внешними, которые мы с такой горечью в нем также видим... Ибо все двоится в природе падшей, даже и райские дары, после потерянного рая. 3 Все эти природные свойства образуют ту душевную атмосферу, в которой живет и развивается гений. Кто может поведать о тайне гения, кроме только его самого? Кому под силу вчувствование в жизнь гения, который имеет свое особое видение вещей, - ясновидение? Гений созерцается нами как некое чудо, творческое откровение, которое содержит в себе нечто новое, оригинальное и потому недоступное рациональной рефлексии. Вероятно, состояние творчества гения есть чувство райского блаженства человека, для которого не стоит препоны между ним и миром, с него совлекаются "кожаные ризы", и он сознает себя в своей божественной первозданности, как дитя Божие. "Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется", в ответ на него, как орел, пробуждается душа поэта. Однако, даже и наряду с поэтическим гением нельзя не удивляться в Пушкине какой-то нарочитой зрячести ума: куда он смотрит, он видит, схватывает, являет. Это одинаково относится к глубинам народной души, к русской истории, к человеческому духу и его тайникам, к современности и современникам. Замечательно, что в этом труде гения безответственность отсутствует: "служение муз не терпит суеты, прекрасное должно быть величаво". Гений есть и труд, способный доводить вещь до завершенности, кончать... Пушкин способен сказать: "Миг вожделенный настал, окончен мой труд многолетний". И понять подлинное значение этих слов можно, взглянув на его рукописи. О том, как работал Пушкин, говорят, впрочем, не только его рукописи, но и вся его, так сказать, методика исследования, поэтического и исторического. Как писатель, Пушкин абсолютно ответственен. Он выпускает из своей мастерской лишь совершенные изваяния (конечно, кроме того словесного праха, который, к сожалению, бывал у него уносим порывом ветра, увлечением "и временным, и смутным"). Если самого Пушкина мудрость его светлого ума не всегда могла охранить от гибельных страстей, то для других он является советником, ценителем, руководителем (как, например, для Гоголя). К сожалению, на него самого легло тяжелое влияние эпохи французского просветительства XVIII века, его эпикуреизма, вольтерианства, вместе с религиозным неверием. Но это было преодолено 3 Пушкиным естественно, с духовным его ростом, при наступлении зрелости: "так краски чуждые с годами спадают ветхой чешуей". Здесь следует особенно отметить то, что можно определить как почвенность Пушкина, или, на теперешнем нашем языке, его "русскость". Пушкин отдал полную дань юношеской революционности, разлитой в тогдашнем обществе, в эту эпоху движения декабристов, но он рано преодолел их интеллигентскую утопичность и барскую беспочвенность. Пушкин никогда не изменял заветам свободы, не терял того свободолюбия, которое было неотъемлемо присуще его благородству и искреннему его народолюбию (от юношеского "В деревне", "увижу ли, друзья, народ освобожденный" и до последнего: "что в наш жестокий век восславил я свободу"). Однако Пушкин совершенно освободился от налета нигилизма, разрыва с родной историей, который составлял и составляет самую слабую сторону нашего революционного движения. Для нас не важно сейчас определять, в какой мере Пушкин переходил меру в своем консерватизме, может быть и под влиянием Жуковского. Все это- частности, но определяющим началом в мышлении Пушкина в пору его зрелости было духовное возвращение на родину, конкретный историзм в мышлении, почвенность. В этом же контексте он понимал и значение православия в историчес ких судьбах русского народа. Последнее, естественно, пришло вместе с преодолением безбожия и связанной с этим переоценкой ценностей. Действительно, мог ли Пушкин, с его проникающим в глубину вещей взором, остаться при скудной и слепой доктрине безбожия и не постигнуть всего величия и силы христианства? 4 Только бесстыдство и тупоумие способны утверждать безбожие Пушкина перед лицом неопровержимых свидетельств его жизни, как и его поэзии. Переворот или естественный переход Пушкина от неверия (в котором, впрочем, и раньше было больше легкомыслия и снобизма, нежели серьезного умонастроения) совершается в середине 20-х годов, когда в Пушкине мы наблюдаем определенно начавшуюся религиозную жизнь. Ее он в общем, по своему обычаю, таил, но о ней он как бы проговаривался в своем творчестве, и тем ценнее для нас эти свидетельства. Можно ли перед лицом всех его религиозных вдохновений говорить о нерелигиозности Пушкина? Пушкин, как историк, как поэт и писатель, и наконец-что есть, может быть, самое важное и интимное - в своей семье, конечно, являет собой образ верующего христианина. Могло ли быть иначе для того, кто способен был презирать глубину вещей, постигать действительность? В прошлом России он обрел образ летописца и слепца, прозревшего на мощах царевича Димитрия, в настоящем он услышал великопостную молитву и даже вразумление митрополита Филарета. Он постигал всю единственность Библии и Евангелия. Он крестя призывал благословение Христово на семью свою при жизни (во многих письмах) и перед смертью. Он умилялся перед детской простотой молитвы своей жены, он знал Бога. И, однако, если мы захотим определить меру этого ведения, жизни в Боге у Пушкина, то мы не можем не сказать, что личная его церковность не была достаточно серьезна и ответственна, вернее, она все-таки оставалась барски-поверхностной, с непреодоленным язычеством сословия и эпохи 5. Казалось, орлиному взору Пушкина все было открыто в русской жизни. Но как же взор его в жизни церковной не устремился дальше святогорского монастыря и даже м. Филарета? 6 Как он не приметил, хотя бы через своих друзей Гоголя и Киреевского, изумительного явления Оптиной пустыни с ее старцами? Как мог он не знать о святителе Тихоне Задонском? И, самое главное, как мог он не слыхать о преподобном Серафиме, своем великом современнике? Как не встретились два солнца России? Последнее есть роковой и значительный, хотя и отрицательный, факт в жизни Пушкина, имеющий символическое значение: Пушкин прошел мимо преп, Серафима, его не приметя. Очевидно, не на путях исторического, бытового и даже мистического православия пролегала основная магистраль его жизни, судьбы его. Ему был свойствен свой личный путь и особый удел, - предстояние пред Богом в служении поэта. 4 Что есть поэзия и чему служит поэт? "Поэзия есть Бог в святых мечтах земли", - сказал друг Пушкина Жуковский. Точнее эта мысль должна быть выражена так: поэзия божественна в своем источнике, она есть созерцание славы Божества в творении. Не Бог, но Божество, Его откровение в творении, по преимуществу доступно поэзии. Поэтическое служение, достойное своего жребия, есть священное и страшное служение: поэт в своей художественной правде есть свидетель горняго мира, и в этом призвании он есть "сам свой высший суд". Поэты "рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв", и это вдохновение есть "признак Бога", "чистое упоение любви поэзии святой". Но оно знает и над собой еще более высший суд, пред которым склоняется: "велению Божию, о муза, будь послушна". Поэзия есть служение истине в красоте, но не лживым призракам, облеченным в красивость, растлевающим музу 7. Что же именно заставляет поэта называть поэзию святой? Свято для него (в своем особом смысле) служение красоте, способность "благоговеть богомольно пред святыней красоты", ее видение и свидетельство о ней чрез творческое видение в искусстве. Поэт воспринимает мир как откровение красоты, в которой и чрез которую ему открывается, становится доступной и мудрость. Источник красоты в небесах, истинная красота - от Духа Святого. Знал ли это Пушкин? Ведал ли он, каким избранием отяготела на нем рука Божия в его поэтическом даре? Было бы наивно и "прелестно" думать, что падшему человеку, хотя бы и великому поэту, доступна в чистоте небесная красота, светлое ее пламя, купина неопалимая. Небесные лучи проницают в поднебесную, разлагаясь и преломляясь в сердце человеческом, из которого исходят все помышления его, добрые и злые: Искусство не автоматично и не медиумично в своих вдохновениях, в нем совершается личное творчество, откровение личности поэта, возносимого на крыльях красоты. Уже Платон знал, что есть не одна, но две красоты, две Афродиты: небесная и простонародная, ангельская и бесовская. Знал и Достоевский, что "красота страшная вещь, здесь Бог с диаволом борется, а поле битвы сердца людей". Знал это, по-своему, конечно, и Пушкин, который являлся одновременно служителем красоты, как и ее пленником 8. Человеческому сердцу дано растлевать красоту и растлеваться ею, и властью этой обладает и искусство. В низинах его пресмыкается блуд, живет "великая блудница, тайна, вавилон великий", на вершинах горит заря бессмертия, открывается "Бог в святых мечтах земли". Чем же было поэтическое творчество для Пушкина? Пушкин говорит о святости поэзии, о святом ее очаровании, о святыне красоты. Святость есть вообще у него самая высшая категория. Будучи менее всего философом по складу своего ума, Пушкин является подлинным мудрецом относительно поэзии, как служения красоты. И самый важный вопрос, который здесь возникает о Пушкине, таков: каково в нем было отношение между поэтом и человеком в поэзии и жизни? Кто его муза: "Афродита небесная" или же "простонародная"? Нельзя отрицать, что Пушкин нередко допускал до себя и последнюю, поэтизировал низшие, "несублимированные" и непреображенные страсти, тем совершая грех против искусства, его профанируя. Но все же и при этой профанации, за которую он сам же себя бичевал впоследствии, Пушкин твердо знал, что поэзия приходит с высоты, и вдохновение - "признак Бога", дар божественный. Пушкин никогда не был атеистом в поэзии, даже в те времена, когда он принижал свою лиру до недостойных кощунств и пароди й 9. Здесь нельзя не остановиться на постоянных и настойчивых свидетельствах Пушкина об его музе, которая "любила его с младенчества" и в разных образах являлась ему на его жизненном пути 10. Что это? Литературный образ? Но слишком конкретен и массивен этот образ у Пушкина, чтобы не думать, что за ним скрывается подлинный личный опыт какого-то наития, как бы духовного одержания. Не есть ли пушкинская муза самосвидетельство софийности его поэзии, воспринимаемое им "яко зерцалом в гадании"? Это наитие описывается им как некое пифийство, в котором испытывается блаженство вдохновения. И забываю мир, и в сладкой тишине, - Я сладко усыплен моим воображеньем, И пробуждается поэзия во мне, Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит и ищет, как во сне, Излиться, наконец, свободным проявленьем. Но при этой как будто непроизвольности поэзия самоотверженна. Она есть труд и служение: "веленью Божию, о муза, будь послушна". Насколько же это послушание распространяется от музы и на самого поэта? Да, оно не совместимо с низостью и преступлением. Бонаротти не мог быть убийцей, ибо "гений и злодейство две вещи несовместимые". Но требует ли святыня красоты святости от своего служителя? Если она свята, свят ли служитель? Пушкин в "Поэте" дает на этот вопрос столь же правдивый, сколько и страшный ответ: Доколь не требует поэта К священной жертве Аполлон ............................................... Молчит его святая лира, Душа вкушает хладный сон И меж детей ничтожных мира Быть может всех ничтожней он. Стало быть, в поэте может быть совмещено величайшее ничтожество с пифийным наитием "божественного глагола", "два плана" жизни без всякой связи между ними. Выразил ли здесь Пушкин то, что сам он считал нормальным соотношением между творцом и творчеством? или же это есть стон души плененной, которая сама ужасается своей плененности и подвергает ее беспощадному суду? Дается ли здесь поэту, так сказать, право на личное ничтожество? И совместимо ли это последнее с самодовлеющим величием "царя" в его одиночестве и свободе, в жертвенности его служения? Не обращается ли здесь поэт со словом укора и раскаяния, ему столь свойственных, к самому себе, к своему духу? Вторая половина 20-х годов есть наиболее важная эпоха в творческой жизни Пушкина, когда в нем совершается духовное пробуждение, и окончательно преодолевается легкомыслие юношеского атеизма и эпикурейства: в муках кризиса Пушкин как будто рождается духовно. Он в это время переживает ужас духовной пустоты: "дар мгновенный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?" Он судит теперь свою юность высшим, нелицеприятным судом: "и с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю". Безумных лет угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье, Но как вино печаль минувших дней В моей душе, чем старе, тем сильней (1830) Надо считаться с тем, как умело таит себя Пушкин, и как был правдив и подлинен он в своей поэзии, при суждении об этих сравнительно немногих высказываниях, чтобы оценить во всем значении эти вехи сокровенного его пути к Богу. И эти вехи приводят нас к тому, что является не только вершиной пушкинской поэзии, но и всей его жизни, ее величайшим событием. Мы разумеем Пророка. В зависимости от того, как мы уразумеваем Пророка, мы понимаем и всего Пушкина. Если это есть только эстетическая выдумка, одна из тем, которых ищут литераторы, тогда нет великого Пушкина, и нам нечего ныне праздновать. Или же Пушкин описывает здесь то, что с ним самим было, т. е. данное ему видение божественного мира под покровом вещества? Сначала здесь говорится о томлении духовной жажды, которое его гонит в пустыню: уже не Аполлон зовет к своей жертве "ничтожнейшего из детей мира", но пророчественный дух его призывает, и не к своему собственному вдохновению, но к встрече с шестикрылым серафимом, в страшном образе которого ныне предстает ему Муза. И вот Моих зениц коснулся он - Открылись вещие зеницы Как у испуганной орлицы. Моих ушей коснулся он, И их наполнил шум и звон. И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье. За этим следует мистическая смерть и высшее посвящение: И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И жало мудрое змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой. И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул. Как труп в пустыне я лежал... И после этого поэт призывается Богом к пророческому служению: "Исполнись волею Моей". В чем же эта воля? "Глаголом жги сердца людей"! Если бы мы не имели всех других сочинений Пушкина, но перед нами сверкала бы вечными снегами лишь эта одна вершина, мы совершенно ясно могли бы увидеть не только величие его поэтического дара, но и всю высоту его призвания. Таких строк нельзя сочинить, или взять в качестве литературной темы, переложения, да это и не есть переложение. Для пушкинского Пророка нет прямого оригинала в Библии. Только образ угля, которым коснулся уст Пророка серафим, мы имеем в 6-й главе кн. Исаии. Но основное ее содержание, с описанием богоявления в храме, существенно отличается от содержания пушкинского Пророка: у Исаии описывается явление Бога в храме, в Пророке явленная софийность природы. Это совсем разные темы и разные откровения. Однако, и здесь мы имеем некое обрезание сердца, Божие призвание к пророческому служению. Тот, кому дано было сказать эти слова о Пророке, и сам ими призван был к пророческому служению. Совершился ли в Пушкине этот перелом, вступил ли он на новый путь, им самим осознанный? Мы не смеем судить здесь, дерзновенно беря на себя суд Божий. Но лишь в свете этого призвания и посвящения можем мы уразумевать дальнейшие судьбы Пушкина. Не подлежит сомнению, что поэтический дар его, вместе с его чудесной прозорливостью, возрастал, насколько он мог еще возрастать, до самого конца его дней. Какого-либо ослабления или упадка в Пушкине как писателе нельзя усмотреть. Однако, остается открытым вопрос, можно ли видеть в нем то духовное возрастание, ту растущую напряженность духа, которых естественно было бы ожидать, после 20-х годов, на протяжении 30-х годов его жизни? Не преобладает ли здесь мастерство над духовной напряженностью, искусство над пророчественностью? Не чувствуется ли здесь скорее некоторое духовное изнеможение, в котором находящийся во цвете сил поэт желал бы скрыться в заоблачную келью, хотя и "в соседство Бога", а сердце, которое умело хотеть "жить, чтобы мыслить и страдать", просит "покоя и воли", - "давно, усталый раб, замыслил я побег" 11 ? Эту тонкую, почти неуловимую перемену в Пушкине мы хотим понять, чтобы и в этом также от него научиться. Можно без конца надрываться в обличениях среды, в которой вращался Пушкин. И тем не менее, всего этого недостаточно, чтобы объяснить то духовное его изнеможение, которое явственно обозначается у него с 30-х годов. Что же именно произошло с ним самим, в его свободе, в его духе, от всего внешнего отвлекаясь, хотя бы его и учитывая? Неужели же та самая Россия, которая могла породить и вскормить Пушкина, с известного времени оказалась способна его только удушать и, наконец, погубить? 12 5 В "полдень" жизни Пушкин, после распущенности бурной юности, испытывает потребность семейного уюта: "мой идеал теперь хозяйка, да щей горшок да сам большой". Однако, выполнить эту "фламандскую" программу жизни для вовсе не фламандского поэта было не так просто, чтобы не сказать невозможно, как невозможно было бы это для его "Бедного Рыцаря", опаленного видением нездешней красоты. Именно трагедия красоты, являемой в образах женской прелести, как раз подстерегала Пушкина на его фламандских путях. Земная красота трагична, и страсть к ней в земных воплощениях таит трагедию и смерть. Афродита и Гадес- одно: это знали еще древние. И само откровение о любви также свидетельствует: "крепка как смерть любовь, и как преисподняя ревность" (Песнь Песней). И Пушкину суждено было сгореть на этом огне. Однако, первоначально узел трагедии завязывается в идиллии: Пушкин пытается свить себе семейное гнездо. Отныне судьба его определилась встречей с красавицей Гончаровой. Он пережил эту встречу (после других "видений чистой красоты") еще раз, как явление "святыни красоты" 13, облекавшей однако довольно прозаическую посредственность. Пушкин в ослеплении влюбленности называл ее даже и "мадонной", явно смешивая и отожествляя внешнюю красивость и духовную святость. Однако, она одинаково не оказалась ни "хозяйкой", потому что этому мешало ее призвание быть царицей балов, ни музой (известно ее равнодушие к творчеству Пушкина). Однако, именно красота сделалась для него узами всяческого рабства 14. Его уделом было искать денег во что бы то ни стало на туалеты жены и светскую жизнь. Нельзя не чувствовать жгучей боли перед этой картиной жизни Пушкина, который до известной степени и сам погружался в эту пустоту светской жизни 15. И, конечно, не в ничтожном Дантесе или в коварном Геккерене, которые явились орудием его рока, надо видеть истинную причину гибели Пушкина, а во всем этом пути жизни, на который поставлен он был после женитьбы. Он не есть ни путь поэта, ни тайновидца мира. В конце своего жизненного пути Пушкин задыхался и искал смерти, и это толкало его к гибели на дуэли. Раньше Дантеса и Геккерена он вызывал в 1836 году на дуэль своего друга графа Соллогуба и близок был к тому же относительно князя Репнина. Овладевавшее им отчаяние нашло в домогательствах и интригах обоих Геккеренов наиболее естественный и как будто оправданный исход. Но эта встреча (вместе с анонимными письмами и дипломом) является все-таки второстепенной и сравнительно случайной. Решающим было то, что так жить Пушкин не мог, и такая его жизнь неизбежно должна была кончиться катастрофой. Скорее нужно удивляться тому, как еще долго мог он выносить эту жизнь, состоявшую из бесконечной серии балов, искания денег, придворной суеты. Здесь, конечно, не следует умалять, - как не следует и преувеличивать - раздражающего действия правительственного надзора, бессмыслия цензуры, неволи камер-юнкерства. Пушкина спасал лишь его чудесный поэтический дар: Михайловские рощи прияли в нем ...уже Усталого пришельца. Я еще был молод, но судьба Меня борьбой неравной истомила. Я был один. Врага я видел в каждом, Изменника - в товарище минутном, И бурные кипели в сердце чувства, И ненависть, и греза мести бледной. Но здесь меня таинственным щитом Прощение святое осенило, Поэзия, как Ангел утешитель, Спасла меня. По свидетельству друзей, Пушкин почти накануне дуэли был исполнен особого религиозного вдохновения, он говорил о путях Провидения, о благоволении. Но это были светоносные молнии во мраке его собственной неудачнической жизни. Что же произошло в судьбе Пушкина, как создалась эта безысходность в жизни того, кому дано было животворить? Мы можем сейчас почти с фотографической точностью изобразить внешний ход событий со всей их роковой неизбежностью и далее - соответственно личным взглядам - заклеймить с наибольшей силой: свет, двор, царя, жену Пушкина. Но в духовной жизни внешняя принудительность имеет не абсолютную, а лишь относительную силу: нет железного рока, а есть духовная судьба, в которой последовательно развертываются и осуществляются внутренние самоопределения. И в этом смысле судьба Пушкина есть, прежде всего, его собственное дело. Отвергнуть это, значит совершенно лишить его самого ответственного дара, - свободы, превратив его судьбу в игралище внешних событий. Над свободой Пушкина до конца не властны были одинаково ни бенкендорфовская полиция, ни мнение света, ни двор. Итак, речь идет о том, что именно происходило в душе самого Пушкина? Смерть на дуэли не явилась неожиданной случайностью в жизни Пушкина. Напротив, призрак ее, как некий рок, как навязчивая идея, преследовал его воображение. Он как будто заранее переживал ее в творческом воображении, уже в "Евгении Онегине" (после убийства Ленского, "окровавленная тень ему являлась каждый день"), и даже как будто наперед произносил суд над собой 16. Так же томило его и предчувствие скорой смерти, которой он одновременно и ждал, и вместе по-язычески отвращался. Постигал он в поэтическом воображении заранее и муки ревности 17. Противник Пушкина был настолько его недостоин, что нужно говорить не о нем, а о том вулкане страсти, который бушевал в сердце поэта и искал извержения. В этом совершалась судьба Пушкина, как трагедия красоты. На крыльях ее он был вознесен на высоту, но служитель красоты нездешней оказался в цепях неволи красоты земной. И эта неволя как будто заглушила в нем слышанное в пустыне, потеряна была дорога жизни, ...все дороги занесло! Хоть убей, следа не видно, Сбились мы, что делать нам! В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам. Что же случилось, помимо пошлых дипломов и пасквилей, ухаживаний Дантеса, суждений света и пр., - где произошел надлом жизни, отклонение ее пути от собственной траектории? Когда Пушкин встретил свою будущую жену, она была 16-летней девочкой. Он пленился ее красотой, которая заставила снова зазвенеть струны его лиры и всколыхнула глубочайший слой его души. Он созерцал ее, благоговея "богомольно перед святыней красоты", о ней он писал: "Творец тебя послал, моя Мадонна, чистейшей прелести чистейший образец". Она стала грезой его вдохновения. Но эта красота была только красивостью, формой без содержания, обманчивым осиянием. Не будь Гончарова красавицей, Пушкин прошел бы мимо, ее просто не заметив. Но теперь он сделался невольником - уже не красоты, а Натальи Гончаровой. Это было первое трагическое противоречие, влекущее к трагической гибели Пушкина. Достоевский говорит о соблазнительном смешении Мадонны и Венеры под покровом красоты. Здесь же соединились "мадонна" и фрейлина петербургского двора, светская дама с обывательской психологией. И кроме того, Пушкин вступил в брак с предметом своего поэтического поклонения, желая в то же время получить в ней "хозяйку" и жену. В Пушкине, в свое время отдавшем полную дань беспутству молодости, теперь пробудился отец и семьянин (хотя, впрочем, отнюдь не безупречный). Письма его к жене исполнены семейственных чувств и забот, дают тому трогательное свидетельство. Но всеобщее поклонение жене Пушкина было отнюдь не "богомольным благоговением перед святыней красоты", а обычным волокитством, получившим для себя наиболее яркое выражение в образе Дантеса. Собственное же "благоговение", или поэтическое созерцание красоты, в Пушкине превратилось в исступленную ревность, настоящее безумие страсти. Этот, сначала под пеплом тлеющий огонь, затем бурно вспыхнувшее пламя, мы мучительно наблюдаем в последние годы жизни Пушкина. Время от времени невольник хочет сбросить с себя эти цепи, вырваться из заколдованного круга петербургского двора, уехать в деревню 18, но эти порывы остаются бессильны: двор, жена, обстоятельства его не отпускают, да и сохранялась ли к тому достаточно твердая воля, не расслабленная неволей? Пушкин спасается в творчестве, пророк ищет себе убежища в поэте. Поэтический дар Пушкина не ослабевает. Правда, он уже не достигает тех духовных восхождений, к которым призывает пророк. Пророческое творчество в нем, извне столь "апполиническое", уживается с мрачными безднами трагического дионисизма, сосуществованием двух планов, в которых творчество продолжает свою жизнь преимущественно как писательство. Для многих писателей, если не для большинства, такая двупланность является удовлетворяющим жизненным исходом, духовным обывательством, увенчиваемым музой. Так для многих, но не для Пушкина. Ибо Пушкин был Пушкин, и его жизнь не могла и не должна была благополучно вмещаться в двух раздельных планах. Расплавленная лава страсти легко разрывает тонкую кору призрачного апполинизма, начинается извержение. Совершилось смещение духовного центра. Равновесие, необходимое для творчества, было утрачено, и эта утрата лишь прикрывалась его железным самообладанием. Духовный источник творчества иссякал, несмотря на то, что в его распоряжении оставались все художественные средства его поэтического дара, вся палитра красок. Дойдя до роковой черты барьера, он стал перед жребием: убить, или быть убитым. Конечно, Пушкин, если бы рок судил ему стать убийцей, оказался бы выше своего Онегина, и никогда бы не смог позабыть это и опуститься до его духовной пустоты. Во всяком случае, за этой гранью все равно должна начаться для него новая жизнь с уничтожением двух планов, с торжеством одного, того высшего плана, к которому был он призван "в пустыне". Является превышающим человеческое ведение судить, доступно ли было для души Пушкина новое рождение на путях жизни. Но Промысл Божий судил иначе: этим новым рождением для него явилась смерть, и путь к нему шел через врата смерти. Трагическая гибель явилась катарсисом в его трагической жизни, очищенная и свободная вознеслась душа Пушкина. Вне этого трагического смысла смерть Пушкина была бы недостойна его жизни и творчества, явилась бы подлинно величайшей бессмыслицей или случайностью. И лишь этот спасительный катарсис исполняет ее трагическим и величественным смыслом, который дано было ему явить на смертном одре в великих предсмертных страданиях. Ими он покупал утраченную им свободу, освобождался от земного плена, восходя в обитель Вечной Красоты. 6 В трагедии Пушкина обнаружилась вся недостаточность для жизни только одной поэзии, ибо писатель, даже гениальный, еще не исчерпывает и не определяет собой человека. В истории дуэли и смерти Пушкина мы наблюдаем два чередующихся образа: разъяренного льва, который может быть даже прекрасен, а вместе и страшен в царственной львиности своей природы, и просветленного христианина, безропотно и умиренно отходящего в покой свой. Этот образ сохранен для нас Жуковским, вместе с другими свидетелями смерти Пушкина. Свидетельство Жуковского убедительно одинаково как положительными чертами, так и отсутствием диссонансов, даже если допустить известную стилизацию. Этого нельзя выдумать и сочинить даже Жуковскому. В умирающем Пушкине отступает все то, что было присуще ему накануне дуэли. Происходит явное преображение его духовного лика, -духовное чудо. Из-под почерневшего внешнего слоя просветляется "обновленный" лик, светоносный образ Пушкина, всепрощающий, незлобивый, с мужественной покорностью смотрящий в лицо смерти, достигающий того духовного мира, который был им утрачен в страсти. Заповедь: любите враги ваши - стала для него доступной. Он примирился, простил врагов, крови которых он только что жаждал. Простая детская вера в Бога и Его милосердие, столь свойственная светлой детскости его духа, озаряет его своим миром. Приняв напутствие церковное, он благословляет семью, прощается с друзьями и безропотно и бесстрашно отстрадывает последние часы. Мы можем опознать как бы отдельные моменты в этой гефсиманской ночи, различить наступившие ее свершения в этих телесных страданиях, смертной тоске, таившей страшные муки раскаяния и ужаса перед содеянным. Но все это было побеждено христианским доверием к Промыслу: да будет воля Твоя! На смертном одре поэт-христианин в молчании своем снова поднимается до просветления пророка, через смерть восходя к духовному воскресению... Земная жизнь уже закончилась на дуэли. Наступил лишь краткий, но решительный эпилог, в котором в священном молчании изжито было ее содержание, подведены итоги. Часы и минуты переживались как годы. Спадали ветхой чешуей чуждые краски, утихали страсти, от спасительного взрыва обнажалась первозданная стихия. "...Я долго смотрел один ему в лицо после смерти (пишет Жуковский). Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти... Это было не сон и не покой. Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу. Это не было также выражение поэтическое. Нет, какая-то глубокая удивительная мысль на нем разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание... В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную смерть без покрывала". Кончина Пушкина озарена потусторонним светом. Она является разрешительным аккордом в его духовной трагедии, есть ее катарсис. Он представляется достойным завершением жизни великого поэта и в этом смысле как бы его апофеозом. [ПРИМЕЧАНИЯ С. БУЛГАКОВА] (1) Пушкин по дороге к месту дуэли встретил свою жену, от которой отвернулся (жена его тоже не узнала). В материалах нет никакого упоминания о его прощании с детьми перед дуэлью, да оно, конечно, и не могло иметь места. Семья, которую он нежно любил, как бы выпала из его сознания в этот роковой час. (2) Мне рассказывал Л. Н. Толстой (в одну из немногих наших встреч) со слов какой-то современницы Пушкина, как он хвалился своей Татьяной, что она хорошо отделала Онегина. В этом рассказе одного великого мастера о другом обнаруживается вся непосредственность творческого гения. (3) В очерке "Александр Радищев" (1836 г.) мы читаем о Гельвеции: "они жадно изучили начала его пошлой и бесплодной метафизики... Теперь было бы для нас непонятно, каким образом холодный и сухой Гельвеций мог сделаться любимцем молодых людей". По поводу сочинения Радищева: "О человеке и его смертности и бессмертии" Пушкин говорит: "умствования оного пошлы и не оживлены слогом. Радищев хотя и вооружается против материализма, но в нем еще виден ученик Гельвеция. Он охотнее излагает, нежели опровергает доводы чистого афеизма". (В этом же очерке, между прочим, Пушкин называет мысль "священным даром Божиим"). В "Мыслях на дороге" говорится о благотворном влиянии немецкой философии на московскую молодежь тем, что "она спасла молодежь от холодного скептицизма французской философии". В юношеском стихотворении "Безверие" (1817 г.) Пушкин на основании опыта изображает его растлевающее влияние на умы, - "когда ум ищет Божества, а сердце не находит". К своему прошлому сам Пушкин умел относиться беспощадно: "начал я писать с 13-летнего возраста и печатать почти с того же времени. Многое желал бы я уничтожить, как недостойное даже и моего дарования, каково бы оно ни было. Иное тяготеет как упрек на совести моей. По крайней мере не должен я отвечать за проказы", - "стихи, преданные мною забвению или написанные не для печати, или которые простительно было бы мне написать на 19-м году, но непростительно признать публично в возрасте зрелом и степенном". (4) Известно отношение зрелого Пушкина к Библии и Евангелию во всей их святой единственности. Таково же оно и в отношении к христианству, как исторической силе. Так он говорит о "проповедании Евангелия" среди Кавказских горцев: "разве истина дана для того, чтобы скрывать под спудом? Так ли мы исполняем долг христианина? Кто из нас, муж веры и смирения, уподобился святым старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, в рубищах, часто без обуви, крова и пищи, но оживленных теплом усердия?.. Мы умеем спокойно в великолепных храмах блестеть велеречием... Кавказ ожидает христианских миссионеров". (Путешествие в Арзерум). Пушкин с тревожным интересом проверяет молву, будто язиды поклоняются сатане. Убедившись в неверности ее, он прибавляет: "Это объяснение меня успокоило. Я очень рад был за язидов, что они сатане не поклоняются, и заблуждения их показались мне гораздо простительнее". В отношении к значению православия для русского народа следует вспомнить следующие суждения Пушкина: "Екатерина явно гнала духовенство, жертвуя тем своему неограниченному властолюбию и угождая духу времени". Но "греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер. В России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических... огражденное святыней религии, оно было всегда посредником между народом и государем, как между человеком и божеством. Мы обязаны монахам нашей историей, следовательно, и просвещением" (Историческ. очерки, 1822 г.). (5) Больно читать в письме к жене - особенно в свете собственной судьбы Пушкина - его совершенное языческое, хотя и свойственное его кругу, суждение о дуэли. "То, что ты пишешь о Павлове, примирило меня с ним. Я рад, что он вызвал Апрелева. У нас убийство может быть гнусным расчетом: оно избавляет от дуэли и подвергается одному наказанию, а не смертной казни". (6) Собственное отношение Пушкина к митрополиту Филарету (по крайней мере позднейшее) является отнюдь не положительным: в заметках 1835 г. он называет его "старым лукавцем". (7) Двусмысленно и соблазнительно звучащие слова: Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман в контексте теряют свое прямое значение, что "viel lьgem die Dichter". 8 В часы забав и праздной скуки Бывало музе я моей Вверял изнеженные звуки Безумства, лени и страстей, Твоим огнем душа палима Отвергла мрак земных сует, И внемлет арфе серафима В священном ужасе поэт. Две красоты, два вдохновения, как бы две лиры. (9) Характерно его отношение к "Гавриилиаде", которая представляет собой главный поэтический грех Пушкина (именно поэтический, а не эстетический, потому что эстетически она стоит на уровне его мастерства). Едва ли можно сомневаться в ее принадлежности пушкинскому перу, и однако мы наблюдаем его стремление даже перед друзьями всячески отрицаться этого произведения (и уж, конечно, по мотивам не только практическим). Так он пишет кн. Вяземскому (в 1828 году): "Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла наконец Гавриилиада, приписывают ее мне, донесли на меня, и я вероятно отвечу за чужие проказы, если Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность". Кроме беспардонных эстетов (или тупоумных безбожников), все чтители Пушкина испустили бы вздох облегчения, если бы, действительно, могли поверить в авторство Горчакова и его способность владеть пушкинским стихом. (10) Мы имеем в поэзии Пушкина многообразные и многочисленные свидетельства о музе. Сюда относятся: "Муза 1821 г." ("В младенчестве моем"), "Моя эпитафия" (1815), "Чаадаеву" (1821), "Наперсница веселой старины" (1821), "Вот муза, резвая болтунья" (1821), "К***" (1822), "Ты прав", "Разговор книгопродавца с поэтом" (1824), "19 октября 1825 г.", особенно же 8-я глава "Евгения Онегина", строфы 1-6, где изображается поэтическая жизнь Пушкина в различных явлениях его музы, которые как будто пронизывают красотой и смыслом мелькающую жизнь, ее "мышью беготню", от мелкого и обыденного до самого высокого. Она меня во мгле ночной Водила слушать шум морской, Немолчный шепот Нереиды, Глубокий вечный хор валов, Хвалебный гимн Отцу миров (6). (11) Правда, почти одновременно с этим стоном поэт хочет уверить себя: О нет, мне жизнь не надоела, Я жить хочу, я жить люблю, Душа не вовсе охладела, Утратив молодость свою. (12) Действительно, Пушкин однажды обмолвился в письме к жене (уже в 1836 году): "...догадало меня родиться в России с душой и талантом". Однако, это есть стон изнеможения от своей жизни, но не выражение его основного чувства к родине, его почвенности. (13) "В альбом красавицы" обычно относится именно к Н. Н. Гончаровой. Правда, единственный автограф этого стихотворения, найденный в 1930 году, оказался вырванным из альбома другой красавицы, гр. Е. М. Завадовской, но это не имеет решающего значения для вопроса об его первоначальном назначении и посвящении. (14) Пушкин уверяет самого себя в письме к жене (уже в 1832 г.): "никогда я не думал упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив". (Этому утверждению совершенно не соответствуют фактические обстоятельства, сопровождавшие его женитьбу: Пушкин и тогда уже сравнительно легко утешался в своих неудачах. "Но,- продолжает поэт, - я не должен был вступать на службу, и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами... Теперь они смотрят на меня как на холопа. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни". (15) Гоголь жалуется Данилевскому: "Пушкина нигде не встретишь, как только на балах. Так он протранжирит всю жизнь свою, если только какой-нибудь случай или более необходимость не затащат его в деревню". Мы видим, как Пушкин время от времени порывается выйти в отставку, сбросить цепи, уехать, и когда это случалось, его в деревенском уединении посещало вдохновение. Но это желание неизбежно разбивалось о разного рода препятствия, которые оказались непреодолимыми для Пушкина. (16) Вот этот суд: (Онегин) был должен оказать себ Не мячиком предубеждений, Не пылким мальчиком, бойцом, Но мужем с честью и умом. Но шепот, хохотня глупцов, И вот общественное мненье, Пружина чести, наш кумир, И вот на чем вертится мир. (Евг. Онег., гл. 6, стр. 11). (17) Трудно сказать об этом что-либо более сильное, нежели им самим сказано: Да, да, ведь ревности припадки - Болезнь так точно, как чума, Как черный сплин, как лихорадка, Как повреждение ума. Она горячкой пламенеет, Она свой жар, свой бред имеет, Сны злые, призраки свои, Помилуй Бог, друзья мои, Мучительней нет в мире казни Ее терзаний роковых. Поверьте мне, кто вынес их, Тот уж, конечно, без боязни Взойдет на пламенный костер Иль шею склонит под топор. (Евг. Онег., гл. 6, стр. 15). (18) После стихотворения "Пора, мой друг, пора" читаем приписку: "О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню! Поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические, семья, любовь etc. Религия, смерть". С. БУЛГАКОВ МОЦАРТ И САЛЬЕРИ Эта пушкинская драма, принадлежащая к числу высочайших достижений мирового искусства и напряженнейших пушкинских вдохновений, благодаря своей глубине и беспримерной краткости всегда остается несколько загадочной. Хочется снова и снова всматриваться в эту жуткую и темную глубину первозданного естества человеческого. Пушкинская пьеса, вмещающаяся на нескольких страничках и состоящая всего из двух сцен, есть воистину трагедия, в которой обнажаются предельные грани человеческого духа. Отсюда и ее торжественная серьезность, и религиозная проникновенность. Перечитывая и передумывая ее, проникаешься новым восторгом и суеверным почти удивлением перед этим чудом пушкинского творчества, которому так многое открыто в его вдохновениях. Моцарт и Сальери есть, очевидно, трагедия, но о чем? Как ни странно, но доселе остается не раскрыт этот творческий замысел, эстетическая и общественная критика в смущении стоит перед этим шедевром и колеблется, о чем же идет здесь речь: о соотношении ли гения и таланта, о природе ли творчества вообще, о прихотливости вдохновения и под. (1). Бесспорно лишь одно, что в пьесе Пушкина мы имеем не историческую драму, основанную на темном биографическом эпизоде, но символическую трагедию; Пушкин воспользовался фигурами двух композиторов, чтобы воплотить в них образы, теснившиеся в его творческом сознании. Истинная же тема его трагедии не музыка, не искусство и даже не творчество, но сама жизнь творцов и притом не Моцарта или Сальери, но Моцарта и Сальери. Художественному анализу здесь подвергается само это таинственное, вечное, "на небесах написанное". И, соединяющее друзей неразрывным союзом и придающее ему исключительную взаимную значительность, это загадочное и чудесное двуединство дружбы, осуществляемая ею двуипостасность. Словом, "Моцарт и Сальери" есть трагедия о дружбе, нарочитое же ее имя - " Зависть", как первоначально и назвал было ее Пушкин. Ему же приписывается и чрезвычайно важное, хотя и шуточное, замечание, что "зависть - сестра соревнования, стало быть, хорошего роду". Пушкину, очевидно, было ясно, что зависть находится в каком-то положительном отношении к соревнованию, т. е. общей ревности или любви, рождается из какой-то общности и есть одна из модальностей таинственного "И" дружбы, соединяющего людей роковым образом, как это было с Моцартом и Сальери. Зависть есть болезнь именно дружбы, так же, как ревность Отелло есть болезнь любви. Художественно исследуя природу дружбы 2, Пушкин берет ее не в здоровье, но в болезни, ибо в болезненном состоянии нередко яснее проявляется природа вещей. Аналитике и диалектике дружбы посвящен пушкинский диалог: невольно хочется назвать эту пьесу диалогом, по духу пр имыкающим к самым вещим диалогам Платона -"Пиру", "Федру", "Федону". И он мог бы, по обычаю Платона же, иметь и подзаголовок: о зависти и дружбе. Что же есть дружба, не в психологии ее, но в онтологии? Не есть ли она выход из себя в другого (друга) и обретение себя в нем, некоторая актуализация двуипостасности и следовательно, преодоление ограниченности самоотречением? В друге не зрится ли то, что желанно и любимо выше и лучше своего я, и не есть ли это -"созерцание себя через Друга в Боге"? 3 Но не означает ли это, вместе с тем, обретения и своей собственной гениальности, ибо гениальна ведь всякая индивидуальность, постигаемая в божественной первосущности своей? Поэтому дружба есть гениальность жизни, и способность к дружбе есть талант этой гениальности. Также, хотя и в ином смысле, способность к любви делает любящего прозорливцем вечного, софийного лика любимой личности и открывает заурядному человеку постижимое лишь художественному гению в высших напряжениях творчества. Для любви существенно различие пола, для дружбы оно не имеет решающего значения; всего естественнее дружба возникает в пределах одного пола. Любовных увлечений может быть много, но истинная любовь лишь одна, так и дружеских связей, приятельских отношений бывает много, но истинный друг бывает только один. Человеческая дружба есть как бы естественная икона, образ единой, божественной Дружбы (как и человеческий брак существует в образе Христа и Церкви). Бог восхотел иметь в творении, в человеке, друга, вочеловечение Бога до конца осуществляет возможность этой дружбы. "Вы друзья Мои, если исполните то, что Я заповедую вам. Я уже не называю вас рабами, ибо раб не знает, что делает господин его, но Я назвал вас друзьями, потому что сказал вам все, что слышал от Отца Моего" (Ио. 15, 14-15). И человек должен возлюбить в Нем своего высшего и единственного Друга, найти себя в Нем, ибо в Нем сокрыта тайна всякого индивидуального лица. Он, как Сын Человеческий; и есть само человечество, в человеке подлинно человеческое. В известном смысле "спасение" от греха, т. е. от себя самого в недолжном, эмпирическом естестве, есть утверждение себя другим в Друге. Господь принял на Себя инакость, нашу греховную природу, вплоть до крестной смерти, чтобы, пребыв в другом, явить Себя к этому другому истинным Другом. Естественная дружба, возникающая среди людей, не соперничает с единой и единственной Дружбой (как и брак не соперничает с тем, во образ чего он существует). Отношения разной значимости и интенсивности создают прообразы и естественные иконы, расширяют сердце и окрыляют дух. Чрез дружбу может пролегать и путь к Дружбе. Конечно, возможна и неправая дружба, как и неправая любовь, не расширяющая, но замыкающая сердце в эгоистическом самоутверждении, гордости другом как своим достоянием; когда она становится лишь эгоизмом вдвоем, любовь, как и дружба, теряет крылья и превращается в путы мещанства: всякое чувство имеет свою изнанку. Дружба, как и любовь, имеет свои опасности и соблазны и нуждается в аскезе и подвиге, - даром не дается никакое духовное достижение. Дружба может естественно вырождаться в ненависть или вражду, - отрицательную исключительность, огонь без света; но и при этом сохраняется Wahlverwandtschaft , исключающая равнодушие и безразличие. Подобным же образом возникает и зависть, как болезнь или извращение дружбы, -тема трагедии Пушкина. Темным и страшным первообразом измены Дружбе является черная фигура "сына погибели", дружеским целованием предавшего Учителя. В страшную минуту предательства он услышал кроткий и все же дружеский упрек: "друг, на что ты пошел?" ( ef ` w parei ; ) (Мф. 26,50). "Целованием ли предаешь Сына Человеческого?" (Лк. 22,48). Всего за несколько часов перед тем предатель, как полноправный апостол и друг, присутствовал на Тайной Вечери и, уже изобличенный в помышлениях своих, все-таки получил "хлеб", но "с этим куском вошел в него сатана" (Ио. 13, 27). А несколькими днями ранее на вечери у Лазаря в Вифании, когда он увидал Марию, помазующую миром ноги Учителя, он не мог сдержать темного движения своей души и лицемерно начал выражать сожаление о затраченных деньгах, будто бы нужных для нищих: "сказал же он это не потому, чтобы заботился о нищих, но потому, что был вор", - прибавляет Евангелие (Ио. 12, 6). Однако не было ли это пробуждение подавленного низкого порока лишь последствием его духовной измены, быть может, косвенным порождением темной зависти, прикрывающейся благовидным предлогом? Но, предав на смерть учителя, Иуда себя убил в Друге; шед удавися, - этот роковой приговор над собой произнес он в словах дружеского целования: "радуйся, равви"... Или он мог жить, умножая сребренники свои, и после распятия Учителя? Разве им двигало лишь элементарное, простое корыстолюбие? как же мог бы такой Иуда, грязный процентщик, присутствовать с Ним в числе двенадцати всюду, и даже на Тайной Вечери? Здесь тайна Иуды, страшная, черная тайна человека, которому "лучше было бы не родиться"... Отношения Моцарта и Сальери у Пушкина запечатлены исключительным избранием дружбы; они гораздо отчетливей обрисованы относительно Сальери и остаются менее выяснены в Моцарте, быть может, вследствие неблагополучия их у одного и благополучия у другого. Для Сальери Моцарт есть воплощение творческого гения, то, о чем он тосковал и бессильно мечтал всю свою жизнь, то, что он знал в себе, как свою истинную сущность, но бессилен был собою явить. Моцарт есть то высшее художественное я Сальери, в свете которого он судит и ценит самого себя. Сальери присуще подлинное задание гениальности, ее жажда, непримиримость ни на чем меньшем. Вот отчего Сальери ошибается, клевещет на себя, говоря: "я счастлив был: я наслаждался мирно своим трудом, успехом, славой", такие люди неспособны ни к счастью, ни к мирному наслаждению, которое явилось бы только признаком упадка и застоя. Гениальность Сальери - чисто отрицательная, она дана ему лишь как стремление. Этот подвижник искусства, ремесло поставивший ему подножием, разъявший музыку, как труп, и алгеброй поверивший гармонию, в действительности хочет только одного - быть Моцартом, тоскует лишь о Моцарте, и он сам в каком-то смысле есть Моцарт, даже более, нежели сам Моцарт. Так из безобразной личинки вылетает светлокрылый мотылек, и гадкий утенок вдруг узнает в себе прекрасного лебедя. Так из смертного естества Сальери должен воспарить к небу торжествующий свое освобождение Моцарт! Сальери не завистник по природе, как и сам он свидетельствует об этом. Сальери присуща черта истинного благородства духа - способность признавать свои ошибки и сознательно учиться у другого, признавая его превосходство. Когда великий Глюк Явился и открыл нам новы тайны (Глубокие, пленительные тайны!) - Не бросил ли я все, что прежде знал, Что так любил, чему так жарко верил, И не пошел ли бодро вслед за ним, Безропотно, как тот, кто заблуждался, И встречным послан в сторону иную? Многие ли из прошедших искус творчества способны сделать такое признание даже пред самими собой? В Сальери чрезвычайно обострена сознательность и честность мысли: он ясно мыслит, много знает. И он не может не знать, что его восторги, вдохновения, его искусство-только зов, только обетование или намек: душа его любит Моцарта, как цветок солнечный луч; "когда же мне не до тебя" - этот стон души Сальери есть вопль его художественного самосознания. Вот почему Сальери так хорошо знает и настоящую цену Моцарту. Ведь не из любезности же, но с трагической мукой произносит он свой суд "безделице" Моцарта, после его игры, во время которой в нем окончательно созревает роковое решение: Какая глубина! Какая смелость и какая стройность! Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь: Я знаю, я! Да, это он знает, и в известном смысле лучше, чем Моцарт, он слышит в нем долгожданного "херувима", приносящего ему "райские песни". О, сколько раз в часы творческого изнеможения он призывал к себе, в себя этого херувима, и теперь он пришел к нему, но в лице друга. Тот, кто так узнает и ценит гения, конечно, и сам причастен этой гениальности, но эта бессильная и бесплодная, безрадостная причастность тяжелым крестом тяготеет на его плечах, жжет его душу. Моцарт для него не Глюк и не Пиччини, или иные "друзья товарищи в искусстве дивном", это - Друг единственный, встреча роковая и решительная. Подобной встречей встретился некогда и Платон с Сократом, и что было бы, если б Платон избранному им пути дружбы предпочел путь Анита и Мелита? В дружбе к Моцарту Сальери надлежало обрести гениальность жизни, но дорогою ценою, ибо единственным путем здесь могло быть только столь навычное ему ранее самоотречение, которое так трудно и мучительно дается грешному, себялюбивому сердцу человека. Но достаточно было враждебно противопоставить себя тому, кого Сальери достоверно знал как свое высшее я, и страшный демон зависти вошел в сердце и стал нашептывать ему лукавую хулу и клевету на Бога, на мир, на друга. Сальери не пошел за Моцартом, как он мог еще пойти за Глюком (а ведь и тогда было чему завидовать!). Пушкинская драма застает Сальери уже отдавшимся злобному демону, и его наветы звучат в первых же словах: "все говорят: нет правды на земле, но правды нет и выше". Но не в том высшая правда, чтобы за "любовь горящую и самоотвержение" требовать немедленной уплаты наличной одаренностью: "Бог не мерою дает духа", и даже "заботясь", мы не можем прибавить себе и локтя роста. Непосредственно в себе самой всегда находит свою награду только любовь, только самоотвержение, которое "не хочет своего" и "радуется чужому". Кривое, искажающее зеркало подставляется завистью и при оценке личности Моцарта; ведь, конечно, этот любимец муз не заслуживает определения "безумца, гуляки праздного", ибо Моцарт по-своему серьезен в искусстве не менее Сальери, как это последний и сам хорошо понимает. И жалостным софизмом звучит его самоуверение, что он "избран, чтобы его остановить", иначе Моцарт вдохновенностью своей повредит искусству. Над всеми этими заверениями царит одна тревога завистника, что "я - не гений"; да, с этими чувствами уже не гений!.. Прав Моцарт: "гений и злодейство" в одной плоскости суть "две вещи несовместные", ибо гениальность есть высшее благородство духа. А Моцарт? В его отношениях к Сальери нельзя уловить чего-либо нездорового. Он - друг Сальери, доверчивый и ясный, в нем нет ни зависти, ни самопревознесения: "ведь он был гений, как ты да я", - этого не скажет Сальери. Моцарт несет ему на суд свои вещи и восхищается его любовью к искусству. Несомненно и Сальери представляет для своего друга в известном отношении высшую инстанцию, тоже высшее я, и нельзя не верить искренности признаний и похвал Моцарта. А из этого следует, что при такой высокой оценке друга зависть вполне была бы возможна и для Моцарта, и этого нет потому, что Моцарт остается выше зависти и безупречен в дружбе. Если всмотреться в построение пьесы, нетрудно увидать тонкий параллелизм характеристики обоих друзей, противоположение здоровой и больной дружбы. Вещий ребенок, в своей непосредственности Моцарт слышит, что происходит в Сальери, до его чуткого уха доносится душевный его раздор, но он не оскорбил своей дружбы нечистым подозрением и не связал своих переживаний с их источником; это может казаться наивным до глупости, но, вместе с тем, благородно до гениальности. Моцарт мучится мыслью о заказавшем ему реквием черном человеке: "мне кажется, он с нами сам-третей сидит", и однако он не допускает и мысли, что это-черная совесть самого Сальери. Моцарт отвечает последнему на молчаливую муку его вопрошаний, гений ли он и совместимо ль с гением злодейство. Моцарт слышит и эти вопросы и тем не менее заранее отвергает, в связи с рассказом о Бомарше, всякое подозрение против друга. И когда в ответ на эту дружбу Сальери его отравляет, он дарит его последним доверием и в отчаянном плаче Сальери видит лишь проявление исключительной его любви к музыке. Моцарт не изменил дружбе и умирает победителем. Он встречает безвременный конец, и однако гибнет не он, но убийца. Пушкин опускает занавес в тот момент, когда у Сальери зародилось уже роковое и последнее сомнение в своей гениальности. Он цепляется за легенду о Бонаротти, но зы бучая почва уходит из-под ног: "иль это сказка пустой, бессмысленной толпы, и не был убийцею создатель Ватикана?" Дальнейший жизненный путь Сальери уже обозначен в этих скупых словах - его ждет известная судьба: "шед удавися". Он уже совершил духовное самоубийство, когда всыпал припасенный про черный день "последний дар Изоры", ибо не Моцарта, но себя отравил тогда Сальери. Изнемогши в подвиге дружбы, он сделался орудием злой силы, природа которой и есть темная Зависть. [ПРИМЕЧАНИЯ С. БУЛГАКОВА] (1) Сводку разных мнений о "Моцарте и Сальери" дает А. Горнфельд во вступительном очерке к этому произведению Пушкина в издании Брокгауза-Эфрона. Т. 3. С. 118-126. (2) Конечно, трагическая серьезность, с которой здесь Пушкин подходит к вопросу, сильно отличается от его же отношения в отрывке 1825 года "Дружба" (вернее, хула на дружбу). Что дружба? Легкий пыл похмелья, Обиды вольный разговор, Обмен тщеславия, безделья, Иль покровительства позор. (3) Свящ. П. А. Флоренский: "Столп и утверждение истины". С. 438. Глава о дружбе в этой книге есть самое глубокое и проникновенное, что мне приходилось читать на эту тему. А. КАРТАШЕВ ЛИК ПУШКИНА Творится всякий раз что-то необычайное, как только русские соприкасаются с Пушкиным. Пушкинские юбилеи приводят в движение весь русский мир. А сейчас это начало передаваться и всему чужестранному миру. Обычное юбилейное торжество вдруг переходит в какую-то духовную раскачку, переливающуюся через края всякой официальности. Умы пробуждаются, сердца окрыляются. Говорятся слова чрезвычайные. Случается что-то само по себе достопамятное, что прирастает к памяти Пушкина и ее все более и более увеличивает. Например, речь Достоевского. Души бодреют, молодеют, вдохновляются новыми надеждами, чуют откровение какого- то радостного смысла жизни. Все, не сговариваясь, на разные лады повторяют, очарованные: "чудо! чудо!", "тайна!" Да, не подлежит никакому сомнению, Пушкин для русского сердца есть чудесная тайна, теперь уже приоткрытая и угаданная. Может быть, откроется со временем и всему миру / И дело тут не в литературе только. Литературу только - мир умеет ценить довольно точно. А Пушкина иностранцы схватить не могут, и лишь очень немногие из них способны почувствовать в нем что-то необычное. Конечно, Пушкин величайший поэт, мастер универсальнейшего из искусств - искусства слова. Владеющие этим искусством в древности прямо признавались вещателями Божьей воли, а в новейшие безверные времена заняли место как бы светского евангелия. Конечно, Пушкин чародей родного языка, закончивший его чеканку, как языка совершенного, мирового. Говорить по-русски - теперь значит говорить на пушкинском языке. Конечно, Пушкин отец, глава и классический образец всей новейшей живой, читаемой, а не ископаемой, русской литературы. Уже личные друзья Пушкина увидели в нем "солнце русской литературы". Вещий Гоголь, с его наклонностью к гиперболе, потрясавшийся гением Пушкина, считавший себя как бы порождением его в своих творческих замыслах, сказал нам нечто большее. Он еще при жизни Пушкина разгадал тайну его личности. Уже в 1832 г . Гоголь провозгласил: "Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он может быть явится через 200 лет". Этим своим пророческим выкриком Гоголь сдвинул обсуждение Пушкина с рельс только литературы и приковал русское внимание к самому лицу Пушкина, почуяв в нем что-то сверхличное, назвав его "явлением", событием во всей истории русского народа, чреватым в далеком будущем великими последствиями. Гоголь даже не удержался выговорить вслух свое ощущение, что явление-то Пушкина, при всей его феноменальности, едва ли и не единственное! И в самом деле, кроме неповторимости вообще всего прошедшего, если это был золотой век нашей литературы, то он символически и единственный раз навсегда. Гоголь этим актом провозглашения Пушкина не писателем только, а русским "явлением" снял его портрет со стен галереи литературы и поместил в Пантеон великих людей России вообще. И еще более: Гоголь в некоем священном безумии дерзнул как бы канонизовать Пушкина еще при жизни. Так теургически страшно бывает превращение чтимого лица, о котором накануне еще поют панихиду, а назавтра ему уже служат молебен. Пушкин, действительно, вырос в русском сознании в несравнимую величественную гору, сам стал русским Олимпом. В Пушкине открылся величественный лик самой России. "Пушкин наше все"... - рассуждает в 1859 г. Аполлон Григорьев - "Пушкин - пока единственный полный очерк нашей народной личности". В 1880 г. Достоевский подхватывает определение Гоголя о Пушкине, как явлении чрезвычайном и заостряет его еще тончайшим эпитетом: "и - пророческое!" "Пророческое", очевидно, в смысле указания на судьбы России и русского народа и через самое лицо Пушкина, а не только чрез его творчество. Вернее- через все это вместе, но с ударением на лице. Сам Пушкин велик, а потому велико и его слово. Вот в чем - "тайна и чудо". У великих людей важно не только то, "что" они говорят, но и "как". Они говорят "со властию", а не как прочие "книжники". Их огромная душа рождает слова потрясающие, грому подобные, чарующие, покоряющие, "несказанные" для людей обыкновенных. Величие великих людей дает себя знать в их слове воочию и, так сказать, наощупь. Стоит, например, перелистать письма и резолюции Петра Великого, чтобы испытать почти физическое давление его ума и характера. Нечто подобное излучается из строк Митроп. Филарета. Под словами великих буквально шевелится и передает вам свой шок их могучая душа: Душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит. "Самый умный человек в России", - сказал о Пушкине Николай Павлович, не без страха перед его умом взявший его под свою цензуру. И вот, когда этот умнейший и сверходаренный сын России отразил в своем волхвующем слове русскую жизнь - природу, историю, душу, и жизнь всемирную, произошло нечто сверхлитературное, свершилось некое событие, неложное достижение в истории русской культуры. Она взошла на некую общечеловеческую высоту, достигла классического равноправия, стала всемирной. Россия увидела свое прекрасное, идеальное величие в зеркале Пушкина. И признала, что сверхчеловеческое слово Пушкина есть ее слово о себе самой. Русское великодержавное и мировое культурное самосознание и призвание скристаллизовались. Начиная от Пушкина, мы не иначе можем мыслить себя, как только великой мировой нацией. Потому и сказал про Пушкина Тютчев: Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет! Разве можно России забыть самое себя?! Пушкин таинственно стал alter ego России, - ее другим "я". Россия стала неотделима от Пушкина, а он от нее. Лицо и сердце России стали "пушкинскими", ибо тайна "явления" Пушкина и заключена в том, что великий Пушкин есть личное воплощение величия души России. Велик он, ибо он рожден великим народом. И народ, возглавляемый столь великим, обязан быть его достойным. Жалкие кретины материализма, оседлав временный "русский бунт, бессмысленный и беспощадный", бессильно попытались было разорвать эту роковую для них связь, но переменили тактику и должны были преклониться пред непобедимостью Пушкина. Теперь они временно тешат себя бездарным и лживым размалевыванием его по подобию своего духовного безобразия. Безнадежный труд! Художник - варвар кистью сонной Картину гения чернит И свой рисунок беззаконный Над ней бессмысленно чертит. * Но краски чуждые, с летами, Спадают ветхой чешуей. Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой. Нельзя ни подделать Пушкина, ни обмануть сердца народного. Пушкин говорит сам за себя. И как ни "сер", по поговорке, "русский мужик, но ум-то у него не волк съел". Фальшивомонетчики народного просвещения на коммунистической мякине его не проведут. В Пушкине одурманиваемый народ найдет самого себя. Сердце сердцу весть подает. И как за зиму окоченевшая земля отходит под вешними лучами, так под пушкинским солнышком и сейчас творится исправление падавшей и заблуждавшейся души народной: Так исчезают заблуждень С измученной души моей, И возникают в ней видень Первоначальных чистых дней. Не в первый раз уже наша страна "рабским игом клеймена", и вновь становилась свободной. Неволя заставит пройти через грязь, - Купаться в ней свиньи лишь могут. Душа национальная едина у обеих разделенных частей России - зарубежной и подъяремной. Оне -сообщающиеся сосуды. А мы видим, что творится с нами в эти пушкинские дни. Мы вновь ощущаем, как живую аксиому, что Россия накануне воскресения под знаком Пушкина; что она или вновь станет пушкинской Россией, или ее вовсе не будет. Коммунистическая маска уже отстает от ее родного лица, как накладная "ветхая чешуя". А "он" - прекрасный царевич - "верный жених души народной" ждет с распростертыми объятиями, что вот-вот расколдуются демонские чары и спадут с лица невесты исказившие ее человеческую красоту низшие, звериные черты. Тут мы касаемся новой грани в сложной тайне лица Пушкина. Надо признаться, что образ жениха и невесты мы привели не для риторики, а для буквального определения именно брачной любви национальной русской души к Пушкину как к ее несравненному избраннику. И это не в какой-то собирательной отвлеченности, а в живой, частной психологии каждого из нас. Поскольку мы подлинно русские - среди нас нет не любящих Пушкина. Русскому такая любовь врождена, впитана с материнским молоком нашего "пушкинского языка". Писаревщина -одно из извращений революционного хамства. А прямое похуление Пушкина было бы иудинством, изменой отечеству, да и просто немыслимым преступлением. Наоборот, в русской природе вещей существуют только разные степени температуры любви к Пушкину и именно к живому лицу Пушкина. Много великих людей и писателей в земле русской, но пока явился один только Пушкинизм, а не возникло того же около имени Ломоносова, ни Суворова, ни Толстого. И это не одно только подражание Шекспирианству и Гетеанству, а стихийное увлечение, исключающее всякую мысль о конкуренции. И если пушкинисты - "спецы" сосредоточиваются на тексте и генезисе писаний поэта (в этом деле им и книги в руки), то все мы - русские, профаны в искусстве и литературе, мы все поголовно тоже пушкинисты, так сказать, пассивные. Наша всеобщая пассия - биография Пушкина. Его лицо, его быт, его среда, его время - весь воздух, которым он дышал, влекут нас к себе с неизъяснимой безоглядностью, с какой-то врожденной нам естественностью. Именно врожденной, потому что в пушкинской биографии мы погружаемся как бы в свое собственное, личное, объидеализированное, как "утро дней", прекрасное, как потерянный рай, невозвратимое прошлое. Это грезы русской Психеи о своем единственном суженом. Если при чтении "Детства, отрочества и юности" Л. Толстого и повестей Тургенева многие из нас переживали подобное же "самовнушение", будто речь идет о нас самих, то это на той же основе сродства души писателей с душой народной, но в степени несравнимо меньшей, ибо нет того повелительного влечения именно к лицу писателя. Никакой археологический культ писательских реликвий не волнует нас так, как пушкинская реликвия. Русские сердца прямо физически ноют от приближения к ним, от одних дум о них. Это -брачная тайна, тайна единственности любви. Разве в эти дни, вновь перечитывая свидетельства участников последних страдальческих дней Пушкина, разве мы не возвышались в сострадании ему до высот "страстных" переживаний, при виде и невинного страдальца и вместе великодушно кающегося благоразумного разбойника, спасающегося "о едином часе"? Чья смерть, чья кончина из русских великих людей так же несравнимо жгуче, садняще записалась на скрижалях русского сердца, плотяных? Ничья. Это - последствие "явления чрезвычайного и, может быть, единственного". Это инстинктивное соборное избранничество национальной души своего вождя и пророка. Своего рода светская, мирская, канонизация снизу, чрез "глас народа", как творятся и всякие подлинные канонизации. Официальное признание сверху лишь запечатлевает сложившийся факт. В календарях культуры всех народов есть такие избранные излюбленные лики, которыми любуется и утешается народная душа, своего рода светские святые. Как есть подобного рода исключительно ценимые и произведения национальной литературы. Иногда это совпадает с лицами авторов, иногда нет. Тут нет права и закона. Тут "благодать любви". Ее нельзя изъяснить, мотивировать до конца; можно лишь отчасти и приблизительно. Это - "священные писания" народов и герои национальных "священных историй". Разве в силах кто-нибудь развенчать потрясающую трогательность истории Авраама, Иосифа, Руфи, Давида, Илии? Кто посягнет на умаление трагической смерти Сократа, чудесности Александра Македонского, священности любви Данте к Беатриче, благородства Вильгельма Телля, феноменальности Наполеона? Их не вырвать из памяти наций. Это образы из светской библии народов. Их биографии, большей частью окутанные мифами, воспринимаются национальными сердцами как "жития", умиляющие и возвышающие дух. Также "житийно" влечет нас и приковывает к себе и ослепительный образ Пушкина. Так было и так будет со всяким русским из простого народа, кто из мира Четиих- Миней св. Дмитрия Ростовского (или теперь из убогого мира марксистской иконографии) войдет в иной мир светской культуры. А почему эти светские "священные писания" народов, эти по-светски "библейские и житийные" герои не только не сливаются (такое пожелание было бы наивным), не только не гармонируют с миром новозаветным и церковным, но, кажется, не имеют и надежды помышлять об этом? Тут трагическая тайна религии, которую не затушевать и не разъяснить никакими апологетическими комментариями. Как выражался В. В. Розанов, пред "моноцветком Иисусом" все полевые лилии светской культуры суть тлен, прах и суета... Но мы-то земнородные и не по своей, а по Божьей воле творящие земную историю - мы-то не перестанем -ибо не имеем никакого нравственного права перестать - нести эти ценности светской культуры под знамя Христа и Церкви в твердом уповании, что Господь спасет и преобразит их, как и нас грешных, "ими же весть Он судьбами". Когда и как? Тайна закрыта до времени, но должна открыться. "Толците и отверзется"... И когда-то вся психея России и земной жених ее- многогрешный раб Божий Александр и все мы, "верные чада ее", войдем в чертог брачный Жениха Вечного, Несравненного... А пока в земном нашем "странствии", мы идем под знаком земного избранника русского сердца, нашего подлинного вождя и пророка. Тайна Пушкина - сверхлитературная, тайна русская - пророческая. В. ИЛЬИН АПОЛЛОН И ДИОНИС В ТВОРЧЕСТВЕ ПУШКИНА Посвящается о. протоиерею Сергию Булгакову Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. Это стихотворение, ассоциировавшееся в одно целое с музыкой Глинки, чарует нас по сей день своей непостижимой "моцартовой" прозрачностью, своим абсолютным равновесием. Однако ближайший анализ показывает нам, что словесный состав стихотворения и даже его фонетическая мелодия представляют господство общих мест, принятых в 30-х годах (то же замечание можно сделать и по поводу глинковской музыки). И при всем том это стихотворение-всецелый и неотъемлемый плод Пушкинской музы, Le genie prend son bien il le trouve (1) . Пойдем дальше и глубже, ибо гения нужно ценить в целом. Для берегов отчизны дальней Ты покидала край родной. В час незабвенный, в час печальный Я долго плакал над тобой. В этом самом совершенном стихотворении русской поэтической сокровищницы нас поражает та же простота, то же как будто бы равновесие и спокойствие... Все стихотворение залито лучами южного солнца. Выражаясь словами Гоголя, можно сказать: "несеверною силою дышит оно - пламенный полдень запечатлелся на нем". Серебристая листва олив и ленивая ласка вод, "дремлющих под скалами" - не только фон, на котором разыгрывается погребальная мистерия эротической любви: стихотворение "Для берегов отчизны дальней" неотделимо от видения южной средиземноморской красоты, так же как речи Платонова "Пира" и "Федра", как орфические и дионические таинства, так же как тоска полумифического артиста, ищущего Эвридику... Пушкина с Орфеем сближает в данном случае жуткая некрофилическая строфа: Твоя краса, твои страдань Исчезли в урне гробовой, Исчез и поцелуй свиданья, Но жду его: он за тобой. По мере погружения в творчество Пушкина, все более и более убеждаешься, что его "равновесие" куплено ценой дорогой жертвы Аполлону, т. е. мерному совершенству формы, за которым все время шевелится древний дионисический хаос... начинаешь понимать, что самое это прославленное равновесие - лишь прекрасная, необходимая для существования артистического шедевра поверхность. Отсутствие подчеркивания и аффектации, принцип наибольшего эффекта при наименьших средствах проведен здесь и выдержан Пушкиным до конца. Наибольший эффект произведен самым обычным и постоянно употребляющимся в жизни междометием "увы"... но как оно помещено, это междометие, и с какой силой оно падает! Ты говорила в день свиданья: Под небом вечным голубым, В тени олив любви лобзанья, Мой друг, мы вновь соединим. Но там, увы! где неба своды Сияют в блеске голубом, Где под скалами дремлют воды, Уснула ты последним сном. Оставив в стороне полное совершенства инструментальное использование буквы "л", кажется никогда не перестанешь изумляться этому "увы", которое звучит грозно и печально, как удар, наносимый в сердце ангелом смерти. Впечатление, производимое этим "увы", тем более подавляюще, что ему предшествует выражение надежды: нам в душу смотрит темный лик в венце из солнечных лучей. Бородин, писавший музыку к этому стихотворению, прибегнул к соответствующему приему, изобретенному Бетховеном: длящаяся неопределенность тональности оттеняет с особой силой фатальную горечь минора, ударяющего как тяжкий ком земли о крышку гроба, как несомненная весть о случившемся непоправимом несчастье. Пушкин повторил и расширил этот прием в абсолютно совершенной по форме "Русалке", где среди всеобщего веселья свадебного обряда одинокий и таинственный голос поет о самоубийстве дочери мельника. Сватушка, догадайся, За мошоночку принимайся. В мошне денежка шевелится, Красным девушкам норовится. С в а т: Насмешницы, уж выбрали вы песню. На, на, возьмите, не корите свата. (Дарит девушек). О д и н г о л о с: По камушкам, по желтому песочку Пробегала быстрая речка; В быстрой речке гуляют две рыбки; Две рыбки, две малые плотицы. А слыхала-ль ты, рыбка-сестрица, Про вести-то наши, про речные, Как вечор у нас красна девица утопилась, Утопая, милого друга проклинала. С в а т: Красавицы, да что это за песня? Она, кажись, не свадебная, нет. Кто выбрал эту песню, а? Д е в у ш к и: Не я; Не я, не мы... С в а т: Да кто же пропел ее? (Шопот и смятение между девушками). К н я з ь: Я знаю кто. Все творчество Пушкина - это блеск летнего полдня, в котором звучит это "увы"; свадебный пир "князя", преизбыток формальной красоты, совершенная гармония как будто бы "искусства для искусства", куда врывается весть из того мира - грозный голос подземных "хтонических богов" - и сбивает с толку построения всех формалистов, всех усматривающих в творчестве Пушкина выражение внутреннего равновесия и благополучия-в то время как "уравновешена" и "благополучна" у него только форма, "свадебный обряд" творчества-да и то до поры, до времени. С в а х а: Все хорошо, одно не хорошо. Д р у ж к а: А что? С в а х а: Да не к добру пропели эту песню, Не свадебную, а Бог весть какую. Конечно, Пушкин - автор не только пламенного "Пророка" и псаломного "Когда для смертного умолкнет шумный день", но и прохладной, как утренняя заря, "Вакхической песни", сдержанный и ультра-классический тон которой нашел себе интерпретацию в академической музе Глазунова. Но надо быть очень нечутким, чтобы не заметить, как, вооружившись классической мерностью, Пушкин заклинает мир, где царствует Геката и прочие хтонические божества, и призывает солнечного бога Аполлона против "чар ночных" Диониса, против всякого колдовства и наговора, даже против "метафизики", которую он клеймит эпитетом "ложной мудрости": Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма! Попытки спасения от... "древняго хаоса" через равновесие формы проходят через всю историю человеческого творчества... да и само искусство может быть названо как "преодоленный хаос". Но заклятия, самые сильные, самое высокое совершенство формы часто бывают тщетны. Таинственная стихия, вызываемая на дневную поверхность принятием "божественного напитка", возливаемого на трагический алтарь, неудержимо бушует и катастрофа в том или ином смысле совершается. И возникает радикальная для нашего христианского послебиблейского, послеантичного времени тема, которую не может миновать философия искусства: роза или крест? Артист - существо двойственное, даже двусмысленное - он живет между роком и крестом. Творчество вызывается тайной этого двусмысленного положения, и потому рок он переживает, как крест, и крест, как рок... Этим мы хотим сказать, что для артиста, помимо большого Голгофского Креста, которого ему как человеку не миновать, существует еще, поскольку он артист - "малый крест", тайна творчества, которым преодолевается дионисический хаос. Этот "малый крест" - есть требование совершенства, аполлинизма. В чем тайна этого преодолевшего хаос аполлинизма, каково его отношение к дионисическому хаосу и к проблеме самодовлеющего мастерства ("искусство для искусства") и искусства служебного ("тенденциозного")? И что дает нам для решения этой в высшей степени важной проблемы урок Пушкина, в известном смысле центрального явления русской культуры? Миф о Галатее и Пигмалионе говорит нам о том, что произведение искусства для того, чтобы ожить после смерти, должно стать мертвым мрамором. Здесь оправдывается символ "мертвой и живой воды": умерший Дионис воскресает в красоте Аполлона. Но тем, кто этого боится, так называемым "людям жизни", тем приходится проделывать обратный путь: быть живым в Дионисе и мертвым в Аполлоне. Впрочем, выигрыш у "людей жизни" и "обывателей" получается небольшой: насытивши "без Аполлона" свои так наз. страсти, обывательский "Дионис" (к которому, "пока не требует поэта к священной жертве Аполлон", по слабости примыкает почти всякий артист, примыкал и Пушкин) бесславно умирает от скуки. Автор "Евгения Онегина" выразил эту скуку "благополучного Диониса" в словах своего "Мефистофеля": Ты думал: Агнец мой послушный, Как жадно я тебя желал! Как хитро в деве простодушной Я грезы сердца возмущал! Любви невольной, бескорыстной Невинно предалась она... Что ж грудь моя теперь полна Тоской и скукой ненавистной. На жертву прихоти моей Гляжу, упившись наслажденьем, С неодолимым отвращеньем: Так безрассчетный дуралей, Вотще решась на злое дело, Зарезав нищего в лесу, Бранит ободранное тело; Так на продажную красу, Насытясь ею торопливо, Разврат косится боязливо... Потом из этого всего Одно ты вывел заключенье. Таков плод непреображенного Диониса, - такова месть Аполлона. Вся сцена из "Фауста", - великолепное "доказательство от противного" злых, вполне сатанинских последствий пренебрежения творческой жертвой. Этими последствиями являются мучения адской, безысходной скукой. Остается выход в трагедию. Но артист, умерщвляющий Диониса, ради его аполлинистического инобытия вовлекается в совершенно мучительный круг. Пушкин дал нам гениальные образчики символов этой трагедии артиста - и, наконец, сам стал уже на деле трагическим героем. Вчитываясь внимательно в два важнейших и по размерам и по совершенству произведения Пушкина - в "Евгения Онегина" и в "Русалку", мы замечаем поразительную аналогию не только внутреннего плана, но даже важнейших образов и символов. И в Евгении Онегине и в Князе прочно гнездится скучающий эпикуреец Дон-Жуан. Тот и другой являются предметом любви чистых девушек, которыми они пренебрегают, насытившись - один в смысле мужского честолюбия, другой - обесчестив. Можно сказать, что обе девушки - совершеннейшие образцы женственной красоты в русской поэзии - вампирически высосаны и погублены. Впереди у них (их рок) -ледяное ложе: - у Татьяны "брак по послушанию", у дочери мельника - днепровское дно. Но далее с ними совершается величавое символическое преображение. Таня превращается в законодательницу высшего света: У, как окружена Крещенским холодом она. Дочь мельника, бросившись "без памяти" в воду Отчаянной и презренной девчонкой И в глубине Днепра-реки очнулась Русалкою холодной и могучей. С этого момента и начинается для Евгения Онегина и для Князя "страшная месть". В них с новой силой вспыхивает любовь, с которой они в свое время артистически легко разделались. Конечно, ни Онегин, ни Князь не поэты и не художники, но поведение их по отношению к любящим их девушкам можно назвать вполне "артистическим": это не какие-нибудь Вертеры, жалкие любители в "науке страсти нежной", но ее художники-виртуозы и специалисты. Обе девушки -"объекты" их страшного искусства. Отныне силой их таинственного рока роли меняются: Онегин, помните ль тот час, Когда в саду, в аллее нас Судьба свела и так смиренно Урок ваш выслушала я. Сегодня очередь моя. Евгений Онегин не обесчестил, не убил до конца полюбившую его девушку - и суд над ним не так строг. Таня еще жива, она признается в любви к смирившемуся и покаявшемуся артисту "науки страсти нежной", который на этот раз забыл все свои приемы и знания в этой области. Князь обесчестил и довел полюбившую его девушку до самоубийства, а ее отца до сумасшествия - и уже имеет дело со страшным потусторонним двойником возлюбленной, которому дана ужасная задача: погубить губителя, совершить над ним праведный суд, "страшную месть": Я каждый день о мщеньи помышляю, И ныне, кажется, мой час настал. В князе мученья вновь вспыхнувшей любви - только прелюдия того невыразимого и страшного, чему должно свершиться по ту сторону... Преступника тянет на место преступления и в нем начинаются муки бесплодного раскаяния: Невольно к этим грустным берегам Меня влечет неведомая сила. Все здесь напоминает мне былое, И вольной, красной юности моей Любимую, хоть горестную повесть. Здесь некогда меня встречала Свободного свободная любовь. Я счастлив был. Безумец... И я мог Так ветренно от счастья отказаться. Печальные, печальные мечты Вчерашняя мне встреча оживила. Отец несчастный. Как ужасен он. Авось опять его сегодня встречу И согласится он оставить лес И к нам переселиться... (Русалочка выходит на берег) Что я вижу! Откуда ты, прелестное дитя? ........................................................... Вряд ли в искусстве когда-либо "неоконченное" будто бы произведение было более законченно. Нам делается страшно, когда мы вспоминаем о том, что продолжение и окончание "Русалки" воспоследовало в подлинной биографии Пушкина. Он нашел свою "Русалку", свою холодную как лед жену, которая невольно оказалась орудием высшего суда и в то же время высшей милости к поэту. Живые люди, живые человеческие души не могут быть только объектами искусства, хотя бы самого гениального. "Малый крест" артиста, преобразующего страсти своих дионисических бурь и объекты этих страстей в аполлинические образы художественного совершенства, влекут за собой большой Голгофский Крест, которым покарано и искуплено "жестокое искусство". В русской литературе мы знаем гораздо более тяжкий случай "страшной мести", совершившейся над жестокостью артиста и человека - это творческие мытарства гениального Фета, покаранного загробной тенью его "объекта"- Елены Лазич. Но это уже другая тема. Серьезность и трагизм творческой биографии Пушкина состоят в том, что он в самом творчестве свершил суд над своим жестоким Аполлоном и тем самым перерос себя как артиста, показав, что он не только великий художник, но и великий человек. (1) Гений извлекает свое добро отовсюду, где его находит (фр.). П. СТРУВЕ ДУХ И СЛОВО ПУШКИНА Посвящается памяти внука великого поэта, Сергея Александровича (Сережи) Пушкина, которому, как ученику III класса Третьей СПБ гимназии, я, в роли репетитора, "вдалбливал" латинскую, греческую и русскую грамматику I. Дух и душа Пушкина Дух не есть Душа. Не только в новейшем, столь модном в современной Германии, смысле Людвига Клагеса, который создал хитроумное учение о духе как коварном антагонисте души 2, но и в том более простом и более правдивом смысле, который был заложен греческой философией пифагорейцев и философией Сократа- Платона и окончательно утвержден христианской философией апостола Павла и его истолкователей. Первоначально душа и дух (дыхание) наивно-материалистически (космологически) отождествляются. Так, в знаменитом афоризме Анаксимена душа (psych й ) отождествляется с воздухом (aer), а дух (pneuma) характеризуется как дыхание мира 3. Дальше философская мысль все яснее и яснее отличает и отмежевывает дух от души, и это различение их, как двух сил, или, вернее, двух слов, или пластов, человеческого бытия, окончательно торжествует в философии апостола Павла. Вы помните: "Сеется тело душевное, восстает тело духовное" ( I Коринф., XV, 44), ибо "тленному ... надлежит облечься в нетление, и смертное... облечется в бессмертие". Эти слова великого первоучителя христианства вдохновляли величайшего его церковного витию Иоанна Златоуста, и через него каждый год в Светлую ночь укрепляют и утешают православных христиан. То, воистину, - не только вещие, но и священные слова, и из всех великих творцов Слова, они всего полнее оправдываются на величайшем гении русского Слова и Духа, когда мы любовно изучаем Слово и из Слова постигаем Дух Пушкина. Именно Дух. Не мятущуюся душу, преданную страстям, не душу, всецело не только подвластную "душевному" или "животному" телу, но и составляющую с ним нечто единое, а дух ясный, простой и тихий, смиренно склоняющийся перед неизъяснимым и неизреченным. Слово у нашего Пушкина таинственно-неразрывно связано с Духом. Неслучайно и недаром, ведь, этот несравненный художник русского Слова, самый могучий его творец и служитель, называл себя "таинственным певцом" ("Арион"). Чрез тайну Слова Пушкин обрел Дух, и этот Дух он воплотил в Слово. Поэтому, говоря о Духе Пушкина, нет надобности распространяться об его жизни, с ее страстями и ошибками, с ее грехами и падениями. Эту жизнь нужно узнать, чтобы познать Дух Пушкина. Этой жизнью, конечно, жила, в ней и ею наслаждалась и страдала, упивалась и изнывала его душа. Но эту жизнь преодолевал его Дух. Преодоление себя, своей Души в Слове и обретение через Слово своего Духа есть самое таинственное и самое могущественное, самое волшебное и чарующее, самое ясное и непререкаемое в явлении: Пушкин. Это не есть громкая фраза, не есть безответственное провозглашение общих мест. Когда я ощутил эту тайну, эту таинственную связь Слова и Духа в личности и творчестве Пушкина, я дал обет довести для себя и для других эту связь до полной ясности, до непререкаемой отчетливости, до себя самое объясняющей простоты. Обретши эту тайну непосредственным видением, я решил оправдать свое видение кропотливым изучением, выводы и утверждения которого могли бы быть схвачены и проверены всяким. Ключ к Духу Пушкина в его Слове. Конечно, и душа Пушкина отразилась в его словах и стихах. Душа человека, о котором директор Царскосельского Лицея сказал, когда Пушкину не было еще двадцати лет: "Если бы бездельник этот захотел учиться, он был бы человеком, выдающимся в нашей литературе"; о котором его товарищ и друг, декабрист Пущин, обмолвился меткой характеристикой: "странное смешение в этом великолепном создании". Но, ведь, самым странным смешением в этом создании было именно сожительство души, которая "жадно, бешено предавалась наслаждениям" (Лев Пушкин), "неистовым пирам" и "безумству гибельной свободы", тому, что честный и мудрый Александр Тургенев метко, с ласковой, почти отеческой, тревогой за "Сверчка" в 1817 г. назвал "площадным волокитством" и также "площадным вольнодумством", сожительство этой души с совершенно другой стихией. С Духом, подымавшимся на такую высь, на которой этому Духу было доступно подлинное ясновидение и Боговидение, и он в ясной тишине и тихой ясности, художественно преображая этот мир, касался миров иных и приближался к Божеству. В свете этой мысли о сожительстве в Пушкине неистово-страстной и жадно- безумной души с ясным и трезвым, мерным и простым Духом становятся совершенно понятными и приобретают огромный не только психологический, но и подлинно религиозный смысл такие произведения, как "Поэт" ("Пока не требует поэта..."), как "В часы забав иль праздной скуки...", как "Воспоминание" 4. Дух Пушкина подымался на высоту и погружался в глубину 5. Но душа его мучительно тосковала и подлинно трепетала в этих таинственных восхождениях и нисхождениях, пока, наконец, сливаясь с Духом, она не обретала мерности в "восторге пламенном и ясном", не смирялась перед Богом в "ясной тишине". Это давалось нашему великому поэту в каком-то отношении, как человеку страстному, нелегко. Он сам, как человек, был всю жизнь раздираем тем, что он назвал чудесно-метким, им вычеканенным, словом: "противочувствия". Но была и в его страстной и подчас неистовой душе струна, которая была органически созвучна ясности и тишине духа. То была его человеческая доброта. Пушкин мог быть и злым и даже, как сказал однажды кн. П. А. Вяземский, злопамятным. Но злоба и злопамятность в нем как бы взрывалась и такими взрывами истощалась в его душе. А в этой душе в то же время был неиссякаемый источник доброты и простоты. Эта душевная доброта Пушкина была созвучна его духовной ясности, и она в его поэтическом творчестве водворяла ту гармонию противоположностей, о которой говорили некогда пифагорейцы и Николай Кузанский. О доброте Пушкина мы имеем много свидетельств. Но все они получают то значение, о котором я говорю, лишь в сопоставлении с драгоценными воспоминаниями о Пушкине умного и честного П. А. Плетнева: "Любимый со мною разговор его, за несколько недель до его смерти, все обращен был на слова: "Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение". По его мнению, "я много хранил в душе моей благоволения к людям" 6, и далее: "Написать записки о моей жизни мне завещал Пушкин у Обухова моста во время прогулки за несколько дней до своей смерти. У него тогда было какое-то высоко-религиозное настроение. Он говорил со мною о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем, видел это качество во мне, завидовал моей жизни" 7. II. Слово и слова Пушкина Художник и мастер слова говорит словами. Какие же слова, полные не условного, а существенного, душевного и духовного, смысла, всего чаще встречаются в творениях Пушкина; особливо в чисто художественных? Когда я непосредственным видением, интуицией уловил и познал дух Пушкина, присущую ему чудесную гармонию пламенного восторга и ясной тишины, я эту гармонию-употребляя пушкинское выражение-"поверил", правда не "алгеброй", а простым счислением, довольно точным счетом. И что же получилось? Самыми любимыми словами, т. е. обозначениями вещей, событий и людей, у Пушкина оказались прилагательные: ясный и тихий и все производные от этих или им родственные слова. Еще раньше я в специальном этюде установил значение для Духа, т. е. для мысли и чувства Пушкина, другого понятия: неизъяснимый. Понятие это полярно понятию ясный, как его отрицание. Ясный дух Пушкина смиренно склонялся перед Неизъяснимым в мире, т. е. перед Богом, и в этом смирении ясного человеческого духа перед Неизъяснимым Божественным Бытием и Мировым Смыслом и состоит своеобразная религиозность великого "таинственного певца" Земли Русской. Но, установив это, естественно было и надлежало пойти дальше. На всем пространстве Пушкинского творчества с его юношеских и до самых зрелых произведений слова: ясный и неизъяснимый, тихий и тишина сопровождают его мысль и чувство. Как мыслили и чувствовали предшественники Пушкина? Вот что обнаружилось при историческом исследовании пушкинского слова. Исторически оно восходит по своему основному смыслу и стилю к В. К. Тредьяковскому и к М. В. Ломоносову. Эпитеты "ясный" и "тихий" и производные от этих прилагательных слова встречаются особенно часто у Ломоносова. И у него же мы встречаем сочетание существительных "ясность" и "тихость" (хотя чаще у Ломоносова существительное "тишина"; "тихость" у Пушкина совсем не встречается). У него же впервые - " Ясная тишина". Принимая во внимание, что Пушкин превосходно знал русских поэтов XVIII века, в частности и в особенности Ломоносова, и не только его стихотворные произведения, но и его "Реторику", мы здесь - в отношении пушкинского словоупотребления - должны усматривать, конечно, не заимствования, а просто естественную преемственность словесной традиции. И это не могло быть иначе! Пушкин, как один из творцов русского слова, стоит всецело на плечах XVIII века, продолжая две его традиции или два его подвига, одинаково важные: усвоение книжному русскому языку элементов языка церковно-славянского и впитывание элементов и богатств народного языка в язык книжный. Первое есть дело больше всего словесного мастерства Ломоносова. Второе - дело Державина и, в особенности, издателей народных или ставших народными песен, больше всего - Новикова и Чулкова. Пушкин продолжал оба эти дела, и он оба названных элемента русского литературного языка окончательно спаял в некое органическое единство. Это есть величайший подвиг в истории русского языка, подвиг, в котором Пушкин проявил и весь свой гений художника слова, и всю силу своего проникнутого мудрым историзмом духа. В этом подвиге Пушкина у него было два ближайших предшественника: Державин и Жуковский, которые в этом духовном смысле еще ближе, еще родственнее Пушкину, чем Ломоносов. III. Судьба и рост Пушкина как культурного явления Пушкин - величайшее явление русской культуры, значение которого в истории не умаляется, а непрерывно возростает в России и для России. Еще при жизни Пушкин был любимейшим, самым понятным и самым дорогим для русского сердца из всех писателей. Он при жизни стал народным, хотя рядом с ним жили и действовали писатели, язык, мысли, слова, речения которых не меньше, а больше пушкинских вошли в народный обиход: назову Крылова и Грибоедова. Затем наступила смерть Пушкина, с ее всем доступным и всех до глубины души взволновавшим трагизмом. "Погиб поэт, невольник чести..." А потом настала эпоха какого-то, быть может, лишь видимого и даже мнимого потускнения лучезарного образа Пушкина в русских умах: 60-е и 70-е годы. Но это потускнение было мнимым, и когда в 1880 году был открыт на редкость удачный, благородный в своей простоте памятник Пушкина в Москве, Россия гениальным и пророческим взором вновь открыла Пушкина, и он раскрылся перед нею. Это открытие и раскрытие Пушкина через вещее слово Достоевского есть для меня, который был в это время ребенком, первое сильное, чисто духовное, чисто культурное переживание, потрясение и откровение. Затем 1887 год - истекает срок авторского права на сочинения Пушкина, и в миллионах экземпляров его творения растекаются по необъятной русской земле. Если смерть Пушкина была первым раскрытием его величавого образа, а чествование его памяти в связи с освящением памятника было таким вторым раскрытием, то 1887 год знаменует целую эпоху в том процессе, которым Пушкин становился подлинно народным. Откуда и в чем это величие Пушкина как культурного явления? Как все великие явления такого рода, как все гении, Пушкин органически вырос. Он больше своих предшественников, он намного выше своих современников, но он неразрывно с ними связан. Есть какое-то неизъяснимое наслаждение - я нарочно употребляю это чисто пушкинское слово, заимствованное им у Державина и Карамзина - следить за тем, как Пушкин подготовляется, т. е. органически вырастает из всего предшествующего развития, как к нему ведет и духовная (точнее духовно-языковая) сокровищница Церкви и богослужения, ведет творчество Ломоносова, и Фонвизина, и Озерова, и Державина, и Карамзина, и Хемницера, и Крылова, и Жуковского, и Батюшкова, и, наконец, та широкая волна подлинной народной поэзии, которая, вместе с знаменитыми сборниками народных песен Чулкова и Новикова, проникает в русскую образованность и органически в ней претворяется. В лице Пушкина - быть может, даже не вполне заметно и ощутимо для него самого - история подвела итог огромной культурно-национальной работе, произведенной в великое пятидесятилетие, гранями которого являются 1765 год, один из первых годов славного Екатерининского царствования, и 1814 год, год рождения Пушкина, не как физического лица, а как великого русского поэта. IV. Величие Пушкина Итак, Пушкин - гений, пожавший историческую жатву и в то же время непрерывно выраставший при жизни и после смерти. В чем же величие Пушкина, в чем разгадка неуклонного роста его значения для России и русской культуры? Пушкин - самый объемлющий и в то же время самый гармонический дух, который выдвинут был русской культурой. Не в том только дело, что Пушкин не элементарен, а многосоставен и в лучшем смысле многолик. Пушкин - самый ясный русский дух. Пушкин ясен во всем многообразном смысле этого прекрасного русского слова. Он- ясный день и он- ясный сокол. Он- живой образ творческой гармонии, он- красота и мера. Есть что-то для русской культуры пророчески -ободряющее, что именно Пушкин, этот спокойный великан, стоит в начале русской подлинно национальной самобытной литературы. Вспомним его собственные гениальные слова: В мерный круг Твой бег направлю Укороченной уздой... Пушкин в этой мерности художнически переживал и духовно утверждал - ясную тишину, как некое вполне доступное человеку, ему естественное религиозное начало. Вот чем - в том его окончательном и окончательно зрелом образе, который он завещал России и русскому народу - дорог нам Пушкин, вот чем он учителен и водителен для нашего времени. Пушкин не отрицался национальной силы и государственной мощи. Он ее, наоборот, любил и воспевал. Недаром он был певцом Петра Великого. И в то же время Пушкин, этот ясный и трезвый ум, этот выразитель и ценитель земной силы и человеческой мощи, за доступной и естественной человеку ясной тишиной духовно прозревал неизъяснимую тайну Божию, превышающую все земное и человеческое, и перед этой тайной Божьей смиренно и почтительно склонялся. Да, его припадание к Тайне Божией было действием, можно сказать, стыдливым. Религиозности Пушкина было чуждо все показное и крикливое, все назойливое и чрезмерное. Пушкин знал, что всякая земная сила, всякая человеческая мощь сильна мерой и в меру собственного самоограничения и самообуздания. Ему чужда была нездоровая, расслабленная чувствительность, ему претила пьяная чрезмерность, тот прославленный в настоящее время "максимализм", который родится в угаре и иссякает в похмелье. Пушкин почитал предание и любил "генеалогию". Глядя "вперед без боязни", прозирая в будущее, он спокойно и любовно озирал прошлое и в него погружался. И в то же время он ощущал и переживал - Тайну. Вот почему Пушкин первый и главный учитель для нашего времени, того времени, в котором одни сами еще больны угаром и чрезмерностью, а другие являются жертвами и попутчиками чужого пьянства и похмелья. Эпоха русского Возрождения, духовного, социального и государственного, должна начаться под знаком Силы и Ясности, Меры и Мерности, под знаком Петра Великого, просветленного художническим гением величайшего певца России и Петра, гением трезвости и ясной тишины, за которой высится и чуется таинственная Правда Божья. V. Ясная тишина Итак, основной тон Пушкинского духа, ту душевно-космическую стихию, к которой он тянулся, как творец-художник и как духовная личность, можно выразить словосочетанием: "ясная тишина". У самого Пушкина это словосочетание не встречается, но по смысловой сути принадлежит ему, есть его духовное достояние. Исторически, как я сказал, оно явственно восходит к Ломоносову, который в одном письме говорит об "ясности и тишине", а в одной надписи и прямо употребляет словосочетание "ясная тишина". Еще явственнее духовный смысл сочетания ясности и тишины у Державина и Жуковского, которые в этом отношении родные старшие братья Пушкина. Жуковский, по-видимому, независимо от Ломоносова, вновь пустил в ход самое словосочетание, которое у него, оценивая и обсуждая Пушкина, заимствовал кн. П. А. Вяземский. Прилагательные "тихий" и "ясный", как все отвлеченные понятия, имеющие длинную и подлинную историю, представляют сочетание двух видений: видения Плоти и видения Духа, т. е . в этих словах выражаются восприятия плотские, телесные, вещественные, и душевные, духовные, сверхчувственные. И в то же время, как всегда, тут, в этом противоборстве телесного и душевного, плотского и духовного, чувственного и умопостигаемого (интеллигибельного) есть и ощущается неизъяснимая прелесть какого-то непостижимого, сверхопытного родства и единства идей и слов, при осязательном и даже дразнящем их противоборстве. Это противоборство может быть преодолено и преодолевается только таинственным религиозным единством, и начало душевное есть объективно и субъективно связующее звено между началами плотским и духовным. Соответственно двойному и двойственному смыслу и цвету этих слов: "тихий" и "ясный", их поэтическое употребление, конечно, многообразно и являет множество оттенков. С объективной двойственностью материального (вещественного и телесного) и психического (душевного и духовного) смысла сочетается, в отношении понятия "тихости" или "тишины", другая двойственность, субъективная или оценочная: утверждения или отрицания, приятия или отвержения. У Достоевского и Лескова эпитет "тихий" встречается с нарочитой душевно- духовной религиозной окраской. У обоих этих писателей не только явственно проступает ломоносовско-державинско-жуковско-пушкинская смысловая традиция, но осязателен и прямой возврат к религиозному смыслу нашего эпитета в Священном Писании и церковном богослужении, возврат, у Достоевского осложненный мотивами и тяжелой народной мистики, и его собственного, совсем непушкинского, мистицизма. Тут перед нами развертывается и раскрывается многозначительный и знаменательный ход или процесс жизни и развития- в национальном словесном, не только литературном, творчестве - идей и слов. Двойственное оценочное отношение к ясности непосредственно чуждо, конечно, эпохе Державина, Жуковского, Пушкина. Но в прилагательном "неизъяснимый", которое, впрочем, именно у Пушкина имеет всеобъемлющее смысловое значение, уже заключается некоторый намек на что-то высокое и высочайшее, лежащее за пределами ясности, ее превышающее. Отсюда - возможность отрицательной оценки некоторых видов ясности. Но этого шага еще не делает ясный и трезвый дух Пушкина. Это ясно выраженное оценочное неприятие ясности с разными окрасками мы находим лишь у Достоевского и у Ницше. Поэтому у Пушкина и его предшественников мы иногда находим "тихий" и "тишину" с отрицательным (пейоративным) смысловым значением, но никогда не встречаем "ясный" и "ясность" с таким смысловым оттенком ("оскорбительная ясность"). С другой стороны, для определенной эпохи Достоевского характерно ироническое употребление пушкинского слова "неизъяснимый" (и, заметим кстати, отчасти, в известном смысле и слова "общечеловек", или "всечеловек"). Однако, под конец жизни Достоевский не только приемлет, но и окончательно усвояет и то, и другое понятие. Это значит: Достоевский приходит к Пушкину и склоняется перед ним. [ПРИМЕЧАНИЯ П. СТРУВЕ] (1) Главы II-V составили содержание речи, произнесенной на торжественном собрании в Русском Доме имени Императора Николая II в Белграде 10 февраля 1937 г., организованном Юго-славянским Отделом Зарубежного Пушкинского Комитета. С неизъяснимой отрадой, соединенной с глубокой скорбью, я вспоминаю, что внимательным слушателем моей речи был почивший Св. Патриарх Варнава. (2) Klages L. Der Geist als Widersacher des Lebens. Leipzig, 1929 (Barth S. A., 2 тома в 830 страниц). (3) "Kai olon ton Kosmos pneuma Kai aer periechei". - Цит. по изданию: Diels. Die Fragment der Vorsokratiker, Vierte Auflage. Berlin, 1922. S. 26. (4) Этот человечески естественный и в то же время религиозно столь значительный факт дал повод В. В. Вересаеву утверждать, что Пушкин жил в "двух планах". Ср. его статью "В двух планах (ёО творчестве Пушкина")" в журнале "Красная Новь", кн. 2-я за 1929 год, с. 200-221. Но разве пушкинская "двухпланность" не есть по существу нечто неизбывное и характерное для человека вообще? Вересаев подметил факт, но по своей религиозной слепоте не мог его истолковать. (5) Надлежит отметить, что на слово и понятие "Дух" в русском и вообще славянских языках обратил внимание в своих замечательных французских лекциях о русской литературе Адам Мицкевич. С точки зрения исторической и сравнительно- лексической его замечания, конечно, не выдерживают критики, но все-таки в основе их лежит глубокое понимание проблемы духа в христианском смысле. Любопытно и не случайно, что именно глубоко религиозный Мицкевич делает эти замечания, и притом по поводу произведений Державина, самого духовного и христианского из великих русских поэтов: "Duch signifite... nо n pas l'esprit (mens) tel qu'il est compris par la plupart des philosophes, nоn pas l'esprit suivant l'acception vulgaire du mot, mais l'homme spirituel, l'homme intime, que anime le corps, le spiritus dans le sens biblique... Nulle part on ne trouve cette idйe profondement slave aussi bien exprimйe que dans ces storphes de Dierzavin" (*) ("Бессмертие души", 1797; ср. критическое издание Я. К. Грота, у которого цитированы замечательные рассуждения Мицкевича. Спб., 1865. Т. II. С. 2-4). (6) П. А. Плетнев - Я. К. Гроту. Переписка Грота с Плетневым, II, 731. Цит. по Вересаеву "Пушкин в жизни". Вып. IV. С. 87. (7) П. А. Плетнев - Я. К. Гроту. 24 февраля 1842 г. Переписка Грота с Плетневым. Спб., 1896. Т. 1. С. 495. Цит. по Вересаеву "Пушкин в жизни". Вып. IV. С. 97. (*) "Дух... означает не ум (mens) в том смысле, как его понимает большинство философов, не ум в плоском восприятии этого слова, но духовного человека, внутреннего человека, который воодушевляет тело, spiritus в библейском смысле... Нигде мы не встречаем эту глубоко славянскую идею так ярко выраженную, как в этих строфах Державина (фр.). И. ИЛЬИН ПРОРОЧЕСКОЕ ПРИЗВАНИЕ ПУШКИНА 1 Движимые глубокою потребностью духа, чувствами благодарности, верности и славы, собираются ныне русские люди,- люди русского сердца и русского языка, где бы они ни обретались, - в эти дни вековой смертной годовщины их великого поэта, у его духовного алтаря, чтобы высказать самим себе и перед всем человечеством, его словами и в его образах свой национальный символ веры. И, прежде всего,- чтобы возблагодарить Господа, даровавшего им этого поэта и мудреца, за милость, за радость, за непреходящее светлое откровение о русском духовном естестве и за великое обетование русского будущего. Не для того сходимся мы, чтобы "вспомнить" или "помянуть" Пушкина, так, как если бы бывали времена забвения и утраты... Но для того, чтобы засвидетельствовать и себе, и ему, чей светлый дух незримо присутствует здесь своим сиянием,-что все, что он создал прекрасного, вошло в самую сущность русской души и живет в каждом из нас; что мы неотрывны от него так, как он неотрывен от России; что мы проверяем себя его видением и его суждениями; что мы по нему учимся видеть Россию, постигать ее сущность и ее судьбы; что мы бываем счастливы, когда можем подумать его мыслями и выразить свои чувства его словами; что его творения стали лучшей школой русского художества и русского духа; что вещие слова, прозвучавшие 50 лет тому назад "Пушкин - наше все", верны и ныне и не угаснут в круговращении времен и событий... Сто лет прошло с тех пор, как свинец смертельный Поэту сердце растерзал... (Тютчев); Сто лет Россия жила, боролась, творила и страдала без него, но после него, им постигнутая, им воспетая, им озаренная и окрыленная. И чем дальше мы отходим от него, тем величавее, тем таинственнее, тем чудеснее рисуется перед нами его образ, его творческое обличие, подобно великой горе, не умаляющейся, но возносящейся к небу по мере удаления от нее. ...И хочется сказать ему его же словами о Казбеке: Высоко над семьею гор, Казбек, твой царственный шатер Сияет вечными лучами... В этом обнаруживается таинственная власть духа: все дальше мы отходим от него во времени, и все ближе, все существеннее, все понятнее, все чище мы видим его дух. Отпадают все временные, условные, чисто человеческие мерила; все меньше смущает нас то, что мешало некоторым современникам его видеть его пророческое призвание, постигать священную силу его вдохновения, верить, что это вдохновение исходило от Бога. И все те священные слова, которые произносил сам Пушкин, говоря о поэзии вообще и о своей поэзии в частности, мы уже не переживаем, как выражения условные, "аллегорические", как поэтические олицетворения или преувеличения. Пусть иные из этих слов звучат языческим происхождением: "Аполлон", "муза"; или -поэтическим иносказанием: "алтарь", "жрецы", "жертва"... Мы уже знаем и верим, что на этом алтаре действительно горел "священный огонь"; что этот "небом избранный певец" действительно был рожден для вдохновенья, для звуков сладких и молитв; что к этому пророку действительно "воззвал Божий глас"; и что до его "чуткого слуха" действительно "касался божественный глагол", - не в смысле поэтических преувеличений или языческих аллегорий, а в порядке истинного откровения, нашего, нашею верою воруемого и зримого Господа... Прошло сто лет с тех пор, как человеческие страсти в человеческих муках увели его из жизни, - и мы научились верно и твердо воспринимать его вдохновенность, как боговдохновенность. Мы с трепетным сердцем слышим, как Тютчев говорит ему в день смерти: Ты был богов орг а н живой... и понимаем это так: "ты был живым о рганом Господа, Творца всяческих"... Мы вместе с Гоголем утверждаем, что он "видел всякий высокий предмет в его законном соприкосновении с верховным источником лиризма -Богом"; что он "заботился только о том, чтобы сказать людям: "смотрите, как прекрасно Божие творение..."; что он владел, как, может быть, никто, - "теми густыми и крепкими струнами славянской природы, от которых проходит тайный ужас и содрогание по всему составу человека", ибо лиризм этих струн возносится именно к Богу; что он, как, может быть, никто, обладал способностью исторгать "изо всего" ту огненную "искру, которая присутствует во всяком творении Бога"... Мы вместе с Языковым признаем поэзию Пушкина истинным "священнодействием". Мы вместе с князем Вяземским готовы сказать ему: ...Жрец духовный, Дум и творчества залог - Пламень чистый и верховный - Ты в душе своей сберег. Все ясней, все безмятежней Разливался свет в тебе... Вместе с Баратынским мы именуем его "наставником" и "пророком". И вместе с Достоевским мы считаем его "великим и непонятым еще предвозвестителем". И мы не только не придаем значения пересудам некоторых современников его о нем, о его страстных проявлениях, о его кипении и порывах; но еще с любовью собираем и бережно храним пылинки того праха, который вился солнечным столбом за вихрем пушкинского гения. Нам все здесь мило, и дорого, и символически поучительно. Ибо мы хорошо знаем, что всякое движение на земле поднимает "пыль"; что ничто великое на земле невозможно вне страсти; что свят и совершенен только один Господь; и что одна из величайших радостей в жизни состоит в том, чтобы найти отпечаток гения в земном прахе и чтобы увидеть, узнать в пламени человеческой страсти - очищающий ее огонь божественного вдохновения. Мы говорим не о церковной "святости" нашего великого поэта, а о его пророческой силе и о божественной окрыленности его творчества. И пусть педанты целомудрия и воздержности, которых всегда оказывается достаточно, помнят слова Спасителя о той "безгрешности", которая необходима для осуждающего камнеметания. И еще пусть знают они, что сам поэт, столь строго, столь нещадно судивший самого себя: И меж детей ничтожных мира Быть может всех ничтожней он... -- столь глубоко познавший Змеи сердечной угрызенья... - столь подлинно описавший таинство одинокого покаяния перед лицом Божиим: И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу, и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю..., - - предвидел и "суд глупца, и смех толпы холодной", и осужденья лицемеров и ханжей, когда писал в 1825 году по поводу утраты записок Байрона: "Толпа жадно читает исповеди, записки и т. д., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могучего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок не так, как вы, иначе..." Да, иначе! Иначе потому, что великий человек знает те часы парения и полета, когда душа его трепещет, как "пробудившийся орел"; когда он бежит - и дикий, и суровый, И звуков, и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы. Он знает хорошо те священные часы, когда "шестикрылый серафим" отверзает ему зрение и слух, так, чтобы он внял - и неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье, когда обновляется его язык к мудрости, а сердце к огненному пыланию, и дается ему, "исполненному волею Божиею" Глаголом жечь сердца людей. Отсюда его пророческая сила, отсюда божественная окрыленность его творчества... Ибо страсти его знают не только лично-грешное кипение, но пламя божественной купины; а душа его знает не только "хладный сон", но и трепетное пробуждение, и то таинственное бодрствование и трезвение при созерцании сокровенной от других сущности вещей, которое дается только Духом Божиим духу человеческому... Вот почему мы, русские люди, уже научились и должны научиться до конца и навсегда - подходить к Пушкину не от деталей его эмпирической жизни и не от анекдотов о нем, но от главного и священного в его личности, от вечного в его творчестве, от его купины неопалимой, от его пророческой очевидности, от тех божественных искр, которые посылали ему навстречу все вещи и все события, от того глубинного пения, которым все на свете отвечало его зову и слуху; словом - от того духовного акта, которым русский Пушкин созерцал и творил Россию, и от тех духовных содержаний, которые он усмотрел в русской жизни, в русской истории и в русской душе, и которыми он утвердил наше национальное бытие. Мы должны изучать и любить нашего дивного поэта, исходя от его призвания, от его служения, от его идеи. И тогда только мы сумеем любовно постигнуть и его жизненный путь, во всех его порывах, блужданиях и вихрях,- ибо мы убедимся, что храм, только что покинутый Божеством, остается храмом, в который Божество возвратится в следующий и во многие следующие часы, и что о жилище Божием позволительно говорить только с благоговейною любовью... 2 И вот, первое, что мы должны сказать и утвердить о нем, это его русскость, его неотделимость от России, его насыщенность Россией. Пушкин был живым средоточием русского духа, его истории, его путей, его проблем, его здоровых сил и его больных узлов. Это надо понимать - и исторически, и метафизически. Но, высказывая это, я не только не имею в виду подтвердить воззрение, высказанное Достоевским в его известной речи, а хотел бы по существу не принять его, отмежеваться от него. Достоевский 1, признавая за Пушкиным способность к изумительной "всемирной отзывчивости", к "перевоплощению в чужую национальность", к "перевоплощению, почти совершенному, в дух чужих народов", усматривал самую сущность и призвание русского народа в этой "всечеловечности"... "Что такое сила духа русской народности, - восклицал он, - как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?" "Русская душа" есть "всеединящая", "всепримиряющая" душа. Она "наиболее способна вместить в себе идею всечеловеческого единения". "Назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное". "Стать настоящим русским, может быть, и значит только (в конце концов...) стать братом всех людей; всечеловеком..." "Для настоящего русского Европа и удел всего великого Арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силою братства". Итак, "стать настоящим русским" значит "стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть и изречь окончательно Слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону". Согласно этому и русскость Пушкина сводилась у Достоевского к этой всемирной отзывчивости, перевоплощаемости в иностранное, ко всечеловечности, всепримирению и всесоединению; да, может быть, еще к выделению "положительных" человеческих образов из среды русского народа. Однако, на самом деле, - русскость Пушкина не определяется этим и не исчерпывается. Всемирная отзывчивость и способность к художественному отождествлению действительно присуща Пушкину, как гениальному поэту, и, притом, русскому поэту, в высокой, в величайшей степени. Но эта отзывчивость гораздо шире, чем состав "других народов": она связывает поэта со всей вселенной. И с миром ангелов, и с миром демонов, - то "искушающих Провидение" "неистощимой клеветою", то кружащихся в "мутной месяца игре" "средь неведомых равнин", то впервые смутно познающих "жар невольного умиленья" при виде поникшего ангела, сияющего "у врат Эдема". Эта сила художественного отождествления связывает поэта, далее,- со всею природою: и с ночными звездами, и с выпавшим снегом, и с морем, и с обвалом, и с душою встревоженного коня, и с лесным зверем, и с гремящим громом, и с анчаром пустыни; словом - со всем внешним миром. И, конечно, прежде всего и больше всего - со всеми положительными, творчески созданными и накопленными сокровищами духа своего собственного народа. Ибо "мир" - не есть только человеческий мир других народов. Он есть - и сверхчеловеческий мир божественных и адских обстояний, и еще не человеческий мир природных тайн, и человеческий мир родного народа. Все эти великие источники духовного опыта даются каждому народу исконно, непосредственно и неограниченно; а другие народы даются лишь скудно, условно, опосредствованно, издали. Познать их нелегко. Повторять их не надо, невозможно, нелепо. Заимствовать у них можно только в крайности и с великой осторожностью... И что за плачевная участь была бы у того народа, главное призвание которого состояло бы не в самостоятельном созерцании и самобытном творчестве, а в вечном перевоплощении в чужую национальность, в целении чужой тоски, в примирении чужих противоречий, в созидании чужого единения!? Какая судьба постигнет русский народ, если ему Европа и "арийское племя" в самом деле будут столь же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли!?... Тот, кто хочет быть "братом" других народов, должен сам сначала стать и быть, - творчески, самобытно, самостоятельно: созерцать Бога и дела Его, растить свой дух, крепить и воспитывать инстинкт своего национального самосохранения, по своему трудиться, строить, властвовать, петь и молиться. Настоящий русский есть прежде всего русский и лишь в меру своей содержательной, качественной, субстанциальной русскости он может оказаться и "сверхнационально" и "братски" настроенным "всечеловеком". И это относится не только к русскому народу, но и ко всем другим: национально безликий "всечеловек" и "всенарод" не может ничего сказать другим людям, и народам. Да и никто из наших великих, - ни Ломоносов, ни Державин, ни Пушкин, ни сам Достоевский - практически никогда не жили иностранными, инородными отображениями, тенями чужих созданий, никогда сами не ходили и нас не водили побираться под европейскими окнами, выпрашивая себе на духовную бедность крохи со стола богатых... Не будем же наивны и скажем себе зорко и определительно: заимствование и подражание есть дело не "гениального перевоплощения", а беспочвенности и бессилия. И подобно тому, как Шекспир в "Юлии Цезаре" остается гениальным англичанином; а Гете в "Ифигении" говорит, как гениальный германец; и Дон-Жуан Байрона никогда не был испанцем, - так и у гениального Пушкина: и Скупой Рыцарь, и Анджело, и Сальери, и Жуан, и все, по имени чужестранное или по обличию "напоминающее" Европу, - есть русское, национальное, гениально-творческое видение, узренное в просторах общечеловеческой тематики. Ибо гений творит из глубины национального духовного опыта, творит, а не заимствует и не подражает. За иноземными именами, костюмами и всяческими "сходствами" парит, цветет, страдает и ликует национальный дух народа. И если он, гениальный поэт, перевоплощается во что-нибудь, то не в дух других народов, а лишь в художественные предметы, быть может до него узренные и по своему воплощенные другими народами, но общие всем векам и доступные всем народам. 3 Вот почему, утверждая русскость Пушкина, я имею в виду не гениальную обращенность его к другим народам, а самостоятельное, самобытное, положительное творчество его, которое было русским и национальным. Пушкин есть чудеснейшее, целостное и победное цветение русскости. Это первое, что должно быть утверждено навсегда. Рожденный в переходную эпоху, через 37 лет после государственного освобождения дворянства, ушедший из жизни за 24 года до социально-экономического и правового освобождения крестьянства, Пушкин возглавляет собою творческое цветение русского культурного общества, еще не протрезвившегося от дворянского бунтарства, но уже подготовляющего свои силы к отмене крепостного права и к созданию единой России. Пушкин стоит на великом переломе, на гребне исторического перевала. Россия заканчивает собирание своих территориальных и многонациональных сил, но еще не расцвела духовно: еще не освободила себя социально и хозяйственно, еще не развернула целиком своего культурно-творческого акта, еще не раскрыла красоты и мощи своего языка, еще не увидела ни своего национального лика, ни своего безгранично-свободного духовного горизонта. Русская интеллигенция еще не родилась на свет, а уже литературно-западничает и учится у французов революционным заговорам. Русское дворянство еще не успело приступить к своей самостоятельной, культурно-государственной миссии; оно еще не имеет ни зрелой идеи, ни опыта, а от 18 века оно уже унаследовало преступную привычку терроризовать своих государей дворцовыми переворотами. Оно еще не образовало своего разума, а уже начинает утрачивать свою веру и с радостью готово брать "уроки чистого афеизма" у доморощенных или заезжих вольтерианцев. Оно еще не опомнилось от Пугачева, а уже начинает забывать впечатления от этого кровавого погрома, этого недавнего отголоска исторической татарщины. Оно еще не срослось в великое национальное единство с простонародным крестьянским океаном; оно еще не научилось чтить в простолюдине русский дух и русскую мудрость и воспитывать в нем русский национальный инстинкт; оно еще крепко в своем крепостническом укладе, - а уже начинает в лице декабристов носиться с идеей безземельного освобождения крестьян, не помышляя о том, что крестьянин без земли станет беспочвенным наемником, порабощенным и вечно бунтующим пролетарием. Русское либерально-революционное дворянство того времени принимало себя за "соль земли" и потому мечтало об ограничении прав монарха, неограниченные права которого тогда как раз сосредоточивались, подготовляясь к сверхсословным и сверхклассовым реформам; дворянство не видело, что великие народолюбивые преобразования, назревавшие в России, могли быть о существлены только полновластным главой государства и верной, культурной интеллигенцией; оно не понимало, что России необходимо мудрое, государственное строительство и подготовка к нему, а не сеяние революционного ветра, не разложение основ национального бытия; оно не разумело, что воспитание народа требует доверчивого изучения его духовных сил, а не сословных заговоров против государя... Россия стояла на великом историческом распутии, загроможденная нерешенными задачами и ни к чему внутренно не готовая, когда ей был послан прозорливый и свершающий гений Пушкина, - Пушкина пророка и мыслителя, поэта и национального воспитателя, историка и государственного мужа. Пушкину даны были духовные силы в исторически единственном сочетании. Он был тем, чем хотели быть многие из гениальных людей запада. Ему был дан поэтический дар, восхитительной, кипучей, импровизаторской легкости; классическое чувство меры и неошибающийся художественный вкус; сила острого, быстрого, ясного, прозорливого, глубокого ума и справедливого суждения, о котором Гоголь как-то выразился: "если сам Пушкин думал так, то уже верно, это сущая истина...". Пушкин отличался изумительной прямотой, благородной простотой, чудесной искренностью, неповторимым сочетанием доброты и рыцарственной мужественности. Он глубоко чувствовал свой народ, его душу, его историю, его миф, его государственный инстинкт. И при всем том он обладал той вдохновенной свободой души, которая умеет искать новые пути, не считаясь с запретами и препонами, которая иногда превращала его по внешней видимости в "беззаконную комету в кругу расчисленном светил", но которая по существу подобала его гению и была необходима его пророческому призванию. А призвание его состояло в том, чтобы принять душу русского человека во всей ее глубине, во всем ее объеме и оформить, прекрасно оформить ее, а вместе с нею-и Россию. Таково было великое задание Пушкина: принять русскую душу во всех ее исторически и национально сложившихся трудностях, узлах и страстях; и найти, выносить, выстрадать, осуществить и показать всей России - достойный ее творческий путь, преодолевающий эти трудности, развязывающий эти узлы, вдохновенно облагораживающий и оформляющий эти страсти. Древняя философия называла мир в его великом объеме - "макрокосмом", а мир, представленный в малой ячейке, - "микрокосмом". И вот, русский макрокосм должен был найти себе в лице Пушкина некий целостный и гениальный микрокосм, которому надлежало включить в себя все величие, все силы и богатства русской души, ее дары и ее таланты, и, в то же время, - все ее соблазны и опасности, всю необузданность ее темперамента, все исторически возникшие недостатки и заблуждения; и все это - пережечь, перекалить, переплавить в огне гениального вдохновения: из душевного хаоса создать душевный космос и показать русскому человеку, к чему он призван, что он может, что в нем заложено, чего он бессознательно ищет, какие глубины дремлят в нем, какие высоты зовут его, какою духовною мудростью и художественною красотою он повинен себе и другим народам и, прежде всего, конечно - своему всеблагому Творцу и Создателю. Пушкину была дана русская страсть, чтобы он показал, сколь чиста, победна и значительна она может быть и бывает, когда она предается боговдохновенным путям. Пушкину был дан русский ум, чтобы он показал, к какой безошибочной предметности, к какой сверкающей очевидности он бывает способен, когда он несом сосредоточенным созерцанием, благородною волею и всевнемлющей, всеотверстой, духовно свободной душой... Но в то же время Пушкин должен был быть и сыном своего века, и сыном своего поколения. Он должен был принять в себя все отрицательные черты, струи и тяготения своей эпохи, все опасности и соблазны русского интеллигентского миросозерцания,- не для того, чтобы утвердить и оправдать их, а для того, чтобы одолеть их и показать русской интеллигенции, как их можно и должно побеждать. В то время Европа переживала эпоху утверждающегося религиозного сомнения и отрицания, эпоху философски оформляющегося безбожия и пессимизма, поэтически распускающегося богоборчества и кощунственного эротизма. Французские энциклопедисты и Вольтер, Байрон и Парни привлекали умы русской интеллигенции. Потомственно и преемственно начинает с них и Пушкин, с тем, чтобы преодолеть их дух. Опустошительное действие этого духа описано им в его ранней элегии "Безверие" (1817) и позднее, со скорбной иронией, в стихотворении "Демон" (1823). Творческое бесплодие этого духа было разоблачено и приговорено в "Евгении Онегине" (1822-1831). Из восьми глав этого "романа в стихах" не было закончено и четыре, когда, в апреле 1825 года, в годовщину смерти Байрона, Пушкин, еще не уверовав всей душой, как это было в последние годы его жизни, заказывает обедню "за упокой раба Божия боярина Георгия", т. е. Байрона, и вынутую просвиру пересылает своему брату Льву Сергеевичу,- поступок столь же религиозный, сколь и жизненно-символический. В 1827 году он записывает о Байроне формулы безошибочной меткости, духовного и художественного преодоления. А еще через несколько лет он пригвождает мимоходом и энциклопедистов, и Вольтера, - прозорливым и точным словом: ...Циник поседелый, Умов и моды вождь пронырливый и смелый... ("К Вельможе", 1829) Впоследствии близкие друзья его, Плетнев и князь Вяземский, отмечали его высокорелигиозное настроение: "В последние годы жизни своей, - пишет Вяземский, - он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв, знал их наизусть и часто твердил их..." В то время Европа переживала великое потрясение французской революции, заразившей души других народов, но не изжившейся у них в кровавых бурях. Русская интеллигенция вослед за Западом бредила свободой, равенством и революцией. За убиением французского короля последовало цареубийство в России. Восстание казалось чем-то спасительным и доблестным. Пушкин приобщается к этому недугу, чтобы одолеть его. Достаточно вспомнить его ранние создания "Вольность" (1819), "В. Л. Давыдову" (1821), "Кинжал" (1821) и другие. Но и тогда уже он постиг своим благородным сердцем и выговорил, что цареубийство есть дело "вероломное", "преступное" и "бесславное"; что рабство должно пасть именно "по манию царя" ("Деревня", 1819); что верный исход не в беззаконии, а в том, чтобы "свободною душой закон боготворить" (там же). Прошло шесть лет и в судьбе Андрэ Шенье Пушкин силою своего ясновидящего воображенья постиг природу революции, ее отвратительное лицо и ее закономерный ход, и выговорил все это с суровой ясностью, как вечный приговор ("Андрей Шенье", 1825). И когда с 1825 года началось его сближение с императором Николаем Павловичем, оценившим и его гениальный поэтический дар, и его изумительный ум, и его благородную, храбрую прямоту,-когда две рыцарственные натуры узнали друг друга и поверили друг другу, - то это было со стороны Пушкина не "изменой" прошлому, а вдохновенным шагом зрелого и мудрого мыслителя. В эти часы их первого свидания в Николаевском дворце Московского Кремля - был символически заложен первый камень великих реформ императора Александра Второго... И каким безошибочным предвидением звучат эти пушкинские слова, начертанные поэтом после изучения истории Пугачевского бунта: "Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим и своя шейка копейка, а чужая головушка полушка..." 4 Так совершал Пушкин свой духовно-жизненный путь: от разочарованного безверия - к вере и молитве; от революционного бунтарства- к свободной лояльности и мудрой государственности; от мечтательного поклонения свободе - к органическому консерватизму; от юношеского многолюбия - к культу семейного очага 2. История его личного развития раскрывается перед нами, как постановка и разрешение основных проблем всероссийского духовного бытия и русской судьбы. Пушкин всю жизнь неутомимо искал и учился. Именно поэтому он призван был учить и вести. И то, что он находил, он находил не отвлеченным только размышлением, а своим собственным бытием. Он сам был и становился тем, чем он "учил" быть. Он учил, не уча и не желая учить, а становясь и воплощая. То, что его вело, была любовь к России, страстное и радостное углубление в русскую стихию, в русское прошлое, в русскую душу, в русскую простонародную жизнь. Созерцая Россию, он ничего не идеализировал и не преувеличивал. От сентиментальной фальши позднейших народников он был совершенно свободен. Ведь это он в своем раннем стихотворении "Деревня": Везде невежества губительный позор... Здесь барство дикое, без чувства, без закона... Здесь рабство тощее влачится по браздам... Это он поставил эпиграфом ко второй главе "Евгения Онегина" горациевский вздох "О, rus!", - т. е . "О, деревня!", и перевел по-русски "О, Русь!", - т. е. приравнял Россию к великой деревне. Это он в минуту гнева или протеста против своего изгнания восклицал: "Святая Русь мне становится невтерпеж" (1824); "я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног" (1826); "черт догадал меня родиться в России с душою и талантом" (1836). Это он написал (1823): Паситесь, мирные народы! Вас не пробудит чести клич! К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич. Словом, Пушкин не идеализировал русский строй и русский быт. Но, имея русскую душу, он из самой глубины ее начал вслушиваться в душу русского народа и узнавать ее глубину в себе, а свою глубину в ней. Для этого он имел две возможности: непосредственное общение с народом и изучение русской истории. Пушкин черпал силу и мудрость, припадая к своей земле, приникая ко всем проявлениям русского простонародного духа и проникая через них к самой субстанции его. Сказки, которые он слушал у няни Арины Родионовны, имели для него тот же смысл, как и пение стихов о Лазаре вместе с монастырскими нищими. Он здоровался за руку с крепостными и вступал с ними в долгие беседы. Он шел в хоровод, слушал песни, записывал их и сам плясал вместе с девушками и парнями. Он никогда не пропускал Пасхальной Заутрени и всегда звал друзей "услышать голос русского народа" (в ответ на христосование священника). Он едет в Нижний, Казань, Оренбург, по казачьим станицам, и в личных беседах собирает воспоминания старожилов о Пугачеве. Всегда и всюду он впитывает в себя живую Россию и напитывается ее живою субстанцией. Мало того: он входит в быт русских народов, которых он воспринимает не как инородцев в России, а как русские народы. Он перенимает их обычаи, вслушивается в их говор. Он художественно облекается в них и, со всей своей непосредственностью, переодевается в их одежды. Современники видели его во всевозможных костюмах, и притом не в маскарадах, а нередко на улицах, на больших дорогах, дома и в гостях: в русском крестьянском, нищенском- странническом, в турецком, греческом, цыганском, еврейском, сербском, молдаванском, бухарском, черкесском и даже в самоедском "ергаке". Братски, любовно принял он в себя русскую многонациональную стихию во всем ее разнообразии, и знал это сам, и выговорил это, как бы в форме "эпитафии": Слух обо мне пройдет по всей Руси великой И назовет меня всяк сущий в ней язык: И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий Тунгуз, и друг степей калмык... А второй путь его был - изучение русской истории. Он принял ее всю, насколько она была тогда доступна и известна, и всегда стремился к ее первоисточникам. Его суждения о "Слове о полку Игореве" были не только самостоятельны, расходясь с суждениями тогдашней профессуры (Каченовский), но оказались прозорливыми и верными по существу. Зрелость и самобытность его воззрений на русскую историю изумляла его друзей и современников. Историю Петра Великого и пугачевского бунта он первый изучал по архивным первоисточникам. Он питал творческие замыслы, как историк, и хотел писать исследование за исследованием. Что же он видел в России и ее прошлом?.. Вот его подлинные записи: "Великий духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В этой священной стихии исчез и обновился мир 3. Греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер. В России влияние Духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических 4. Мы обязаны монахам нашей историей, следственно и просвещением 5. Долго Россия была совершенно отделена от судеб Европы. Ее широкие равнины поглотили бесчисленные толпы Монголов и остановили их разрушительное нашествие. Варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились в степи своего Востока. Христианское просвещение было спасено истерзанной и издыхающей Россией, а не Польшей, как еще недавно утверждали европейские журналы; но Европа, в отношении России, всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна 6. Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою...; история ее требует другой мысли, другой формулы..." 7 У нас не было ни "великой эпохи Возрождения", ни "рыцарства", ни "крестовых походов". "Нашествие Татар не было, подобно наводнению Мавров, плодотворным: татары не принесли нам ни алгебры, ни поэзии 8. Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, при стуке топора и при громе пушек. Предпринятые Петром войны были благодетельны и плодотворны как для России, так и для человечества" 9. Петр Великий. "Он слишком огромен для нас близоруких, и мы стоим к нему еще близко,- надо отодвинуться на два века, - но постигаю его чувством; чем более его изучаю, тем более изумление и подобострастие лишают меня средств мыслить и судить свободно 10". Полноправие русских Государей "спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили бы или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных 11". "Напрасно почитают русских суеверными 12". Напрасно почитают их и рабами: "Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености говорить нечего. Переимчивость его известна; проворство и ловкость удивительны... Никогда не заметите в нем ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому... Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу 13". "Нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян 14". "Твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы 15". "Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие 16." "Россия слишком мало известна русским 17". "Как материял словесности язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми Европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива 18". "Клянусь вам моею честью, что я ни за что не согласился бы - ни переменить родину, ни иметь другую историю, чем история наших предков, какую нам послал Бог 19". Вот основы национально-исторического созерцания Пушкина. Вот его завещание. Вот его приятие и исповедание России. Оно взращено любовью к русскому народу, верою в его духовные силы, в благородство его натуры, в его самобытность и своеобразие, в его религиозную искренность, в сокровенную сталь его характера. Но в искушеньях долгой кары Перетерпев судеб удары, Окрепла Русь. Так тяжкий млат, Дробя стекло, кует булат. И еще: Сильна ли Русь? Война, и мор, И бунт, и внешних бурь напор Ее, беснуясь, потрясали - Смотрите ж: все стоит она! Пушкин, как никто до него, видел Россию до глубины. Он видел ее по-русски. А видеть по-русски - значит видеть сердцем. И он сам знал это; потому и написал: "Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви" 20. Но именно силою любви он и мог разрешить свое великое задание. 5 Это задание состояло в том, чтобы духовно наполнить и оформить русскую душевную свободу, - и тем оправдать ее религиозно и исторически, и тем указать ей ее пути, и тем заложить основу ее воспитания, и тем пророчески указать русскому народу его жизненную цель. Вот она, эта цель: жить в глубочайшей цельности и искренности - божественными содержаниями - в совершенной форме... Кто, кроме Пушкина, мог поднять такое задание? И чем, если не боговдохновенным вдохновением, возможно разрешить его? А Пушкин принял его, разрешил и совершил. Свобода - вот воздух России, которым она дышит и о котором русский человек всюду тоскует, если он лишен его. Я разумею не тягу к анархии, не соблазн саморазнуздания, и не политическую свободу. Нет, это есть та свобода, которая уже присуща русскому человеку, изначально данная ему Богом, природою, славянством и верою,-свобода, которую надо не завоевывать, а достойно и творчески нести, духовно наполнять, осуществлять, освящать, оформлять... Я разумею свободу как способ быть и действовать; как уклад души и инстинкта; как живой стиль чувства и его проявления, - естественного, непосредственного, откровенного в личном и искреннего в великом. Я разумею свободу как ритм дыхания, речи, песни и походки, как размах души и полет духа; как живой способ подходить ко всему и вступать со всеми вещами и людьми - в отношение и общение. Русский человек чует ее в себе и в другом; а в ком он ее не чует, тем он тяготится. А западные народы доселе не постигают ее в нас; и доселе, когда замечают ее, дают ей неподходящие или даже пренебрежительные названия; и осуждают ее и нас за нее, - пока не побывают у нас в здоровой России 21; а побывав, вкусив ее, насладившись ею, часто полюбляют на всю жизнь эту русскую свободу, - и нас за нее... Пушкин сам дышал этой свободой, упоенно наслаждался ею и постепенно нашел пути к ее верному употреблению, к верному, идеальному, классически-совершенному наполнению ее и пользованию ею. И потому он стал русским национальным учителем и пророком. Эта внутренняя, жизненно-душевная свобода выражается в чертах, свойственных русскому характеру и русскому общественному укладу. Таковы эти черты: душевного простора, созерцательности, творческой легкости, страстной силы, склонности к дерзновению, опьянения мечтою, щедрости и расточительности, и, наконец, это искусство прожигать быт смехом и побеждать страдание юмором. Эти национально-русские черты таят в себе великие возможности и немалые опасности. В них расцвел талант и гений Пушкина. И, расцветши в них, - он ими овладел, их наполнил, оформил и освятил. И именно поэтому он стал русским национальным воспитателем и предвозвестителем. 6 И вот, эта русская душевная свобода выражается, прежде всего, в особом просторе души, в ее объемности и всеоткрытости. Это есть способность вместить в себя все пространства земли и неба, все диапазоны звуков, все горизонты предметов, все проблемы духа - объять мир от края и до края. Опасность этой душевной открытости в том, что душа останется пустою, незаселенною, беспредметною, или же начнет заселяться всем без разбора и без качественного предпочтения. Начнется провал в дурную бездну пустыни, в ложную и праздную проблематичность, или же в хаос всесмешения. Для того, чтобы этого не случилось, нужна способность неутомимо "брать", воспринимать, трудиться, учиться - способность духовно голодать и, духовно напитываясь, никогда не насыщаться. И еще - способность отличать главное от неглавного, предпочитать во всем главное, предметное, Божественное, и Им заселять себя и свои просторы. Вся душа Пушкина была как бы отверстым алканием. Он жил из своего глубокого, абсолютно отзывчивого чувствилища, - всему открытый, подобно самой русской земле, на все отзываясь, подобно воспетому им "эхо". Вся жизнь его проходила в восприятии все новых миров и новых планов бытия, в вечном, непроизвольно-творческом чтении Божиих иероглифов. В юности все, что ему посылала жизнь, затопляло его наводнением, засыпало его лавиною, не встречая властного, качественного отбора. Душа его захлебывалась, содрогалась, металась, - великое мешалось с пустяком, священное с шалостью, гениальное с беспутным. И друзьям его казалось подчас, что он "весь исшалился", 22 что им не удастся "образумить" эту "беспутную голову 23". Но гений мужал и вдохновение поборало. Опыт жизни дарил ему обиды и муки; разочарования и испытания рано несли ему мудрую горечь и науку качественного выбора. Радостно следить, как Пушкин год за годом все более преодолевает свою и общерусскую опасность всесмешения в свободе; как "духовная жажда" побеждает все; как вдохновенно он заселяет свои духовные просторы, - и наши. Гений наполнял и обуздывал игру таланта. В ребенке зрел пророк. Эта всеоткрытость души делает ее восприимчивою и созерцательною, в высшей степени склонною к тому, что Аристотель называл "удивлением", т. е. познавательным дивованием на чудеса Божьего мира. Русская душа от природы созерцательна и во внешнем опыте, и во внутреннем, и глазом души, и оком духа. Отсюда ее склонность к странничеству, паломничеству и бродяжеству, к живописному и духовному "взиранию". Опасность этой созерцательной свободы состоит в пассивности, в бесплодном наблюдении, в сонливой лени. Чтобы эта опасность не одолела, созерцательность должна быть творческою, а лень - собиранием сил или преддверием вдохновения... Пушкин всю жизнь предавался внешнему и внутреннему созерцанию, и воспевал "лень"; но чувствовал, что он имел право на эту "лень", ибо вдохновение приходило к нему именно тогда, когда он позволял себе свободно и непринужденно пастись в полях и лугах своего созерцания. И, Боже мой, что это была за "лень"! Чем заполнялась эта "пассивная", "праздная" созерцательность! Какие плоды она давала! Вот чему он предавался всю жизнь, вот куда его влекла его "кочующая лень", его всежизненное, всероссийское бродяжество: По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновень Безмолвно утопать в восторгах умиленья - Вот счастье! вот права!.. Прав был Аристотель, отстаивая право на досуг для тех, в ком живет свободный дух! Прав был Пушкин, воспевая свободное созерцание и творческое безделие! Он завещал каждому из нас - заслужить себе это право, осмыслить национально-русскую созерцательность творчеством и вдохновением. Далее, эта русская душевная свобода выражается в творческой легкости, подвижности, гибкости, легкой приспособляемости. Это есть некая эмоциональная текучесть и певучесть, склонность к игре и ко всякого рода импровизации. Это - основная черта русскости, русской души. Опасность ее - в пренебрежении к труду и упражнению, к духовной "науке" - в беспочвенной самонадеянности, в чрезмерной надежде на "авось" и "как-нибудь"... Пушкин был весь - игра, весь - творческая легкость, весь - огонь импровизации. Не за это ли друзья его,-Жуковский, Вяземский, Дельвиг, - прозвали его "Сверчком"? И вот, на протяжении всей своей жизни он учится духовной концентрации, предметному вниманию, сосредоточенному медитированию. Вот что означают его признания: "Учусь удерживать вниманье долгих дум 24". "Иль думы долгие в душе моей питаю 25". "И ваши творческие думы В душевной зреют глубине 26". И на протяжении всей своей жизни он требует от своего импровизаторского дара - совершенной формы. Строгость его требований к себе была неумолимой. Он всегда чувствовал, что он "должен" сказать, и чего он "не властен" и "не смеет" сказать 27. За несколько лет до смерти он пишет о себе: "Прозой пишу я гораздо неправильнее (чем стихами), а говорю еще хуже... 28" Итак, вот его завещание русскому народу: гори, играй, импровизируй, но всегда учись сосредоточенному труду и требуй от себя совершенной формы. Эта русская душевная свобода есть, далее, некая внутренняя сила, сила страсти, сила жизненного заряда, темперамента,-для которой русский народный эпос имеет два описания: "а сила-то по жилочкам так живчиком и переливается...", и еще: "от земли стоял столб бы до небушки, ко столбу было б золото кольцо, за кольцо бы взял - Святорусску поворотил..." Опасность этой страсти- в ее бездуховности и противоразумности, в ее личном своекорыстии, в ее духовной беспредметности, в ее чисто-азиатском безудерже... Кто не знает этой русской страстности, грозящего ей разлива, ее гона, ее скачки, ее неистовства, ее гомона,- "Пугачевского",- сказал Пушкин, "Карамазовского", -сказал Достоевский, "Дядю Ерошку" назвал Лев Толстой, - тот, по истине, не знает Россию. Но и обратно скажу: кто не знает духовного, религиозного, разумного и государственного преображения этой русской страстности, -прежде всего наших православных Святых, и далее, Мономаха, Невского, Скопина-Шуйского, Гермогена, Петра Великого, Ломоносова, Достоевского и других, вплоть до наших черных дней, - тот тоже не знает Россию... В ряду этих русских великанов страсти и духа - Пушкину принадлежит свое особое место. Один из его современников, поэт Ф. Н. Глинка, пишет о нем: "Пушкин был живой волкан, внутренняя жизнь била из него огненным столбом 29". И этому через край уходящему кипению души, этому страстному извержению соответствовали - пронизывающая сила острого ума, неошибающийся эстетический вкус, качественное благородство души и способность трепетом и умилением отвечать на все Божественное. И вот, здесь мы касаемся одной из великих тайн Пушкина и его пророческого духа. Именно: страсть, озаренная до глубины разумом, есть новая страсть- сила духовной очевидности. Разум, насыщенный страстью из глубины, есть новый разум - буря глубокомыслия. Страсть, облеченная в художественный вкус, есть сила поэтического вдохновения. Страсть, изливающаяся в совестное благородство, есть сразу: совесть, ответственная свобода духа и беззаветное мужество души. Страсть, сочетающаяся с религиозной чуткостью, есть дар прозрения и пророчества. В орлем парении страсти родится новый человек. В страстном насыщении духа новый человек возносится к Богу. Молния пробуждает вулкан и вулкан извергает "сокровенная и тайная"... Так возникает перед нами сияющий облик Пушкина - поэта и пророка. Отсюда рождались его вдохновеннейшие создания: "Пророк", "Поэт", "Вакхическая Песнь", "Чернь", "Поэту", "Монастырь на Казбеке" и другие, неисчислимые. И голос этого пророческого зова, обращенного к России, не забудется, пока русский народ будет существовать на земле: - Страсть есть сила, Богом даруемая; не в ней грех, а в злоупотреблении ею. Ищи ее одухотворения, русский человек, и ты создашь великое. И на твой безудерж есть совершенная мера благородства, вкуса, разума и веры... Вот почему эта свобода является свободой дерзновения. Пушкин, как настоящий русский человек, жил в формах отваги и мужества: не только политического, но и общественного; не только общественного, но и личного, не только бытовою храбростью, но и духовным дерзанием. Остро и чутко испытывая вопросы личной чести, он был готов в любой момент поставить свое мужество на публичное испытание. В этом смысл его дуэлей. Идти к барьеру, вызвать на дуэль, послать противнику картель -не затрудняло его. И под пулею противника он стоял с тем же потрясающим спокойствием, с каким он мчался на Кавказе в атаку против горцев. С тем же рыцарственным мужеством он заявил Императору Николаю Павловичу, при первом же свидании, что он по-прежнему любит и уважает декабристов и что только случай спас его от участия в демонстрации на площади. С такою же легкою и отважною беспечностью он совершал по всей России свои бесчисленные шалости, которые потом передавались из уст в уста, волнуя сердца обывателей 30. А когда это дерзновение творчески осмысливалось и духовно углублялось - тогда оно приводило его в искусстве к граням жизни и смерти, к пределам мистического опыта и запредельного мира. Смерть не страшила его, а звала его, говоря его сердцу "о тайнах вечности и гроба". Вот откуда родился этот гимн, звучащий исповедью: Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении чумы! Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья - Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волнень Их обретать и ведать мог... Пушкин жил в некой изумительной уверенности, что грань смерти не страшна и удобопереступаема; что телесная жизнь и телесная мука не существенны; что земная жизнь не есть конец личного бытия и что общение с умершими возможно в силу таинственных, от Бога установленных законов мироздания. Вот откуда возникли такие дерзающие и ужасные творения его, как "Заклинание", "Для берегов отчизны дальной", "Люблю ваш сумрак неизвестный", "Герой", "Строфы к Родригу", "Утопленник", "Каменный Гость", "Пиковая Дама", "Пир во время чумы", "Русалка", "Медный всадник". С тою же величавою простотою и скромным мужеством он ушел и сам из жизни, повергнув в трепет своих друзей и в умиление - своего духовного отца. Он жил и ушел из жизни, как человек дивного мужества, как поэт дерзающего вдохновения, как рыцарь и прозорливец. Он жил и умер, как человек всегда пребывавший одною и притом существеннейшею частью своего существа в потустороннем мире. И, уходя, он завещал русскому народу: свободен тот, кто не дорожит земною жизнью, кто властно дерзает перед земною смертью, не полагая ее своим концом. Свободен тот, кто, творя по совестному вдохновению волю Божию 31, помышляет не о судьбе своей земной личности, а лишь о духовной верности своих свершений. Таков Арион, сей "таинственный певец", полный "беспечной веры" и верный своим "гимнам". Он - в руке Божией, ибо Наперснику богов не страшны бури злые: Над ним их промысел высокий и святой... 32 Именно из этого метафизического самочувствия возникло и окрепло у Пушкина великое доверие к своему художественному воображению. Свобода мечты, - столь характерная для русской души, была присуща ему в высшей степени. Опасность этой свободы, отмеченная Пушкиным в Онегине, Гоголем - в образе Манилова, Гончаровым - в образе Обломова, Достоевским и Чеховым во множестве образов, - состоит в духовной беспредметности и жизненной беспочвенности мечтания, в его сердечном холоде, в безответственной пассивности, в личной пустоте и пошлой незначительности. Мечтательность есть великий дар и великий соблазн русского человека. Через нее он вкушает призрачную свободу, а сам остается в мнимости и ничтожестве. Это есть своего рода душевное "пианство", которое слишком часто ведет к бытовому пьянству и завершается запоем... Пушкин, хорошо знавший налеты этого пианственного буя, сам же и противопоставил ему классическую силу духовного трезвения. И вот, блуждания мечты повели его к духовной реальности - не к бытовому "реализму" или "натурализму", не к безмерной фантастике романтизма, и не к пустотам сентиментального идеализма, но к истинным высотам художества... Все, самые противоположные опасности современной ему литературы,-от Фон-Визинского быта до отвлеченного идеализма Батюшкова, от французской "позы" и "фразы" до сентиментальности Жуковского, от субъективной прихоти Байрона, а иногда и Гете, до безмерной фантастики Гофмана,- все были преодолены классической мерою и зорко-утонченным вкусом Пушкина, энергией его чудного стиха и скромной точностью его прозы. Здесь эмпирическая правда быта соблюдена, но насыщена духовной глубиной и символикой. Полет фантазии остается свободным, но нигде не преступает меру правдоподобия и вероимности. Все насыщено чувством, но мера чувства не допускает ни сентиментальности, ни аффектации. Это искусство показывает и умудряет, но не наставничает и не доктринерствует. В нем нет "тенденции" или "нравоучения", но есть углубление видения и обновление души. После этого искусства напыщенность и ходульность оказались скомпрометированными навсегда; "феатральность", ложный пафос, поза и фраза- стали невыносимы. Пианство мечты было обуздано предметною трезвостью. Простота и искренность стали основою русской литературы. Пушкин показал, что искусство чертится алмазом; что "лишнее" в искусстве нехудожественно; что духовная экономия, мера и искренность составляют живые основы искусства и духа вообще. "Писать надо,-сказал он однажды,- вот этак: просто, коротко и ясно 33". И в этом он явился не только законодателем русской литературы, но и основоположником русской духовной свободы; ибо он установил, что свободное мечтание должно быть сдержано предметностью, а пианство души должно проникнуться духовным трезвением... Такою же мерою должна быть скована русская свобода и в ее расточаемом обилии. Свободен человек тогда, когда он располагает обилием и властен расточить его. Ибо свобода есть всегда власть и сила; а эта свобода есть власть над душою и над вещами, и сила в щедрой отдаче их. Обилием искони славилась Россия; чувство его налагало отпечаток на все русское; но увы, новые поколения России лишены его... Кто не знает русского обычая дарить, русских монастырских трапез, русского гостеприимства и хлебосольства, русского нищелюбия, русской жертвенности и щедрости, - тот, по истине, не знает России. Отсутствие этой щедрой и беспечной свободы ведет к судорожной скупости и черствости ("Скупой Рыцарь"). Опасность этой свободы - в беспечности, бесхозяйности, расточительности, мотовстве, в способности играть и проигрываться... Как истинный сын России, Пушкин начал свое поэтическое поприще с того, что расточал свой дар, сокровища своей души и своего языка- без грани и меры. Это был, поистине, поэтический вулкан, только что начавший свое извержение; или гейзер, мечущий по ветру свои сверкающие брызги: они отлетали и он забывал о них, другие подхватывали, повторяли, записывали и распространяли... И сколько раз впоследствии сам поэт с мучением вспоминал об этих шалостях своего дара, клял себя самого и уничтожал эти несчастные обрывки... 34 Уже в "Онегине" он борется с этой непредметной расточительностью и в пятой главе предписывает себе ...Эту пятую тетрадь От отступлений очищать. В "Полтаве" его гений овладел беспечным юношей: талант уже нашел свой закон; обилие заковано в дивную меру; свобода и власть цветут в совершенной форме. И так обстоит во всех зрелых созданиях поэта 35: всюду царит некая художественно-метафизическая точность, - щедрость слова и образа, отмеренная самим эстетическим предметом. Пушкин, поэт и мудрец, знал опасности Скупого Рыцаря и сам был совершенно свободен от них, - и поэтически, силою своего гения, и жизненно, силою своей доброты, отзывчивости и щедрости, которая доныне еще не оценена по достоинству. Таково завещание его русскому народу, в искусстве и в историческом развитии: добротою и щедростью стоит Россия; властною мерою спасается она от всех своих соблазнов. Укажем, наконец, еще на одно проявление русской душевной свободы - на этот дар прожигать быт смехом и побеждать страдание юмором. Это есть способность как бы ускользнуть от бытового гнета и однообразия, уйти из клещей жизни и посмеяться над ними легким, преодолевающим и отметающим смехом. Русский человек видел в своей истории такие беды, такие азиатские тучи и такую европейскую злобу, он поднял такие бремена и перенес такие обиды, он перетер в порошок такие камни, что научился не падать духом и держаться до конца, побеждая все страхи и мороки. Он научился молиться, петь, бороться и смеяться... Пушкин умел, как никто, смеяться в пении и петь смехом, и не только в поэзии. Он и сам умел хохотать, шалить, резвиться как дитя и вызывать общую веселость. Это был великий и гениальный ребенок, с чистым, простодушно- доверчивым и прозрачным сердцем,-именно в том смысле, в каком Дельвиг писал ему в 1824 году: "Великий Пушкин, маленькое дитя. Иди как шел, т. е. делай, что хочешь..." В этом гениальном ребенке, в этом поэтическом предметовидце - веселие и мудрость мешались в некий чистый и крепкий напиток. Обида мгновенно облекалась у него в гневную эпиграмму, а за эпиграммой следовал взрыв смеха. Тоска преодолевалась юмором, а юмор сверкал глубокомыслием. И, - черта чисто русская, - этот юмор обращался и на него самого, сверкающий, очистительный и, когда надо, покаянный. Пушкин был великим мастером не только философической элегии, но и освобождающего смеха, всегда умного, часто наказующего, в стихах - всегда меткого, иногда беспощадного, в жизни - всегда беззаветно-искреннего и детского. В мудрости своей он умел быть как дитя. И эту русскую детскость, столь свойственную нашему народу, столь отличающую нас от западных народов, серьезничающих не в меру и не у места, Пушкин завещал нам, как верный и творческий путь. Кто хочет понять Пушкина и его восхождение к вере и мудрости, должен всегда помнить, что он всю жизнь прожил в той непосредственной, прозрачной и нежно-чувствующей детскости, из которой молится, поет, плачет и пляшет русский народ; он должен помнить Евангельские Слова о близости детей к Царству Божьему. 7 Вот каков был Пушкин. Вот чем он был для России и чем он останется навеки для русского народа. Единственный по глубине, ширине, силе и царственной свободе духа, он дан был нам для того, чтобы создать солнечный центр нашей истории, чтобы сосредоточить в себе все богатство русского духа и найти для него неумирающие слова. Он дан был нам как залог, как обетование, как благодатное удостоверение того, что и на наш простор, и на нашу страсть может быть найдена и создана совершающая и завершенная форма. Его дух, как великий водоем, собрал в себя все подпочвенные воды русской истории, все живые струи русского духа. И к целебным водам этой вдохновенно возмущенной купели будут собираться русские люди, пока будет звучать на земле русский язык,-чтобы упиться этой гармонией бытия и исцелиться от смуты, от застоя и брожения страстей. Пушкин есть начало очевидности и радости в русской истории. В нем русский дух впервые осознал и постиг себя, явив себя - и своим, и чужим духовным очам; здесь он впервые утвердил свое естество, свой уклад и свое призвание; здесь он нашел свой путь к самоодолению и самопросветлению. Здесь русское древнее язычество (миф) и русская светская культура (поэзия) встретились с благодатным дыханием русского Православия (молитва) и научились у него трезвению и мудрости. Ибо Пушкин не почерпнул очевидность в вере, но пришел к вере через очевидность вдохновенного созерцания. И древнее освятилось; и светское умудрилось. И русский дух познал радость исцеленности и радость цельности. И русский пророк совершил свое великое дело. Все бремя нашего существования, все страдания и трудности нашего прошлого, все наши страсти, - все принято Пушкиным, умудрено, очищено и прощено в глаголах законченной солнечной мудрости. Все смутное прояснилось. Все страдания осветились изнутри светом грядущей победы. Оформились, не умаляясь, наши просторы; и дивными цветами зацвели горизонты нашего духа. Все нашло себе легкие законы неощутимо-легкой меры. И самое безумие явилось нам в образе прозрения и вещающей мудрости. Взоры русской души обратились не к больным и бесплодным запутанностям, таящим соблазн и гибель, а в глубины солнечных пространств. И дивное глубокочувствие и ясномыслие сочеталось с поющей и играющей формой... С тех пор в России есть спасительная традиция Пушкина: что пребывает в ней, то ко благу России; что не вмещается в ней, то соблазн и опасность. Ибо Пушкин учил Россию видеть Бога и этим видением утверждать и укреплять свои сокровенные, от Господа данные национально-духовные силы. Из его уст раздался и был пропет Богу от лица России гимн радости сквозь все страдания, гимн очевидности сквозь все пугающие земные страхи, гимн победы над хаосом. Впервые от лица России и к России была сказана эта чистая и могучая "Осанна", осанна искреннего, русским Православием вскормленного мироприятия и Богоблагословения, осанна поэта и пророка, мудреца и ребенка, о которой мечтали Гераклит, Шиллер и Достоевский. А русская история была такова, что народ наш имел особую потребность и особое право на это радостное самоутверждение в Боге. И потому этот радостный и чудный певец, этот совершитель нашего духовного акта, этот основоположник русского слова и русского характера был дарован нам для того, чтобы стать солнечным центром нашей истории. Пушкин, наш шестикрылый серафим, отверзший наши зеницы и открывший нам и горнее, и подводное естество мира, вложивший нам в уста жало мудрыя змеи и завещавший нам превратить наше трепетное и неуравновешенное сердце в огненный угль, - он дал нам залог и удостоверение нашего национального величия, он дал нам осязать блаженство завершенной формы, ее власть, ее зиждущую силу, ее спасительность. Он дал нам возможность, и основание, и право верить в призвание и в творческую силу нашей родины, благословлять ее на всех ее путях и прозревать ее светлое будущее, - какие бы еще страдания, лишения или унижения ни выпали на долю русского народа. Ибо иметь такого поэта и пророка - значит иметь свыше великую милость и великое обетование. [ПРИМЕЧАНИЯ И. ИЛЬИНА] (1) См. "Дневник Писателя" за 1880 год. (2) Срв.: "Домовому" (1819), "Еще одной высокой, важной песни" (1829), "Евгений Онегин" глава 8, "Два чувства" (1831) и др. (3) История Русского народа, сочинение Николая Полевого. 1830. (4) Исторические замечания (1822). (5) Там же. (6) О русской литературе... (7) История Русского народа (1830). 8 О русской литературе... (9) О русской литературе... (10) Даль В. И. Воспоминания о Пушкине. См.: Вересаев. Пушкин в жизни. III. С. 112. (11) Исторические замечания (1822). (12) Там же. (13) Мысли на дороге (1833 - 1834). (14) Исторические замечания. (15) Там же. (16) Отрывки (1827). (17) О народном воспитании (1826). (18) О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова (1825). (19) Письмо к Чаадаеву. (1836). (20) Александр Радищев (1836). (21) Ср. у Пушкина: "Разговор с англичанином". "Я. - Что поразило вас более всего в русском крестьянине? Он. - Его опрятность и свобода". Из "Мыслей на дороге" (1833 - 1834). (22) Письмо А. И. Тургенева к Вяземскому от 28 авг. 1818 г. (23) Письмо Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву от 19 апреля 1820 г. (24) "Чаадаеву" (1821). (25) "Осень" (1830). "Еще одной высокой, важной песни" (1829). (26) "Деревня" (1819). (27) См. его письмо к Вяземскому (1823). (28) "Вот уже 16 лет, как я печатаю" (1828). (29) Письмо к Ивановскому от 27 ноября 1827. См. Вересаев. II, 107. (30) "Шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера" ("Метель"). (31) "Веленью Божию, о Муза, будь послушна..." (32) Дельвигу (1817). (33) Миллер П. И. Встреча с Пушкиным. См. Вересаев. Пушкин в жизни. III, 67. (34) Срв. отрывок: "Кстати. Начал я писать" (1830). (35) Исключением является "Домик в Коломне" (1830). Г. ФЕДОТОВ ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ Как не выкинешь слова из песни, так не выкинешь политики из жизни и песен Пушкина. Хотим мы этого или не хотим, но имя Пушкина остается связанным с историей русского политического сознания. В 20-е годы вся либеральная Россия декламировала его революционные стихи. До самой смерти поэт несет последствия юношеских увлечений. Дважды изгнанник, вечный поднадзорный, он оставался, в глазах правительства, всегда опасным, всегда духовно связанным с ненавистным декабризмом. И, как бы ни изменились его взгляды в 30-е годы, на предсмертном своем памятнике он все же высек слова о свободе, им восславленной. Пушкин-консерватор не менее Пушкина-революционера живет в кругу политических интересов. Его письма, его заметки, исторические темы его произведений об этом свидетельствуют. Конечно, поэт никогда не был политиком (как не был ученым-историком). Но у него был орган политического восприятия, в благороднейшем смысле слова (как и восприятия исторического). Утверждая идеал жреческого, аполитического служения поэта, он наполовину обманывал себя. Он никогда не был тем отрешенным жрецом красоты, каким порой хотел казаться. Он с удовольствием брался за метлу и политической эпиграммы и журнальной критики. А главное, в нем всегда были живы нравственные основы, из которых вырастают политическая совесть и политическое волнение. Во всяком случае, в его храме Аполлона было два алтаря: России и свободы. Могло ли быть иначе при его цельности, при его укорененности во всеединстве, выражаясь языком ненавистной ему философии? Пушкин никогда не отъединял своей личности от мира, от России, от народа и государства русского. В то же время его живое нравственное сознание, хотя и подчиненное эстетическому, не позволяло принять все действительное как разумное. Отсюда революционность его юных лет и умеренная оппозиция режиму Николая I. Но главное, поэт не мог никогда и ни при каких обстоятельствах отречься от того, что составляло основу его духа, от свободы. Свобода и Россия - это два метафизических корня, из которых вырастает его личность. Но Россия была дана Пушкину не только в аспекте женственном - природы, народности, как для Некрасова или Блока, но и в мужеском - государства, Империи. С другой стороны, свобода, личная, творческая, стремилась к своему политическому выражению. Так само собой дается одно из главных силовых напряжений пушкинского творчества: Империя и Свобода. Замечательно: как только Пушкин закрыл глаза, разрыв империи и свободы в русском сознании совершился бесповоротно. В течение целого столетия люди, которые строили или поддерживали империю, гнали свободу, а люди, боровшиеся за свободу, разрушали империю. Этого самоубийственного разлада - духа и силы - не могла выдержать монархическая государственность. Тяжкий обвал императорской России есть прежде всего следствие этого внутреннего рака, ее разъедавшего. Консервативная, свободоненавистническая Россия окружала Пушкина в его последние годы; она создавала тот политический воздух, которым он дышал, в котором он порой задыхался. Свободолюбивая, но безгосударственная Россия рождается в те же тридцатые годы с кружком Герцена, с письмами Чаадаева. С весьма малой погрешностью можно утверждать: русская интеллигенция рождается в год смерти Пушкина. Вольнодумец, бунтарь, декабрист, - Пушкин ни в одно мгновение своей жизни не может быть поставлен в связь с этой замечательной исторической формацией - русской интеллигенцией. Всеми своими корнями он уходит в XVIII век, который им заканчивается. К нему самому можно приложить его любимое имя: Сей остальной из стаи славных Екатерининских орлов. Изучая движение обеих политических тем Пушкина, - мы видим, что одна из них не перестает изменяться, постоянно сдвигает свои грани, и в общем указывает на определенную эволюцию. Выражаясь очень грубо, Пушкин из революционера становится консерватором. 14 декабря 1825 года, столь же грубо, можно считать главной политической вехой на его пути. Мы постараемся лишь показать, что, как в декабрьские свои годы, Пушкин не походил на классического революционного героя, так и в николаевское время, отрекшись от революции, он не отрекался от свободы. Сама свобода лишь менялась в своем содержании. Зато другая тема, тема империи, остается неизменной. Это константа его творчества. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить два "Воспоминания в Царском селе". Одно лицейское 1814 года, то самое, которое он читал на экзамене перед Державиным, другое 1829 года, по возвращении, после долгих лет изгнания, в священные сердцу места. При всем огромном различии художественной формы тема не изменилась; остались те же сочетания образов: "великая жена", Кагульский памятник, столь дорогой ему по воспоминаниям отроческой любви. Увы, промчалися те времена златые, Когда под скипетром великия жены Венчалась славою счастливая Россия, - вздыхает отрок. И зрелый Пушкин отвечает: Еще исполнены великою Женою Ее любимые сады. Стоят населены чертогами, столпами, Гробницами друзей, кумирами богов, И славой мраморной и медными хвалами Екатерининских орлов. Героические воспоминания минувшего века окружают детство Пушкина. Летопись побед России воплощается в незабываемых памятниках, рассеянных в чудесных садах Екатерины. Личная биография поэта на заре его жизни сливается с историей России: ее не вырвать из сердца, как первую любовь. Гроза 12 года глубоко взволновала царскосельский лицей. Для Пушкина она навсегда осталась источником вдохновения. Но замечательно, что за ней он прозревал век еще более могучий, которого последними отпрысками были герои 12 года. Слагая оды Кутузову, Барклаю де Толли, он их видит на фоне восемнадцатого века. Таков же для него и генерал Раевский - "свидетель екатерининского века" прежде всего, и уже потом "памятник 12 года". Пушкин никогда не терял случая собирать живые воспоминания прошлого века - века славы - из уст его последних представителей. Таковы для него старый Раевский, кн. Юсупов, Мордвинов, фрейлина Н. К. Загряжская, разговоры с которой он тщательно записывал. Нахлынувшие в молодости революционные настроения нисколько не поколебали у Пушкина этого отношения к империи - не только в прошлом ее великолепии, но и в живой ее традиции, в настоящей борьбе за экспансию. Чрезвычайно интересно изучать то, что можно назвать имперскими концовками в его ранних, так назыв. байронических поэмах: в "Кавказском пленнике", в "Цыганах" - там, где мы их менее всего ожидаем. Казалось бы, на Кавказе сочувствие мятежного поэта должны были привлечь вольнолюбивые горцы, отстаивавшие свою свободу от наступающей России. Ведь для пленника в жизни нет ничего выше свободы: Свобода, он одной теб Еще искал в подлунном свете... Байрон - и Вальтер Скотт - конечно, встали бы на сторону горцев. Но Пушкин не мог изменить России. Его сочувствие раздваивается между черкесами и казаками. Чтобы примирить свое сердце с имперским сознанием,-свободу со славой, - он делает русского пленником и подчеркивает жестокость диких сынов Кавказа. Тогда казацкие линии и русские штыки становятся сами символом свободы: Тропой далекой, Освобожденный пленник шел, И перед ним уже в туманах Сверкали русские штыки, И окликались на курганах Сторожевые казаки. Не довольствуясь этим завершающим аккордом, поэт слагает в Эпилоге гимн завоевателям Кавказа -Цицианову, Котляревскому, Ермолову, не щадя жестоких красок, не смягчая исторической правды. Особенно ужасным встает Котляревский, - "бич Кавказа". Стихи, ему посвященные: Твой ход, как черная зараза, Губил, ничтожил племена, - вызвали в свое время гуманные и справедливые замечания кн. Вяземского: "Мне жаль, что Пушкин окровавил стихи своей повести... Гимн поэта никогда не должен быть славословием резни". Здесь, несомненно, налицо погрешность против нравственного, а, следовательно, и художественного такта. Это юношеское увлечение насилием в гимне империи находит свою параллель в оде "Вольность" - гимне свободе. Зато в зрелых, почти совершенных "Цыганах" "имперская концовка" дает настоящее разрешение пронесшейся буре губительных страстей. Над личной трагедией проносится, как примиряющее и возвышающее воспоминание: В стране, где долго, долго брани Ужасный гул не умолкал... Где старый наш орел двуглавый Еще шумит минувшей славой... В "Полтаве", в "Медном Всаднике" тема Империи уже не концовка и не орнамент; она составляет самую душу поэм: заглавия об этом свидетельствуют. В "Полтаве" Петр, истинный ее герой, подавляет своим грозным величием трагических любовников: Лишь ты воздвиг, герой Полтавы, Огромный памятник себе. Этот памятник, с теми же аполлиническими и грозными чертами императора, оживает и в петербургской поэме. В "Медном Всаднике" не два действующих лица, как часто утверждали, давая им символическое значение: Петр и Евгений, государство и личность. Из-за них явственно встает образ третьей, безликой силы: это стихия разбушевавшейся Невы, их общий враг, изображению которого посвящена большая часть поэмы. И какое это изображение! Нева кажется почти живой, одушевленной, злой силой: Осада, приступ! Злые волны, Как воры, лезут в окна... Продолжая традиционную символику - законную, ибо Всадник, несомненно, символ Империи, как назвать эту третью силу - стихии? Ясно, что это тот самый змей, которого топчет под своими копытами всадник Фальконета. Но кто он, или что он? Теперь, в свете торжествующей революции, слишком соблазнительно увидеть в этой стихии революцию, обуздываемую царем. Но о какой стихийной революции мог думать Пушкин? Уж, конечно, не стихийным было 14 декабря. Пугачевщина скорее напоминает разлив волн. Но и это толкование было бы слишком узким. Для Фальконета, как для людей XVIII века, змей означал начало тьмы и косности, с которым борется Петр: скорее всего старую, московскую Русь. Мы можем расширить это понимание: змей или наводнение - это все иррациональное, слепое в русской жизни, что, обуздываемое Аполлоном, всегда готово прорваться: в сектантстве, в нигилизме, в черносотенстве, бунте. Русская жизнь и русская государственность - непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом разума и воли. В этом и заключается для Пушкина смысл империи. А Евгений, несчастная жертва борьбы двух начал русской жизни, это не личность, а всего лишь обыватель, гибнущий под копытом коня империи или в волнах революции. Конечно, и Всадник империи имеет в себе нечто демоническое, бесчеловечное: Ужасен он в окрестной мгле. Называя его "кумиром", поэт подчеркивает языческую природу государства. Пусть ужасный лик Петра в "Полтаве" божествен: Он весь как Божия гроза. Но что это за божество? Кто это "бог браней" со своей благодатью? Не Аполлон ли, раз навсегда смутивший воображение отрока поэта? - "Дельфийский идол", "полон гордости ужасной" и дышащий "неземной силой". Бесполезно было бы до конца этизировать аполинический эрос империи, которым живет Пушкин. Мы уже видели срыв военных строф "Кавказского Пленника". Этот срыв неизбежен в песнях войны. На бранном поле Аполлону трудно сохранить благородство своей бесстрастной красоты. Где кровь, там торжествует стихия: "И смерть и ад со всех сторон". Пушкин любил войну - всегда, от детских лет до смерти. В молодости мечтал о военной службе, в тридцать лет, в Эрзерумском походе, мчался - единственный раз в жизни - в казачьем строю против неприятеля. За отсутствием военных впечатлений, всю жизнь возился с оружием, искал в дуэлях волнующих ощущений. Даже Николай Павлович импонировал ему "войной, надеждами, трудами". Бесполезно поэтому видеть в империи Пушкина чистое выражение нравственно- политической воли. Начало правды слишком часто в стихах поэта, как и в жизни государства - отступает перед обаянием торжествующей силы. Обе антипольские оды ("Клеветникам России" и "Бородинская годовщина") являются ярким воплощением политического аморализма: Славянские ль ручьи сольются в Русском море, Оно ль иссякнет? Это чистый вопрос силы. Самая возможность примирения враждующих славянских народов, возможность их братского общения игнорируется поэтом. И здесь, как в гимне Котляревскому, Пушкин имеет против себя кн. Вяземского- и А. И. Тургенева. Зато можно представить себе, что былые друзья его -декабристы были бы с ним в этом отношении к польскому восстанию 1830 года. Имперский патриотизм был не менее сильной страстью революционеров 20-х годов, чем самое чувство свободы. Великодушное отношение к Польше императора Александра глубоко их возмущало. В этом нечувствии к Польше, к ее национальной ране, Пушкин, как и декабристы, принадлежит всецело XVIII веку. Но, если это так, если империю нельзя очистить до значения нравственной силы, не разрушает ли она свободы? Каким образом Пушкин мог совмещать служение этим двум божествам? Вернемся к "Медному Всаднику", который дает ключ к пушкинской империи. В этой поэме империя представлена не только Петром, воплощением ее титанической воли, но и Петербургом, его созданием. Незабываемые строфы о Петербурге лучше всего дают возможность понять, что любит Пушкин в "творении Петра". Совестно цитировать то, что мы все помним наизусть, что повторяем ежедневно, как благие чары против тоски и смуты нашей жизни. Но, не цитируя, стоит лишь напомнить, что все волшебство этой северной петербургской красоты заключается в примирении двух противоположных начал: тяжести и строя. Почти все эпитеты парны, взаимно уравновешивают друг друга: "громады стройные", "строгий, стройный вид", "узор чугунный". Чугун решеток прорезывается легким узором; громады пустынных улиц "ясны", как "светла" игла крепости. Недвижен воздух жестокой зимы, но легок зимой "бег санок" и "ярче роз - девичьи лица". Как торопится Пушкин набросить на гранитную тяжесть своего любимого города прозрачную ясность белых ночей, растворяющих все "громады" ее спящих масс в неземном и призрачном. И даже суровые военные потехи марсовых полей исполнены "стройно-зыблемой", живой "красивостью". Пушкин, как и Николай I, любил военные парады. Но, несомненно, они должны были по-разному воспринимать их красоту. Империя, как и ее столица, для Пушкина, с эстетической точки зрения, это прежде всего лад и строй, окрыленная тяжесть, одухотворенная мощь. Она бесконечно далека от тяжести древних восточных империй, от ассирийского стиля, в котором, напр., послебисмарковская и современная Германия ищет воплотить свой идеал мощи. Но эта эстетическая стройность империи получает - по крайней мере, стремится получить - и свое нравственное выражение. Пушкин по-разному видит Петра. То для него он полубог, или демон, то человек, в котором Пушкин хочет выразить свой идеал светлой человечности. Таков он в "Арапе Петра Великого", таков в мелких пьесах. "Пир Петра Великого" - это апофеоз прощения. В стансах 1826 г. он "незлобен памятью", "правдой привлек сердца". Но еще более, чем правда и милость, подвиг просвещения и культуры составляет для Пушкина, как для людей XVIII века, главный смысл империи: он "нравы укротил наукой", "он смело сеял просвещенье". Преклонение Пушкина перед культурой, еще ничем не отравленное, - ни славянофильскими, ни народническими, ни толстовскими сомнениями,- почти непонятное в наши сумеречные дни, - не менее военной славы приковывало его к XVIII веку. Он готов посвятить неосуществленной Истории Петра Великого свою жизнь. И, хотя изучение архивов вскрывает для него темные стороны тиранства на любимом лице, он не допускает этим низким истинам омрачить ясность своего творимого Петра; подобно тому, как низость Екатерины, прекрасно ему известная, не пятнает образа "Великой Жены" в его искусстве. Низкие истины остаются на страницах записных книжек. В своей поэзии,-включая и прозаическую поэзию-Пушкин чтит в венценосцах XVIII века-более в Петре, конечно, - творцов русской славы и русской культуры. Но тогда нет ничего несовместимого между империей и свободой. Мы понимаем, почему Пушкину так легко дался этот синтез, который был почти неосуществим после него. В исторических заметках 1822 г. Пушкин выразился о своем императоре: "Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения"... В другом месте назвал его "rйvolution incarnйe" (1) , со всей двойственностью смысла, который Пушкин - и мы - вкладываем в это слово. * Свобода принадлежит к основным стихиям пушкинского творчества и, конечно, его духовного существа. Без свободы немыслим Пушкин, и значение ее выходит далеко за пределы политических настроений поэта. В известном "Демоне" 1823 г. Пушкин дает такой инвентарь своих юношеских - а, на самом деле, постоянных, всегдашних - святынь: Когда возвышенные чувства, Свобода, слава и любовь, И вдохновенные искусства Так сильно волновали кровь... При видимой небрежности этого списка, он отличается исчерпывающей полнотой. Чем больше думаешь, тем больше убеждаешься, что к этим четырем "чувствам" сводится все откровение пушкинского гуманизма. Свобода, слава, любовь и творчество - это его vertutes cardinales (2) , говоря по-католически. Правда, это еще не весь поэт. Пушкину не чужды и vertutes theologales (3) , на которые он бросает намек в "Памятнике": "милость к падшим". Чем дольше Пушкин живет, тем глубже прорастают в нем христианские семена (последние песни "Онегина", "Капитанская дочка"). Но "природный" Пушкин - иначе говоря, Пушкин, созданный европейским гуманизмом, -живет этими четырьмя заветами: свободой, славой, любовью, вдохновением. Он никогда не изменяет ни одному из них, но, если можно говорить об известной иерархичности, то выше других для него свобода и творчество. Он может, во имя свободы, указать на двери любви: Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица... и во имя ее же поставить славу рядом с рабством: Рабства грозный гений И Славы роковая страсть... Но никогда, ни на одно мгновение своей жизни Пушкин не может отречься ни от свободы, ни от творчества. Следя за темой империи у Пушкина, мы в сущности следим за политической проекцией его "славы". Приступая к свободе, не будем сразу ограничивать ее политическими рамками. Движение этой темы у Пушкина, во всей ее полноте, может многое уяснить и в изменчивой судьбе его политической свободы. "Свобода, вольность, воля"... особенно "свободный, вольный"... нет слов, которые чаще бросались бы в глаза при чтении Пушкина. Пожалуй, они встречаются так часто, что мы к ним привыкаем, и они перестают звучать для нас (в этом омертвении привычного совершенства главная причина нередкой у нас холодности к Пушкину). Осознаем ли мы вполне смысл таких строк: Как вольность, весел их ночлег?.. Чувствуем ли мы всю странность этого образа: ...под отдаленным сводом Гуляет вольная луна, - издевающегося над всеми законами астрономии? В невиннейшей "Птичке" способны ли мы, подобно умному цензору, разглядеть серьезность и почти религиозную силу пушкинского свободолюбия: За что на Бога мне роптать, Когда хоть одному творенью Я мог свободу даровать? В чем только, в каких образах Пушкин не искал воплощения своей свободы! В вине и пирах, в орле, "вскормленном на воле" и в беззаботной "птичке Божией", в волнующем море (это один из главных ликов свободы) и в линии снеговых гор. Свободе посвящены всецело поэмы (помимо не удавшегося юношеского "Вадима"): "Братья-разбойники", "Кавказский пленник", "Цыганы". Из поздних свобода, конечно, одушевляет "Анджело". Но, в отличие от темы империи, тема свободы непрестанно движется. Пушкин не только находит все новые ее воплощения, от иных он отрекается, хотя у Пушкина отречение никогда не бесповоротно. За сменой форм ясно изменение в самой природе пушкинской свободы: не только в творчестве, но и в живой личности поэта. В лицейские и ранние петербургские годы свобода впервые открылась Пушкину в своеволии разгула, за стаканом вина, в ветреном волокитстве, овеянном музой XVIII века. Парни и Богданович стоят, увы, восприемниками свободы Пушкина, как Державин - его империи. Но уже восходит звезда Шенье, и поэт Вакха и Киприды становится поэтом "Вольности". Юношеский протест против всякой тирании получает свою первую "сублимацию" в политической музе. В сознании юного Пушкина его политические стихи - серьезное служение. В них дышит подлинная страсть, и торжественные классические одежды столь же идут к ним, как и к революционным композициям Давида. Но у Шенье есть и другой соперник: Байрон. Политическая свобода в лире Пушкина, несомненно, созвучна той мятежной волне страстей, которая владеет им, хотя и не всецело, в начале 20-х годов: тот же взрыв порабощенных чувств, та же суровая энергия, та же мрачность, заволакивающая на время лазурь. В эти годы, на юге, море ("свободная стихия") становится символом этой страстной, стихийной свободы, сливаясь с образами Байрона и Наполеона. Но как близок катарсис, аполлиническое очищение от страстей! В "Цыганах" мы имеем замечательное осложнение темы свободы, в которой Пушкин совершает над собой творческий суд: свободу мятежную он судит во имя все той же, но высшей свободы. Алеко порвал "оковы просвещения", "неволю душных городов", и это первое освобождение- байроническое - остается непререкаемым. Он прав в своем бунте против цепей условной цивилизации. Он ищет под степными шатрами свободы, и не находит. Почему? Пушкин верит, или хочет верить, что "бродячая бедность" цыган и есть желанная "воля": Здесь люди вольны, небо ясно... Но этой ясности Алеко не дано. Он несет в себе свою собственную неволю. Он раб страстей: Но, Боже, как играли страсти Его послушною душой. Грех Алеко в "Цыганах" не столько против милосердия, сколько против свободы: Ты не рожден для дикой доли, Ты для себя лишь хочешь воли. Порвавшему оковы закона необходимо второе освобождение - от страстей, на которое Алеко не способен. Способны ли на это сыны степей? Поэту кажется, что да. В цыганской вольности даются два ответа на роковой вопрос: легкость изменчивой Земфиры, этой пушкинской Кармен, и светлая мудрость старика, который из отречения своей жизни выносит то же благословение природной, изменчивой любви; вольнее птицы младость. Кто в силах удержать любовь? В оптимизме старика-цыгана слышатся отзвуки Руссо. Но отдавая дань и здесь XVIII веку, Пушкин все же сомневается в его правде. Один ли Алеко, чужак, угрожает счастью детей природы? Последние звуки полны безысходного, совершенно античного трагизма: И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет. Очищение Пушкина от "роковых страстей" протекает параллельно с изживанием революционной страстности. Это первый серьезный кризис его "свободы", о котором дальше. Прощание с морем в 1824 году не простая разлука уезжающего на север Пушкина. Это внутреннее прощание с Байроном, революцией - все еще дорогими, но уже отходящими вдаль, но уже невозможными. С тех пор, на севере, свобода Пушкина все более утрачивает свой страстный, дионисический характер. Она становится трезвее, прохладнее, чище. Она все более означает для Пушкина свободу творческого досуга. Ее все более приходится отстаивать от утилитаризма толпы, от большого света, в который вошел Пушкин. Она расцветает чаще всего осенью: уже не море, а русская деревня, Михайловское, Болдино являются пестунами ее. Свобода Пушкина становится символом независимости. Такова ее, приправленная горечью, последняя декларация (так наз. "Из Пиндемонте"): Иная, лучшая потребна мне свобода... Никому Отчета не давать; себе лишь самому Служить и угождать... По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновень Безмолвно утопать в восторгах умиленья - Вот счастье! Вот права... Но, если здесь свобода как бы снижается до себялюбия, до индивидуалистического отъединения от мира людей, то на противоположном полюсе она начинает для Пушкина звучать религиозно. Не смея касаться мимоходом чрезвычайно сложного вопроса о пушкинской религиозности, не могу не отметить, что во всех, не очень частых высказываниях Пушкина, в которых можно видеть отражение его религиозных настроений, они всегда связаны с ощущением свободы. В этом самое сильное свидетельство о свободе как метафизической основе его жизни. Религия предстоит ему не в образе морального закона, не в зовах таинственного мира, и не в эросе сверхземной любви, а в чаянии последнего освобождения. Так он вздыхает, заглядевшись на монастырь в горах Кавказа (1829): Туда, сказав прости ущелью, Подняться к вольной вышине, Туда б, в заоблачную келью, В соседство Бога скрыться мне! Здесь важна интуиция Пушкина, что Бог живет в царстве свободы, и что приближение к Нему освобождает. Переводя из Беньяна (1834) начало его суровой пуританской поэмы, весьма далекой от всякого чувства свободы, Пушкин роняет стих, который, очевидно, имеет для него особое значение: Как раб, замысливший отчаянный побег, - для выражения аскетического отречения от мира. Даже прелагая монашескую, покаянную, великопостную молитву, Пушкин вкладывает в нее тот же легкий, освобождающий смысл: Чтоб сердцем возлетать во области заочны,.. И, наконец, накануне смерти, в послании к жене, он оставляет свое последнее завещание свободы, в котором явно сливаются образы Беньянского беглеца и монастыря на Кавказе. На свете счастья нет, а есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля, Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег. * Вглядимся пристальнее в ту линию, которую на общем фоне пушкинского свободолюбия описывает кривая его политической свободы, - свободы, сопряженной с империей. Пушкин начинает с гимнов революции. Напрасно трактуют их иногда как вещи слабые и не заслуживающие внимания. "Кинжал" прекрасен, и послание к Чаадаеву принадлежит к лучшим, и, что удивительно, совершенно зрелым (1818 г.) созданиям Пушкина. Среди современных им вакхических и вольтерьянских шалостей пера, революционные гимны Пушкина поражают своей глубокой серьезностью. Замечательно то, что в них выражается не одно лишь кипение революционных страстей, но явственно дан и их катарсис. Чувствуется, что не Байрон, а аполлинический Шенье и Державин водили пушкинским пером. А за умеряющим влиянием Аполлона как не почувствовать его собственного благородного сердца? Конечно, срывы есть. Дионисическая стихия мятежа иногда захлестывает, и муза поэта, как в кавказском гимне Цицианову, поет кровь. Строфа из "Вольности": "Самовластительный злодей" и т. д., которая читается теперь, как проклятие, исполнившееся через 100 лет, конечно, ужасна. Но дочитаем до конца. Поэт, только что выразивший свою радость по поводу убийства Павла, рисует сцену 11 марта: О стыд! О ужас наших дней! Как звери, вторглись янычары! Падут бесславные удары - Погиб увенчанный злодей! Нравственное сознание торжествует здесь над политическим удовлетворением. Убитый тиран и убийцы-звери одинаково отвратительны поэту. Не находит оправдания в его глазах и казнь Людовика, жертвы предков. Правда, он воспевает кинжал, т. е. террор, т. е. убийство. Но здесь слабый убивает сильного, свободная личность восстает против тирана. Принимая войну и рыцарский поединок, Пушкин не мог возражать против тираноубийства. Но посмотрите, как нелицеприятно наносит он свои удары. Его герои - Брут, Шарлотта Корде, Георг Занд. Убийца императора поставлен рядом с убийцей революционного тирана. В "Вольности" народы и цари одинаково подвластны Закону: И горе, горе племенам, Где дремлет он неосторожно, Где иль Народу, иль Царям Законом властвовать возможно! Призыв к "восстанию рабов", угрозы смертию тиранам кончаются идеалом законной, конституционной монархии: И станут вечной стражей трона Народов вольность и покой. Если это декабризм, то декабризм конституционный, Никиты Муравьева, а не Пестеля. "Деревня" рисует крепостное рабство в России мрачными, тяжелыми красками. Таким видел его Радищев. Злодейства господ, изображенные здесь, как будто вопиют о мести. Восстание угнетенных было бы в этом случае естественным, даже с художественной точки зрения, разрешением. Но мы знаем, как кончает Пушкин: падением рабства "по манию царя" и зарей "просвещенной свободы". Отметим также, что, хотя Пушкин поет о страданиях народа и грозит его притеснителям, ничто не позволяет назвать его демократом. Свобода его еще не эгоистична, она для всех. Но опасность грозит ей одинаково и от царей, и от самих народов. Для Пушкина драгоценна именно вольность народа, а не его власть. Это чрезвычайно существенно для понимания политической эволюции Пушкина. Его отход от революции вытекает из разочарования не в свободе, а в народе, как в недостойном носителе свободы. Мы сказали, что освобождение Пушкина от революционных страстей протекает параллельно с его очищением от страстей байронических. Байрон был для него и политическим героем, борцом за свободу Греции. Кризис настал, или был ускорен, в связи с политическими событиями в Европе. 1820-й год ознаменовался рядом восстаний, угрожавших взорвать реакционный порядок, установленный Священным Союзом. В Испании, в Неаполе, в Германии происходят народные движения, на которые Пушкин и его друзья отзываются радостными надеждами. В Кишиневе Пушкин сам присутствует при начале греческого восстания и восторженно провожает на войну героев гетерии. Поражение всех этих революционных вспышек оставило в поэте горький осадок. По отношению к грекам оно обострилось еще разочарованием в них, как в народе, недостойном великих предков. В конце 1823 г. этот кризис нашел себе горькое и сильное выражение в известных стихах: Свободы сеятель пустынный, - Я вышел рано, до звезды. Пушкин сознает себя сеятелем свободы, серьезно относясь к своему революционному призванию. Но он приходит к сознанию бесполезности своих - и общих - усилий: Но потерял я только время, Благие мысли и труды... Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич! К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь! Жестокие слова, срывающиеся из-под пера (снова срыв) - не проклятие свободе, а проклятие рабам, не умеющим за нее бороться. Но это поворотный момент. Здесь, а не 14 декабря 1825 г., первое рождение пушкинского консерватизма. Не отрекаясь от идеала свободы, он уже поражен горечью ее неосуществимости. Его консервативное сознание впервые рождается из скептицизма. Это подтверждается обращенным к А. Н. Раевскому "Демоном", написанным в те же дни. "Неистощимой клеветою" искуситель отрицает все святыни, на которых покоилась религия пушкинского гуманизма: Он вдохновенье презирал, Не верил он любви, свободе... Отрицание свободы для Пушкина равносильно с клеветой на Провидение. И тем не менее Пушкин признается, что он подпадает под власть этих искушений ("вливая в душу хладный яд"). Свобода не теряет для Пушкина своей священности в то время, когда он прощался с ней. Его последнее обращение к морю, как мы указали уже, имеет своей темой свободу, т. е. ту мятежную, революционную стихию, к которой он рвался так страстно - в греческом ли восстании, или в декабристском заговоре. Но об этой ли "свободной стихии" Пушкин мечтает, бессознательно (как бы обертоном), говоря о своих несбывшихся надеждах: Не удалось навек оставить Мне скучный, неподвижный брег... Эта твердая почва, на которой он стоит, - почва России, быта, консерватизма, - не имеет еще для него ни малейшей прелести. Но свобода неосуществима, и мир постыл - именно потому, что в нем нет места свободе: Мир опустел... Судьба людей повсюду та же: Где благо, там уже на страже Иль просвещенье, иль тиран. Эту мысль он повторяет- только с еще большей горечью, на этот раз обращенной к самой изменчивой стихии моря - в 1826 г. в письме к кн. П. А. Вяземскому: Не славь его! В наш гнусный век Седой Нептун - земли союзник. На всех стихиях человек - Тиран, предатель или узник. Хорошо известен политический намек, заключающийся в этих словах (слух об аресте Н. И. Тургенева), и совершенно ясно, что, обвиняя море, Пушкин еще не предпочитает ему суши, и что величайшими преступлениями для него являются те, которые совершаются против свободы. Много лет пройдет, пока в "Медном Всаднике" (1832) Пушкин не увидит в ярости бушующей водной стихии -злую силу, и не станет против нее с Петром: Да умирится же с тобой И побежденная стихия! Что в Пушкине жив, и после прощания с морем, эпос свободы, хорошо видно из "Андрея Шенье", написанного им "на суше", в Михайловском, в период "Бориса Годунова" (1825). Это стихотворение совершенно подобно "Вольности" и "Кинжалу" в своей двусторонней направленности против тирании царей и народа. Замечательно, что гибнувший под революционным топором поэт-а с ним и Пушкин-не смеет бросить обвинения самой свободе, во имя которой неистовствуют палачи: Но ты, священная свобода, Богиня чистая, нет, не виновна ты... В 1825 г. Пушкин на распутьи. Позади море, юг, революция - перед ним Михайловское, деревня, Россия. Нет сомнения, что его развитие в сторону "свободного консерватизма" было предопределено. Но в этот медленный, органический рост его нового чувства России 14-е декабря упало, как молния. Оно сильно запутало и исказило ясность пушкинского пути. Оно заставило поэта принять решение, сделать выбор - для него, быть может, преждевременный. Оно стало исходным пунктом ложного положения, в котором Пушкин мучился всю свою жизнь. Это положение можно было бы охарактеризовать кратко: поднадзорный камер-юнкер, или певец империи, преследуемый до самого конца за неистребимый дух свободы. Корни пушкинского консерватизма - вполне предопределенного - многообразны и сложны. В главном он связан, конечно, с "поумнением" Пушкина: с возросшим опытом, с трезвым взглядом на Россию, на ее политические возможности, на роль ее исторической власти. Личный опыт и личный ум при этом оказываются в гармонии с основным и мощным потоком русской мысли. Это течение - от Карамзина к Погодину - легко забывается нами за блестящей вспышкой либерализма 20-х годов. А между тем национально-консервативное течение было, несомненно, и более глубоким и органически выросшим. Оно являлось прежде всего реакцией на европеизм XVIII века, могущественно поддержанный атмосферой 1812 года. У его истоков "История Государства Российского", в завершении - русские песни Киреевского, словарь Даля, молодая русская этнография николаевских лет. "Народность" не была только официальным лозунгом гр. Уварова. Она удовлетворяла глубокой национальной потребности общества. И Пушкин принял участие в творческом изучении русской народности, как собиратель народных песен, как создатель "Бориса Годунова" и "Русалки". Мы понимаем, почему он был ближе по своим сочувствиям к Карамзину (несмотря на юношескую эпиграмму), чем к Каченовскому, к Погодину, чем к Полевому. Но к этим органическим и оправданным мотивам историческая случайность (14- е декабря) присоединяет другие, менее чистые. С одним мы уже познакомились: это скептицизм. Другой явственно и болезненно для нас встает в его письмах: это его естественная, но отнюдь не героическая потребность-определить как можно скорее свою судьбу, вырваться из Михайловского, покончить с прошлым, вступить с правительством в лояльные, договорные отношения. Замечательно, что и этот мотив восходит все к той же свободе - на этот раз личной свободе. Пушкин жаждет вырваться из ссылки какой бы то ни было ценой: не удастся бегство из России, эмиграция,- остается договориться с царем. В этих переговорах все преимущества были на стороне императора. Николай I показал себя, как в отношениях с декабристами, превосходным актером, и Пушкин запутался в сетях царя. Есть полная и печальная аналогия между отношением Пушкина к H. H. Гончаровой и отношением его к Николаю. Пушкин был прельщен и порабощен навсегда - в одном случае бездушной красотой, в другом -бездушной силой. С доверчивостью и беззащитностью поэта, Пушкин увидел в одной идеал Мадонны, в другом -Великого Петра. И отдал себя обоим добровольно, связав себя словом, обетом верности, обрекавшим его на жизнь, полную мелких терзаний и бессмысленных унижений. Но как понятен источник роковой ошибки. Поэт, наскучивший своей бездомностью и скитальчеством, хочет иметь родину, семью, быть певцом родной земли и вкусить лояльной, не блуждающей любви. Возьмем первую тему. Доселе он воспевал императоров XVIII века, носителей свободы, и проклинал царей своего времени -Павла, Александра, изменивших ей. Почему же новый царь не может вернуться к благородной традиции свободолюбивой империи? Пушкин не изменяет себе, он лишь хочет сковать в одно две свои верности, две политических темы своей музы: империю и свободу. "Стансы" Николаю, его поэтический договор с царем, где он предлагает ему идеал Петра, - разве это измена? Пушкин долго живет надеждами, ловит в словах нового самодержца проблески просвещенной доброй воли; ошибаясь, бранится, будирует, но не разрывает новой лояльности. Впрочем, отношения Пушкина к Николаю I слишком сложны, чтобы их исчерпать в нескольких строках. Столь же сложен стал образ свободы у Пушкина в последнее десятилетие его жизни. С уверенностью можно сказать, что поэт никогда не изменил ей. Со всей силой он утверждает ее для своего творчества. Тема свободы поэта от "черни", общественного мнения, от властей и народа, становится преобладающей в его общественной лирике. Иной раз она звучит лично, эгоистически: "себе лишь одному служить и угождать", иной раз пророчески-самоотверженно. Но рядом с этой личной свободой поэта не умирает, хотя и приглушается, другая, политическая тема. Все чаще она, никогда не имевшая демократического характера, получает аристократическое обличие. Впрочем этот аристократический либерализм Пушкина оставил больше следа в его заметках и письмах (рассуждения о дворянстве, замечания вел. кн. Михаилу Николаевичу о Романовых - niveleurs), чем в поэзии. Нельзя, впрочем, не найти в "Борисе Годунове" отражения собственных политических идей поэта хотя бы в словах фрондирующего Пушкина, его предка, или в похвалах кн. Курбскому. Наконец, нельзя не видеть сжатого под очень высоким "имперским" давлением пафоса свободы в пушкинском "Пугачеве". Не случайно, конечно, Стенька Разин и Пугачев, наряду с Петром Великим, более всего влекли к себе историческую лиру Пушкина. В зрелые годы он никогда не стал бы певцом русского бунта, "бессмысленного и беспощадного". Но он и не пожелал бросить Пугачева под ноги Михельсону и даже Суворову. В "Капитанской дочке" два политических центра: Пугачев и Екатерина, и оба они нарисованы с явным сочувствием. Пушкин, бесспорно, любил Пугачева за то же, за что он любил Байрона и Наполеона: за смелость, за силу, за проблески великодушия. Пугачев, рассказывающий с "диким вдохновением" калмыцкую сказку об орле и вороне: "чем триста лет питаться падалью, лучше один раз напиться живой крови", - это ключ к пушкинскому увлечению. Оно порукой за то, что Пушкин, строитель русской империи, никогда не мог бы сбросить со счетов русской, хотя бы и дикой, воли. Русская воля и западное просвещение проводят грань между пушкинским консерватизмом, его империей, и николаевским или погодинским государством Российским. Конечно, Пушкин не политик и не всегда сводит концы с концами. Есть у него грехи и прегрешения против свободы-и даже довольно тяжкие. Таково его удовлетворение по поводу закрытия журнала Полевого или защита цензуры в антирадищевских "Мыслях на дороге". Но все эти промахи и обмолвки исчезают перед его основной лояльностью. Никогда, ни единым словом он не предал и не отрекся от друзей своей юности- декабристов- как не отрекся от А. Шенье и от Байрона. Никогда сознательно Пушкин не переходил в стан врагов свободы и не становился певцом реакции. В конце концов кн. Вяземский был совершенно прав, назвав политическое направление зрелого Пушкина "свободным консерватизмом". С именем свободы на устах Пушкин и умер: политической свободы в своем "Памятнике", духовной в стихах к жене о "покое и воле". Пусть чаемый им синтез империи и свободы не осуществился - даже в его творчестве, еще менее в русской жизни; пусть Российская и мперия погибла, не решив этой пушкинской задачи. Она стоит и перед нами, как перед всеми будущими поколениями, теперь еще более трудная, чем когда-либо, но непреложная, неотвратимая. Россия не будет жить, если не исполнит завещания своего поэта, если не одухотворит тяжесть своей вновь воздвигаемой Империи крылатой свободой. (1) "воплощенная революция" (фр.). (2) Основные добродетели (лат.). (3) Богословские добродетели ( лат .). Г. ФЕДОТОВ О ГУМАНИЗМЕ ПУШКИНА Пушкин! Тайную свободу Пели мы во след тебе. Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе! А. Блок (1921) Не всем и не во всем может помочь Пушкин. Блоку, пожалуй, он уже не мог помочь, как и большинству модернистов нашего фашистского и предфашистского времени. Им нужны иные, более могущественные средства, чтобы спасти их от разложения. Но я принадлежу к тому поколению, или душевной формации, для которых Пушкин еще не утратил своей целительной и возрождающей силы. В часы тоски и отчаяния, сомнений в человеке и человечестве мы раскрываем Пушкина, все равно на какой странице, и медленно пьем - как назвать этот напиток? - не воду, конечно, но и не вино, - а какой-то божественный нектар, который вливает успокоение, надежду и любовь к человеку. Словом, Пушкин для нас это то, чем был для Тургенева русский язык, уже не целительный для нас с тех пор, как мы узнали всю ту меру или безмерность лжи, какую он способен нести в мир. Но Пушкин жив, и пока он жив, еще не умер гуманизм, ибо Пушкин и есть наш великий гуманист, в каком-то смысле, может быть, даже единственный. В последнее время - вероятно, с легкой руки Горького, а может быть, и под влиянием русского народничества - слово гуманизм у нас утратило свой настоящий смысл и стало употребляться как синоним гуманности. В этом понимании гуманистами оказываются и Некрасов и Глеб Успенский, т. е. люди, гуманизму совершенно чуждые и даже враждебные. Слово гуманизм родилось в Италии в 15 столетии и всегда употреблялось для обозначения культуры Ренессанса, или всей, или одного из ее аспектов, преимущественно литературного. Но что может быть более чуждого гуманности, чем великолепный и жестокий век Леонардо да Винчи или Борджиа? Без всяких объяснений и доказательств, предлагаем такое краткое определение: гуманизм есть культура человека, как творческой личности. Это покроет все - от Петрарки до Бердяева. Не человек, как страдающее существо, нуждающееся в спасении, каким он дан в христианстве и в старом социализме, не человек, "преследующий свое счастье", каким его видит буржуа, а человек, создающий ценности - вот человек гуманизма. В России струя гуманизма всегда была чрезвычайно слабой. Рядом с Пушкиным, но, конечно, на большой дистанции, можно назвать разве одно большое имя, Вячеслава Иванова. Не случайна и связь обоих с классической древностью; едва ли возможен гуманизм вне предания Греции. Но если бы даже мы имели одного Пушкина, мы не смеем роптать: живет же англосаксонский мир с одним Шекспиром! Приглядимся пристальнее к гуманизму Пушкина: из каких элементов составлен его драгоценный сплав? Несколько лет тому назад, когда мне пришлось писать о Пушкине, я напал на одно стихотворение, где поэт сам дает совершенно точное определение своего миросозерцания. Это всем известный Демон ("В те дни, когда мне были новы..."). Когда возвышенные чувства, Свобода, слава и любовь И вдохновенные искусства Так сильно волновали кровь... Демон (Раевский?), который искушал его тогда, отрицательно утверждал ту же систему ценностей. Он звал прекрасное мечтою; Он вдохновенье презирал; Не верил он любви, свободе... Формула Пушкина четырехчленна: слава, свобода, искусство и любовь. Демон отрицает три из них. Понятно, что он не отказывается от славы. Гордость и похоть власти составляют самую основу демонизма. Слава это единственное, что и фашизм оставляет от ценностей гуманизма, и что дало Муссолини ложную претензию считать себя преемником Ренессанса. Для Пушкина характерно то, что он, в своей ясной цельности, не желает ничего уступить демону. Отрицать гуманизм для него значит "искушать Провидение". Иначе Лермонтов. Его демон говорит о себе, вслед за Байроном: "Я дух познанья и свободы" - и этим начинает роковой раскол в мире ценностей, взорвавший русскую культуру. Четырехчленная формула пушкинского гуманизма может показаться искусственной. Я предлагаю читателям проверить ее на любом из созданий Пушкина, - предварительно дочитав до конца эту статью. Какое место занимал Пушкин в истории гуманизма вообще? Итальянский Ренессанс выше всего поставил славу и творчество. Любовь досталась ему по наследству от средневековья: Петрарка связан крепко с Данте и трубадурами Прованса, которые изобрели любовь. О свободе мало помышляли гуманисты, скитавшиеся по дворам тиранов. Свобода, столь обаятельная для Пушкина и его современников, есть дитя XVIII века, как французской революционной, так и германской, гуманистической его традиции. В послепушкинской России Лермонтов и Гоголь отказались от славы и этим нанесли Империи первую смертельную рану. Радикализм 60-х годов пытался убить всех четырех пушкинских богинь, как и самого Пушкина. Не без труда они воскресали одна за другой, в борьбе и примирении с ценностями других, негуманистических порядков, пока, наконец, большевизм не покончил со всеми... кроме славы. Верный своей фашистской природе, он возродил лишь культ империи и войны (Суворов, Кутузов и проч.). Но вернемся к Пушкину. Действительно ли служением четырем богиням - Славе, Свободе, Музе и Любви - исчерпывается его отношение к миру и жизни? Конечно, нет. Ведь их мы находим и на Западе, во французском романтизме, напр., но в совершенно иной тональности. Сами по себе, они совместимы с горделивой отъединенностью творческой личности (Байрон), с олимпийским презрением к жизни простых людей (Гете), даже с острой ненавистью к их быту и судьбе (Ницше, Блок). У Пушкина мы дышим особенным, ему свойственным, воздухом великодушной человечности, которая близка уже к гуманности XIX века, хотя и не совпадает с ней. Ведь написал же Пушкин о своем "Памятнике", т. е. на своем памятнике: Что чувства добрые я лирой пробуждал... И милость к падшим призывал. Добрые чувства (т. е. этика человечности) и милость к падшим не были главным для поэта. Почти никогда они не были и темой или содержанием его поэзии. Упоминает он о них в "Памятнике", только становясь на точку зрения "народа", который будет его читать. Но они были тем незримым этическим фоном (а у всякого искусства есть свой этический фон), на котором легко и непринужденно возникали создания его музы. Милость к падшим, т. е. сострадание, у Пушкина всегда соединялась с сорадованием, как соединялись они еще у апостола Павла, но очень часто разлучались в поздней христианской традиции. Сорадование, пожалуй, было ближе сердцу Пушкина, чем его печальная сестра - темы пиров, дружбы, лицейских годовщин. Но в "Повестях Белкина", в "Капитанской дочке" находим то внимание, то участие к судьбе маленького или оскорбленного человека, которым будет потом жить чуть не вся русская литература XIX века. Пушкин не проливает слез, не пронзается до глубины зрелищем человеческих страданий, как Достоевский или Некрасов. Страдания не омрачают для него основной благости и красоты мира, но он не закрывает на них глаз и подходит к ним со вздохом дружеского участия. Невозможно представить себе лицо Пушкина искаженным презрением и ненавистью к человеческому роду, каким больны почти все писатели нашего времени. Читая их, слишком часто чувствуешь, что автор хочет плюнуть вам в лицо. Пушкин, если и ненавидел, то одних подлецов. И сама ненависть его легка; он не мечтает об убийстве, с него достаточно и эпиграммы. От острой, жгучей ненависти своих западных современников (якобинцев, Байрона) Пушкин рано вернулся к тому своему, у нас неповторенному гуманизму, который позволительно назвать христианским. В этом и заключается в сущности простая разгадка его тайны. В последние десятилетия у нас грешили против Пушкина, пытаясь объяснить его "тайну". Многие авторы хотели сделать из него глубокого христианина, иные - даже мистика. Пушкин, как поэт-эхо, откликался на все; не мог пройти равнодушно и мимо образа Мадонны или даже литургической поэзии Церкви. Но, увлекаясь его немногочисленными библейскими поэмами, не забудем, что он перелагал и Коран. Читая его "Монастырь на Казбеке", не будем думать, что вчерашний вольтерьянец серьезно собирался окончить свою жизнь в монастыре. Но, что он глубже, чем Гете или даже Шекспир, способен был чувствовать раскаяние, это бесспорно ("Когда для смертного..."). Что он дышал более чистым и крепким христианским воздухом, чем его западные собратья, не пережившие "обращения", это тоже не подлежит сомнению. Эти христианские влияния, умеряющие его гуманизм, Пушкин почерпнул не из опустошенного родительского дома, не из окружающей его вольтерьянской среды, но из глубины того русского народа (начиная с няни), общения с которым он жаждал, и путь к которому сумел проложить еще в Михайловском. Невзирая на холод целого века Просвещения, подпочва русской жизни была и долго еще оставалась религиозно- горячей, и этого подземного тепла было достаточно, чтобы преобразить гуманизм Пушкина. В своем сознательном мире Пушкин всегда был западником, или, по Достоевскому, всечеловеком. В подсознании он воспринял от своего народа больше, чем кто-либо из его современников. Только это и позволило ему стать великим национальным поэтом не Московии, не Руси, но России. С. ФРАНК РЕЛИГИОЗНОСТЬ ПУШКИНА В русской мысли и литературе господствует какое-то странное, частью пренебрежительное, частью равнодушное отношение к духовному содержанию поэзии и мысли Пушкина. На это указал уже почти 40 лет тому назад Мережковский, об этом твердил М. О. Гершензон, и это приходится повторить и теперь. Миросозерцание величайшего русского поэта и "умнейшего человека России" (выражение Николая 1), каждая строка и каждый день жизни которого исследованы учеными пушкиноведами, остается и до сих пор почти не изученным и мало известным большинству русских людей. Не касаясь здесь этой в высшей степени важной общей темы, мы хотим остановиться на религиозном сознании Пушкина. Из всех вопросов "пушкиноведения" эта тема менее всего изучена; она, можно сказать, почти еще не ставилась 1. Между тем, это есть тема величайшей важности не только для почитателей Пушкина: это есть в известном смысле проблема русского национального самосознания. Ибо гений - и в первую очередь гений поэта - есть всегда самое яркое и показательное выражение народной души в ее субстанциальной первооснове. Можно прямо сказать: если бы имело основание обычное пренебрежительное и равнодушное отношение к этой теме, - в основе которого, очевидно, сознательно или бессознательно, лежит ощущение, что у Пушкина нельзя найти сколько-нибудь яркого, глубокого и своеобразного религиозного чувства и мироощущения - то было бы поставлено под серьезное сомнение само убеждение в религиозной одаренности русского народа. В действительности, однако, это господствующее отношение, каковы бы ни были его причины, совершенно неосновательно. В безмерно богатом и глубоком содержании духовного мира Пушкина религиозное чувство и сознание играет первостепенную роль. Не пытаясь здесь исчерпать этой темы, я хотел бы схематически наметить некоторые основные мотивы, в ней содержащиеся. Во избежание недоразумений, я с самого начала хотел бы подчеркнуть, что предлагаемый краткий очерк посвящен исследованию религиозной мысли или религиозного содержания духовной жизни и творчества Пушкина и не касается общего религиозного духа его поэзии. Это - очень существенное ограничение. Пушкин есть, конечно, прежде всего поэт, как обыкновенно говорится, "чистый поэт". Но "чистый поэт", вопреки обычному мнению, есть не существо, лишенное духовного содержания и чарующее нас только "сладкими звуками", а дух, который свое основное жизнечувствие, свою интуитивную мудрость передает в некой особой поэтической форме. Исследование религиозного духа поэзии Пушкина во всей его глубине и в его истинном своеобразии требовало бы эстетического анализа его поэзии - анализа, который был бы "формальным" в том смысле, что направлялся бы на поэтическую форму, но который выходил бы далеко за пределы того, что обычно именуется "формальной критикой". От этой большой и важной задачи, для осуществления которой доселе в русской критической литературе даны разве только первые наброски, мы здесь сознательно уклоняемся. В этом отношении достаточно здесь программатически наметить, что поэтический дух Пушкина всецело стоит под знаком религиозного начала преображения и притом в типично русской его форме, сочетающей религиозное просвещение с простотой, трезвостью, смиренным и любовным благоволением ко всему живому, как творению и образу Божию. Но Пушкин - не только гениальный поэт, но и великий русский мудрец; надеемся, сейчас уже не нужно специально доказывать это положение. Из писем, дневников, статей, достоверно переданных нам устных высказываний Пушкина выступает с полной отчетливостью его ум, поражавший его современников - ум проницательный, трезвый и свежий, как бы его "прозаическое сознание", присущее ему наряду с сознанием "поэтическим" 2. Эти трезвые, прозаические мысли, этот запас "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет" Пушкин вносит, как известно, и в свою поэзию, которая насыщена мыслями, вопреки его собственному утверждению, что "поэзия должна быть глуповатой". Эти мысли, выраженные в прозе и в поэзии, как и непосредственные духовные интуиции, выраженные в поэзии Пушкина, образуют то, что можно назвать духовным содержанием творчества Пушкина в узком смысле слова; и в этом духовном содержании мы находим богатые данные для познания религиозности Пушкина. И еще одно методологическое указание. Пушкин был истинно русской "широкой натурой" в том смысле, что в нем уживались крайности; едва ли не до самого конца жизни он сочетал в себе буйность, разгул, неистовство с умудренностью и просветленностью. В эпоху "безумных лет" первой юности (1817 - 1820) мы имеем автобиографические признания в стихотворениях "Деревня" и "Возрождение", говорящие об освобождении от "суетных оков", о "творческих думах", зреющих "в душевной глубине", о чистых "видениях", скрытых под "заблуждениями измученной души". В самую буйную эпоху жизни Пушкина в Кишиневе возникает автобиографическое послание к Чаадаеву, свидетельствующее о почти монашеской отрешенности и тихой умудренности внутренней духовной жизни. И в самые последние дни своей жизни, в состоянии бешенства и исступления от оскорбления, нанесенного его чести, Пушкин, по свидетельству Плетнева, был "в каком-то высоко-религиозном настроении": он говорил о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество "благоволения ко всем". Он жаждал убить своего обидчика Дантеса, ставил условием дуэли: "чем кровавее, тем лучше", и на смертном одре примирился с ним; требовал от Данзаса отказа от мщения и умер в состоянии духовного просветления, потрясшего всех очевидцев. Но мало того, что в Пушкине уживались эти две крайности. В нем был, кроме того, какой-то чисто русский задор цинизма, типично русская форма целомудрия и духовной стыдливости, скрывающая чистейшие и глубочайшие переживания под маской напускного озорства. Пушкин-говорит его биограф Бартенев- не только не заботился о том, чтобы устранить противоречие между низшим и высшим началами своей души, но "напротив, прикидывался буяном, развратником, каким-то яростным вольнодумцем". И Бартенев метко называет это состояние души "юродством поэта". Несомненно автобиографическое значение имеет замечание Пушкина о "притворной личине порочности" у Байрона. Совершенно бесспорно, что именно выражением этого юродства являются многочисленные кощунства Пушкина (относящиеся, впрочем, только к эпохе примерно до 1825 г. - позднее они прекращаются) - в том числе и пресловутая "Гавриилиада". Что это так, это явствует уже из того, что "Гавриилиада" есть кощунство не только над верованиями христианства, но и над любовью, тогда как лучший, истинный Пушкин признавался, что в течение всей своей жизни не мог "на красоту взирать без умиленья". К этому надо еще прибавить, что в известной мере кощунства молодого Пушкина явственно были протестом правдивой, духовно трезвой души поэта против поверхностной и лицемерной моды на мистицизм высших кругов тогдашнего времени (в "Послании к Горчакову" 1819 г. Пушкин сатирически поминает "Лаис благочестивых", "святых невежд, почетных подлецов и мистику придворного кривлянья"; ср. также эпиграммы на Голицына, Фотия и Стурдзу). Из сказанного следует, что "кощунства" Пушкина вообще не должны итти в счет при определении его подлинного, серьезного образа мыслей и чувств в отношении религии. С другой стороны, мы имеем все основания при уяснении религиозности Пушкина принимать в расчет, как автобиографический материал, все серьезные произведения поэзии Пушкина. Пушкин, как справедливо указал Гершензон, был существом необычайно правдивым, и в своем поэтическом творчестве он просто не мог ничего "выдумать", чего он не знал по собственному духовному опыту; художественная способность "перевоплощения", сочувственного изображения чужих духовных состояний основана у него именно на широте его собственного духовного опыта. Так, подражания Корану, "Песне песней", отрывок "Юдифь", образы средневековой западной религиозности и образы русской религиозности Пушкина представляются просто немыслимыми вне сочувственного религиозного восприятия и переживания этих тем. Спор об "автобиографичности" поэзии Пушкина 3 запутан и заведен в тупик поверхностным и примитивным представлением о смысле "автобиографичности" как у ее сторонников, так и у ее противников. Поэзия Пушкина, конечно, не есть безукоризненно точный и достаточный источник для внешней биографии поэта, которою доселе более всего интересовались пушкиноведы; в противном случае пришлось бы отрицать не более и не менее, как наличие поэтического творчества у Пушкина. Но она вместе с тем есть вполне автентичное свидетельство содержания его духовной жизни; к тому же для преобладающего большинства духовных мотивов поэзии Пушкина можно найти подтверждающие их места из автобиографических признаний и собственных (прозаических) мыслей Пушкина.


Первая
<<<<<: >>>>>:

новости мира::Поисковичёк:: Магазин рунета:: Базар в рунете:: Софт Ру:: Блог ЖЖ:: Анекдоты:: Миничат

сайт построен на хостинге Агава - лучшие цены, лучшее качество

Хостинг от uCoz