печаталка текстов

А.С. Пушкин (73) Что это за человек? ¬ О, это большой талант; из своего голоса он делает вс°, что захочет. ¬ Ему бы следовало, сударыня, сделать из него себе штаны. (74) Синьор, <....> простите меня пожалуйста, если... (итал.) (75) Синьор <....> я думал... я считал ... ваше сиятельство, простите меня... (итал.) (76) либретто. (итал.) (77) дэнди, щеголь. (англ.) (78) ваше сиятельство. (итал.) (79) Чорт возьми! (итал.) (80) Госпожа Каталани. (итал.) (81) Семейство Ченчи. ¬ Последний день Помпеи. ¬ Клеопатра и ее любовники. ¬ Весна, видимая из темницы. ¬ Триумф Тассо. (итал.) (82) потому что у великой царицы было много. (итал.) (83) чтобы стать учителем. (84) плут. (нем.) (85) Моя родная земля, прощай. (англ.) (86) человек совсем круглый (т. е. честный, прямодушный). (87) госпожи де Сталь. (88) госпожу де Ментенон, госпожу Ролан. (89) Кого здесь обманывают? (90) "Антони". (91) "Физиология брака". (92) Она отличалась такой похотливостью, что часто торговала собой: такой красотой, что многие покупали ее ночь ценою смерти. (лат.) (93) Две танцовщицы ¬ Балет Дидло в 1819 году. ¬ Завадовский. ¬ Любовник из райка ¬ Сцена за кулисами ¬ дуэль ¬ Истомина в моде. Она становится содержанкой, выходит замуж ¬ Ее сестра в отчаянии ¬ она выходит замуж за суфлера. Истомина в свете. Ее там не принимают ¬ Она устраивает приемы у себя ¬ неприятности ¬ она навещает подругу по ремеслу. (94) лаццароне (нищего). (итал.) (95) фонтаном слез. (96) Путешествия на Восток, предпринятые по поручению Французского Правительства. (97) Один поэт, замечательный своим воображением, в стольких славных деяниях, свидетель которых он был, нашел сюжет не для поэмы, а для сатиры. (98) Среди начальников, командовавших ею (армией князя Паскевича), выделялись генерал Муравьев... грузинский князь Чичевадзе... армянский князь Бебутов... князь Потемкин, генерал Раевский, и наконец г. Пушкин... покинувший столицу, чтобы воспеть подвиги своих соотечественников. (99) с увлечением. (итал.) (100) ...подобно отдыхающему воину, в его боевом плаще. (англ.) (101) за такую великую вольность. (102) прелестная грузинская дева с ярким румянцем и свежим пыланьем, какое бывает на лицах дев ее страны, когда они выходят разгоряченные из Тифлисских ключей. Лалла Рук. (англ.) (103) и отлично. (итал.) (104) Вы еще не знаете этих людей: вы увидите, что дело дойдет до ножей. (105) Увы, о Постум, Постум, быстротечные мчатся годы. (лат.) (106) И армянская земля, друг Вальгий, не круглый год покрыта неподвижным льдом. (лат.) (107) Вы не устали после вчерашнего? ¬ Немножко, г. граф. ¬ Мне за вас досадно: потому что нам предстоит еще один переход, чтобы нагнать Пашу, а затем придется преследовать неприятеля еще верст тридцать. (108) Это был мужчина с женской грудью, зачаточными половыми железами и органом маленьким и детским. Мы спросили его, не был ли он оскоплен. Бог, отвечал он, кастрировал меня. (лат.) (109) Смотрите, каковы турки. Никогда нельзя им доверяться. (110) бурдюком. (111)Заметка о секте езидов. Из многих сект, возникших в Месопотамии среди мусульман после смерти их пророка, нет ни одной, которая была бы столь же ненавистна для всех прочих, как секта езидов. Имя езидов происходит от шейха Езида, основателя их секты и заклятого врага рода Али. Учение, которое они исповедуют, есть смешение манихейства, магометанства и верований древних персов. Оно сохраняется среди них посредством предания и передается от отца к сыну без помощи какой бы то ни было книги; ибо им запрещено учиться чтению и письму. Это отсутствие книг и есть, без сомнения, причина того, что магометанские историки упоминают об этой секте лишь вскользь, называя этим именем людей, погрязших в богохульстве, жестоких, диких, проклятых богом и изменивших вере своего пророка. Вследствие этого о верованиях езидов нельзя получить никаких точных сведений, кроме того, что удается в настоящее время наблюдать в их среде. Первое правило езидов ¬ заручиться дружбой дьявола и с мечом в руках встать на его защиту. Потому они воздерживаются не только от того, чтобы произносить его имя, но даже и от того, чтобы употреблять какое-либо выражение, близкое по созвучию к его имени. Например, река на обычном языке называется шатт, и так как это слово имеет отдаленное сходство со словом шайтан, именем дьявола, езиды называют реку аве мазен, то есть большая вода. Точно также турки часто проклинают дьявола, пользуясь для этого словом наль, то есть проклятие. Езиды тщательно избегают всех слов, имеющих какое-нибудь соответствие с данным словом. И вместо слова наль, означающего также подкова, они говорят соль, то есть подошва башмаков лошади, и заменяют словом болькер, которое значит сапожник, обычное слово нальбенда, что значит кузнец. Всякий, кто посещает места, ими обитаемые, должен очень внимательно следить, как бы не произнести слов дьявол и проклятый, и особенно: будь проклят дьявол; иначе он сильно рискует подвергнуться побоям и даже быть убитым. Когда езиды по делам приезжают в турецкие города, нельзя им нанести большего оскорбления, как проклясть в их присутствии дьявола, а если того, кто совершил эту неосторожность, езиды встретят в пути и узнают, то он подвергается большой опасности испытать на себе их месть. Не раз случалось, что члены этой секты, арестованные за какое-нибудь преступление турецкими властями и приговоренные к смерти, предпочитали подвергнуться казни, чем воспользоваться предоставленной им возможностью избегнуть ее, прокляв дьявола. Дьявол не имеет имени на языке езидов. В крайнем случае они называют его иносказательно: шейх мазен, великий начальник. Они признают всех пророков и всех святых, которых чтут христиане и имена которых носят монастыри, расположенные по соседству. Они верят, что все эти святые, во время своей земной жизни, были отличены от других людей в той мере, насколько в них пребывал дьявол. Особенно сильно, по их мнению, он проявился в Моисее, [Иисусе Христе] и Магомете. Словом, они думают, что повелевает бог, но что выполнение своих повелений он поручает власти дьявола. Утром, едва солнце начинает всходить, они босыми бросаются на колени и, повернувшись лицом к светилу, повергаются ниц, касаясь лбом земли. Для совершения этого обряда они удаляются от людей; они делают вс° возможное, чтобы их не видели, пока они выполняют этот долг, от которого они даже освобождают себя, смотря по обстоятельствам. У них нет ни постов, ни молитв, и, чтобы оправдать несоблюдение этих религиозных обрядностей, они говорят, что шейх Езид выполнил их за всех, кто будет исповедывать его учение, до самого конца света, и что он получил в этом положительное уверение в своих откровениях; вследствие этого им запрещено учиться читать и писать. Однако все начальники племен и больших селении оплачивают магометанских грамотеев, чтобы читать и разъяснять письма, адресованные им турецкими вельможами и пашами, и чтобы отвечать на них. По поводу же своих собственных дел они никогда не обращаются к человеку другой веры: все свои приказания и поручения они передают устно через людей своей секты. Не зная ни молитв, ни постов, ни жертвоприношений, они не имеют и никаких праздников. Однако они устраивают на 10-й день после августовского новолуния собрание неподалеку от могилы шейха Ади. Это собрание, на которое стекается множество езидов из отдаленных местностей, длится весь день и всю следующую ночь. В течение пяти или шести дней до и после такого собрания небольшие караваны рискуют подвергнуться в равнинах Моссула и Курдистана нападению этих паломников, путешествующих всегда по несколько человек вместе, и редкий год проходит без того, чтобы это паломничество не дало повода для какого-нибудь печального происшествия. Говорят, что много женщин-езидок, за исключением, впрочем, незамужних девушек, приходят из окрестных селений на это собрание, и что в эту ночь, после обильной еды и попойки, гасят все огни и больше уже не разговаривают до появления зари, ¬ момента, когда все расходятся. Можно себе представить, что творится в этом безмолвии и под покровом тьмы. У езидов нет запрета ни на какой род пищи, за исключением латука и тыквы. Они никогда не пекут у себя дома пшеничного хлеба, а только ячменный; не знаю, какая тому причина. Для своих клятв они пользуются теми же формулами, которые в обычае у турок, христиан и евреев, но самая сильная клятва, которую они между собой употребляют, это клятва знаменем Езида, то есть их верой. Эти сектанты питают очень большое уважение к христианским монастырям, находящимся по соседству. При посещении монастыря, они, еще не войдя за ограду, снимают обувь и, идя босиком, целуют дверь и стены; они думают этим снискать покровительство святого, имя которого носит монастырь. Если им случается во время болезни увидеть во сне какой-нибудь монастырь, то, едва только выздоровев, они отправляются туда с дарами ¬ ладаном, воском, медом или чем-нибудь другим. Они остаются там около четверти часа и перед уходом снова целуют стены. Они без всякого колебания целуют руку патриарху или епископу ¬ настоятелю монастыря. Что касается турецких мечетей, то они избегают входить в них. Езиды признают главой своего вероучения шейха, начальника того племени, которому поручена охрана могилы восстановителя их секты ¬ шейха Ади. Эта могила находится в области, подвластной князю Амадийскому. Начальник этого племени всегда должен избираться из потомков шейха Езида; он утверждается в своем звании князем Амадийским, по представлению езидов, подкрепленному подарком в несколько "кесе" ["кесе" (кошелек) ¬ единица денежного счета, равная 500 пиастров]. Уважение, которое эти сектанты питают к своему духовному вождю, столь велико, что они почитают большим счастьем получить одну из его старых рубах себе на саван: они верят, что это обеспечивает им лучшее место на том свете. Некоторые платят до сорока пиастров за подобную реликвию, и, если им не удается получить целую рубаху, то довольствуются частью ее. Иногда шейх сам посылает в подарок одну из своих рубах. Езиды тайно переправляют этому верховному вождю долю награбленной ими добычи, чтобы возместить ему расходы, вызываемые гостеприимством, которое он оказывает членам своей секты. Глава езидов всегда держит при себе другое лицо, которое они называют кочек и без совета которого он ничего не предпринимает. Кочек считается о акулом вождя, потому что он пользуется преимуществом непосредственно получать откровения от дьявола. Поэтому, если езид колеблется, предпринять ли ему какое-нибудь важное дело, он отправляется к кочеку и спрашивает его мнения, которое, впрочем, невозможно получить без некоторой мзды. Прежде чем ответить на вопрос, кочек, чтобы придать больше веса своему ответу, ложится наземь, растянувшись во весь рост, и, укрывшись, засыпает или притворяется спящим, после чего говорит, что во сне ему открылось свыше то или иное решение; иногда для сообщения ответа он берет отсрочку на две или три ночи. Следующий пример покажет, сколь велико доверие к его откровениям. Еще лет сорок тому назад езидские женщины так же, как и арабские, носили, для экономия мыла, синие рубашки, крашенные индиго. Однажды утром, совершенно неожиданно для всех, кочек отправился к главе секты и заявил ему, что минувшею ночью ему было откровение: синий цвет есть цвет дурного предзнаменования и не угоден дьяволу. Этого было достаточно, чтобы немедленно разослать по всем племенам с нарочными приказ изгнать отовсюду синий цвет, разделаться со всякой одеждой этого цвета и заменить ее белой. Это приказание было выполнено с такой точностью, что, если бы ныне езид, остановившийся у турка или христианина, получил синее одеяло, он предпочел бы спать в одной своей одежде, чем воспользоваться таким одеялом, будь это хоть в самое холодное время года. Езидам запрещено подстригать усы, они должны предоставлять их естественному росту: поэтому среди них есть такие, у которых едва виден рот. Эта секта имеет также своих сатрапов, известных в районе Алеппо под именем факиран; их в народе называют карабаш, так как они носят на голове черную шапку с завязками того же цвета. Плащи их, или аба, тоже черного цвета, но нижнее платье ¬ белое. Сатрапов очень не много; где бы они не появлялись, им целуют руки и встречают их как посланцев благодати и предвестников удачи. Когда их призывают к больному, они возлагают руки ему на шею и на плечи, и получают хорошее вознаграждение за свои труды. Если они приглашены для того, чтобы обеспечить покойнику блаженство на том свете, они перед одеванием тела ставят его на ноги и слегка касаются его шеи и плеч; затем они ударяют его ладонью правой руки, в то же время обращаясь к нему со следующими словами на курдском языке: ара бехешт, то есть иди в рай. Им дорого платят за этот обряд и скромным вознаграждением они не довольствуются. Езиды верят, что души умерших отправляются в место успокоения, где они наслаждаются блаженством в большей или меньшей степени, сообразно заслугам каждого, и что иногда они являются в сновидениях родным и друзьям, чтобы дать знать о своих желаниях. Это верование они разделяют с турками. Они убеждены также, что в день страшного суда они проникнут в рай с оружием в руках. Езиды делятся на несколько народностей, или племен, независимых друг от друга. Светская власть верховного вождя их секты распространяется только на одно его племя. Тем не менее, когда несколько племен враждует между собой, его долг взять на себя посредничество в их примирении; и редко случается, чтобы употребленные им усилия не увенчались успехом. Некоторые из их племен живут во владениях князя Джулемеркского, другие на земле князя Джезиретского, некоторые обитают в горах, подчиненных Диарбекиру, другие находятся в области князя Амадийского. К числу последних относится самое родовитое из всех племен, известное под названием шейхан; шейх этого племени, которого они зовут мир, то есть государь, является верховным духовным вождем езидов и хранителем могилы шейха Ади. Начальники селений, занимаемых этим племенем, происходят все из одной семьи и могли бы оспаривать друг у друга первенство в случае какого-нибудь несогласия. Но самое могущественное и самое грозное из всех племен ¬ это то, которое живет на горе Синджар между Моссулом и рекой Хабур; оно поделено между двумя шейхами, из коих один правит восточной частью, а другой южной. Гора Синджар, обильная плодами всякого рода, мало доступна, а племя, ее населяющее, может выставить свыше шести тысяч стрелков, не считая кавалерии, вооруженной копьями. Года не проходит без того, чтобы какой-нибудь крупный караваи не был ограблен этим племенем. Езиды этой горы выдержали несколько войн против пашей Моссула и Багдада; в таких случаях, после большого кровопролития с той и другой стороны, вс° в конце концов улаживается за деньги. Эти езиды повсюду наводят ужас своей жестокостью: когда они занимаются вооруженным разбоем, они не ограничиваются ограблением попадающих им в руки, они всех поголовно убивают; если же среди них находятся шерифы, потомки Магомета, или мусульманские законоучители, они убивают их особенно жестоким способом и с особенным удовольствием, полагая, что это составляет большую заслугу. Султан терпит езидов в своих владениях, потому что, по мнению магометанских ученых, следует признавать правоверным и истинно верующим всякого, кто исповедует основные догматы: Нет бога кроме бога и Магомет ¬ пророк его, хотя бы он и не соблюдал ни одного из остальных предписаний мусульманского закона. С другой стороны, курдские князья терпят езидов ради своей личной выгоды: они даже стараются привлечь в свои владения возможно больше племен этого народа, ибо езиды отличаются испытанной храбростью, они хорошие воины, как пешие, так и конные, и очень пригодны на всякое смелое предприятие и на ночной грабеж в селах и деревнях; вот почему эти князья пользуются ими с большой выгодой как для усмирения магометанских племен в их владениях, отказывающихся им подчиняться, так и для борьбы с другими князьями, когда они воюют с ними. К тому же магометане твердо убеждены, что всякий, погибший от руки этих сектантов, умирает мучеником: поэтому князь Амадийский постоянно держит при себе палача из езидов для приведения в исполнение смертных приговоров над турками. Езиды того же мнения о турках, и в этом отношении между ними наблюдается взаимность: если турок убивает езида, он совершает поступок, весьма угодный богу, а если езид убивает турка, он совершает дело, весьма достойное в глазах великого шейха, то есть дьявола. Пробыв несколько лет на службе у князя, амадийский палач оставляет свою должность, чтобы предоставить своему преемнику также возможность заслужить благосклонность дьявола; и куда бы палач, сложив с себя эту обязанность, ни являлся, езиды везде встречают его с уважением и целуют ему руки, освященные кровью турок. Напротив того, персы и все магометане, принадлежащие к секте Али, не терпят езидов в своих владениях; более того, им запрещено оставлять этих сектантов в живых. Во время войны с езидами туркам разрешается обращать в рабство их жен и детей и либо оставлять для собственной надобности, либо продавать их; езиды, не имея того же разрешения по отношению к туркам, убивают всех. Если езид желает стать турком, ему достаточно, вместо всякого исповедания веры, проклясть дьявола, а затем спокойно учиться молитвам по турецкому обычаю: ибо над езидами совершают обрезание на восьмой день после рождения. Все езиды говорят по-курдски; среди них многие знают по-турецки я по-арабски, потому что им часто случается встречаться с людьми, говорящими на этих языках, а также потому, что они находят более выгодным и надежным вести свои дела без помощи переводчиков. Без сомнения, у езидов есть еще не мало других заблуждений или суеверий, но, ввиду отсутствия у них каких бы то ни было книг, изложенные мною являются единственными, о которых мне удалось получить сведения. Кроме того, многое у них подвержено изменениям вследствие так называемых откровений их кочека, что еще более затрудняет основательное изучение их верований. КОЛЛЕКТИВНОЕ. 1816. КУПЛЕТЫ. НА СЛОВА "ёНИКАК НЕЛЬЗЯ - НУ ТАК И БЫТЬ" Я прав, он виноват: решите, Петра вот Первого указ, Экстракт и опись и приказ, В мою вы пользу рассудите, Почтенный господин судья? - - Никак нельзя! Прикажете ль лошадок вятских Четверку вам в конюшню свесть? - Постойте... кажется мне... есть Статья... да нет, ведь то в Сенатских; Но, чтобы вас не погубить, Ну так и быть. Клит малый добрый, не деритесь, Он вас обидеть не хотел, И сделать этого б не смел. За что вам драться? помиритесь, - Дамону говорят друзья - - Никак нельзя! Но Клит идет, идет не струся, Другой согнулся страшный ус. Он с саблей - тут притих мой трус. - По вашей просьбе помирюся. И впрямь за что его убить? Ну так и быть. КУПЛЕТЫ. НА СЛОВА "С ПОЗВОЛЕНИЯ СКАЗАТЬ". С позволения сказать, Я сердит на вас ужасно, Нет! - вы просите напрасно; Не хочу пера марать; Можно ль честному поэту Ставить к каждому куплету: "С позволения сказать"? С позволения сказать, Престарелые красотки, Пересчитывая четки, Станут в запуски кричать: "Это что?" - Да это скверно! Сочинитель песни верно, С позволения сказать...... С позволения сказать Есть над чем и посмеяться; Надо всем, друзья, признаться, Глупых можно тьму cыcкaть Между дам и между нами, Даже, даже... меж царями, С позволения сказать. С позволения сказать, Доктор мой кнута достоин, Хоть он трус, хоть он не воин. Но уж мастер воевать, Лечит делом и словами. Да потом и в гроб пинками. С позволения сказать. С позволения сказать, Моськина, по мне, прекрасна. Знаю, что она опасна: Мужу хочется бодать; Но гусары ведь невинны, Что у мужа роги длинны, С позволения сказать. С позволения сказать, Много в свете рифмодеев, Вс° ученых грамотеев, Чтобы всякий вздор писать; Но, в пример и страх Европы, Многим можно б высечь <- - - ->, С позволения сказать. * * * Боже! царя храни! Славному долги дни Дай на земли. Гордых смирителю, Слабых хранителю, Всех утешителю Вс° ниспошли. Там - громкой славою, Сильной державою Мир он покрыл - Здесь безмятежною Сенью надежною, Благостью нежною Нас осенил. Брани в ужасный час Мощно хранил нас Верная длань - Глас умиления, Благодарения, Сердца стремления - Вот наша дань. - 1817 Гауншильд и Энгельгард, Карцов и Кошанский, И танцмейстер Эбергард, И Эбергард Кавказский, Все как отставной солдат Тянут песнь унылу: "Господа <------->ват, Господи, помилуй!" Боже мой, ох, боже мой, Господи мой боже, Вот приходит год шестой, И экзамен тоже: Что ж? какой нам аттестат Выдали насилу? "Господа <------->ват, Господи, помилуй!" КОЛЛЕКТИВНОЕ 1817 Писать я не умею, (Я много уписал). Я дружбой пламенею, Я дружбе верен стал. Мне дружба заменяет Умершую любовь! Пусть жизнь нам изменяет; Что было - будет вновь. 1818 КН. П. А. ВЯЗЕМСКОМУ. Зачем, забывши славу, Пускаешься в Варшаву? Ужель ты изменил Любви и дружбе нежной, И резвости небрежной? Но ты вс° так же мил... Вс° мил - и неизменно В душе твоей живет Вс° то что в цвете лет Столь было нам бесценно... 1819 БАЛЛАДА. Что ты, девица, грустна, Молча присмирела, Хоровод забыв одна В уголку присела? "Именинницу, друзья, Нечем позабавить. Думала в балладе я Cчастье наше славить. Но Жуковский наш заснул, Гнедич заговелся, Пушкин бесом ускользнул, А Крылов объелся". Вот в гостиной стол накрыт- Поскорее сядем, В рюмках пена закипит, И балладу сладим: Вот и слажена она - Нужны ли поэты? - Рюмки высушив до дна, Скажем: многи леты Той, которую друзьям Ввек любить не поздно! Многи лета также нам, Только с ней нерозно. 1825 ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ АННЫ ЛЬВОВНЫ. Ох, тетинька! ох, Анна Львовна, Василья Львовича сестра! Была ты к маминьке любовна, Была ты к папиньке добра, Была ты Лизаветой Львовной Любима больше серебра; Матвей Михайлович, как кровный. Тебя встречал среди двора. Давно ли с Ольгою Сергевной, Со Львом Сергеичем давно ль, Как бы на смех судьбине гневной, Ты разделяла хлеб да соль. Увы! зачем Василий Львович Твой гроб стихами обмочил, Или зачем подлец попович Его Красовский пропустил. КОЛЛЕКТИВНОЕ 1826 НРАВОУЧИТЕЛЬНЫЕ ЧЕТВЕРОСТИШИЯ. 1. РАВНОВЕСИЕ. О мирный селянин! В твоем жилище нет Ни злата, ни сребра, но ты счастлив стократно: С любовью, с дружбой ты проводишь дни приятно, А в городе и шум, и пыль, и стук карет! 2. ВЕРНОЕ ПРЕДСКАЗАНИЕ. "Пройдет ли мой недуг?" - лев у осла спросил; Осел ответствовал: "О царь, сильнейший в мире! Когда ты не умрешь, то будешь жив, как был" - Два раза два - четыре. 3. СПРАВЕДЛИВОСТЬ ПОСЛОВИЦЫ. Одна свеча избу лишь слабо освещала; Зажгли другую, - что ж? изба светлее стала. Правдивы древнего речения слова: Ум хорошо, а лучше два. 4. МСТИТЕЛЬНОСТЬ. Пчела ужалила медведя в лоб. Она за соты мстить обидчику желала; Но что же? Умерла сама, лишившись жала. Какой удел того, кто жаждет мести? - Гроб. 5. НЕПОКОЛЕБИМОСТЬ "Познай, светлейший лев, смятения вину, - Рек слон: - в народе бунт! повсюду шум и клики!" "Смирятся, - лев сказал, - лишь гривой я тряхну!" Опасность не страшна для мощного владыки. 6. СИЛА И СЛАБОСТЬ. Орел бьет сокола, а сокол бьет гусей; Страшатся щуки крокодила; От тигра гибнет волк, а кошка ест мышей. Всегда имеет верх над слабостию сила. 7. ЛЕБЕДЬ И ГУСЬ. Над лебедем желая посмеяться, Гусь тиною его однажды замарал; Но лебедь вымылся и снова белым стал. - Что делать, если кто замаран?.. Умываться. 8. МАРТЫШКА. Мартышка, с юных лет прыжки свои любя, И дряхлая еще сквозь обручи скакала; Что ж вышло из того? - лишь ноги изломала. Поэт! На старости побереги себя! 9. ОБЩАЯ СУДЬБА. Во ржи был василек прекрасный, Он взрос весною, летом цвел И наконец увял в дни осени ненастной. Вот смертного удел! 10. БЕЗВРЕДНАЯ ССОРА. За кость поссорились собаки, Но, поворчавши, унялись И по домам спокойно разошлись. Бывают ссоры и без драки. 11. ЗАКОН ПРИРОДЫ. Фиалка в воздухе свой аромат лила, А волк злодействовал в пасущемся народе; Он кровожаден был, фиалочка - мила: Всяк следует своей природе. 1827 <ЭПИГРАММА НА ШАЛИКОВА.> Князь Шаликов, газетчик наш печальный, Элегию семье своей читал, А казачок огарок свечки сальной Перед певцом со трепетом держал. Вдруг мальчик наш заплакал, запищал. "Вот, вот с кого пример берите, дуры!" - Он дочерям в восторге закричал. - "Откройся мне, о милый сын натуры, Ах! что слезой твой осребрило взор?" А тот ему: "Мне хочется на двор". 1828 <В. Л. ПУШКИНУ.> Любезнейший ваш друг, о ты, Василий Львович! Буянов в старину, а нынешний Храбров, Меж проповедников Парнаса - Прокопович! Пленительный толмач и граций и скотов, Что делаешь в Москве, первопрестольном граде? А мы печемся здесь о вечном винограде И соком лоз его пьем здравие твое. 1833 Надо помянуть, непременно помянуть надо: Трех Матрен Да Луку с Петром; Помянуть надо и тех, которые, например: Бывшего поэта Панцербитера, Нашего прихода честного пресвитера, Купца Риттера, Резанова, славного русского кондитера, Всех православных христиан города Санкт-Питера, Да покойника Юпитера. Надо помянуть, непременно надо: Московского поэта Вельяшева, Его превосходительство генерала Ивашева, И двоюродного братца нашего и вашего. Нашего Вальтера Скотта Масальского, Дона Мигуэля, короля Португальского, И господина городничего города Мосальского. Надо помянуть, помянуть надо, непременно надо: Покойной Беседы члена Кикина, Российского дворянина Боборыкина И известного в Банке члена Аникина, Надобно помянуть и тех, которые, например, между прочими: Раба божия Петрищева, Известного автора Радищева, Русского лексикографа Татищева, Сенатора с жилою на лбу Ртищева, Какого-то барина Станищева, Пушкина, не Мусина, не Онегинского, а Бобрищева, Ярославского актера Канищева, Нашего славного поэта шурина Павлищева, Сенатора Павла Ивановича Кутузова-Голенищева И, ради Христа, всякого доброго нищего. Надо еще помянуть, непременно надо: Бывшего французского короля Дисвитского, Бывшего варшавского коменданта Левицкого И полковника Хвитского, Американца Монрое, Виконта Дарленкура и его Ипсибое И всех спасшихся от потопа при Ное, Музыкального Бетговена, И таможенного Овена, Александра Михайловича Гедеонова, Всех членов старшего и младшего дома Бурбонова, И супруга Берийского неизвестного, оного, Камер-юнкера Загряжского, Уездного заседателя города Ряжского, И отцов наших, державшихся вина фряжского, Славного лирика Ломоносова, Московского статистика Андросова И Петра Андреевича, князя Вяземского курносого, Оленина Стереотипа И Вигеля, Филиппова сына Филиппа, Бывшего камергера Приклонского, Г.<осподина> Шафонского, Карманный грош кн<язя> Гр<игория> Волконского И уж Александра Македонского, Этого не обойдешь, не объедешь, надо Помянуть... покойника Винценгероде, Саксонского министра Люцероде, Графиню вицеканцлершу Нессельроде, Покойного скрыпача Роде, Хвостова в анакреонтическом роде; Уж как ты хочешь, надо помянуть Графа нашего приятеля Велегорского (Что не любит вина горского), А по нашему Велеурского, Покойного пресвитера Самбурского, Дершау, полицмейстера С.-Петербургского, Почтмейстера города Василисурского; Надо помянуть - парикмахера Эме, Ресторатора Дюме, Ланского, что губернатором в Костроме, Доктора Шулера, умершего в чуме, И полковника Бартоломе. Повара или историографа Миллера, Немецкого поэта Шиллера И Пинети, славного ташеншпилера. Надобно помянуть (особенно тебе) Арндта, Да англичанина Warnta, Известного механика Мокдуано, Москетти, московского сопрано И всех тех, которые напиваются рано. Натуралиста Кювье И суконных фабрикантов города Лувье, Французского языка учителя Жиля, Отставного английского министра Пиля, И живописца-аматера Киля. Надобно помянуть: Жуковского балладника И Марса, питерского помадника. Надо помянуть: Господ: Чулкова, Носкова, Башмакова, Сапожкова Да при них генерала Пяткина И князя Ростовского-Касаткина. 1831-1836 Коль ты к Смирдину войдешь, Ничего там не найдешь, Ничего ты там не купишь, Лишь Сенковского толкнешь Иль в Булгарина наступишь. 1836 <КАНОН В ЧЕСТЬ М. И. ГЛИНКИ.> Пой в восторге, русский хор, Вышла новая новинка. Веселим, Русь! ваш Глинка - Уж не Глинка, а фарфор! За прекрасную новинку Славить будет глас молвы Нашего Орфея Глинку От Неглинной до Невы. В честь толь славныя новинки Грянь, труба и барабан, Выпьем за здоровье Глинки Мы глинтвеину стакан. Слушая сию новинку, Зависть, злобой омрачась, Пусть скрежещет, но уж Глинку Затоптать не может в грязь. АВТОБИОГРАФИЯ, ВОСПОМИНАНИЯ, ДНЕВНИКИ <ИЗ ЛИЦЕЙСКОГО ДНЕВНИКА 1815 г.> <.....> большой грузинской нос, а партизан почти и вовсе был без носу. Д<авыдов> является к Б<енигс>ену: князь Б<аграти>он, говорит, прислал меня доложить вашему высокопревосходительству, что неприятель у нас на носу... "На каком носу, Д<енис> В<асильевич>? - отвечает генерал. - Ежели на вашем, так он уже близко, если же на носу князя Б<аграти>она, то мы успеем еще отобедать..." Жуковский дарит мне свои стихотворенья. - - - 28 ноября Ш<ишк>ов и г-жа Б<уни>на увенчали недавно кн<язя> Шаховского лавровым венком, на этот случай сочинили очень остроумную пиэсу под названьем: Венчанье Шутовского (Гимн на голос: de Bйchamel). Вчера в торжественном венчаньи Творца затей, Мы зрели полное собранье Беседы всей; И все в один кричали строй: Хвала, хвала тебе, о Шутовской! Хвала, Герой! Хвала, Герой! Он злой Карамзина гонитель, Гроза Баллад; В беседе добрый усыпитель, Хлыстову брат, И враг талантов записной! Хвала, <хвала тебе, о Шутовской!> Хвала, Герой! Хвала, Герой! Всей братьи дал свои он Шубы, И все дрожат! Его величие не трубы - Свистки гласят. Он мил и телом и душой! Хвала, хвала тебе, о Шутовской! Хвала, Герой! Хвала, Герой! И вот под сенью обветшалой Старик седой! Пред ним вязанки прозы вялой, Псалтырь в десной. Кругом поэтов бледный строй: Хвала, хвала тебе, старик седой! О дед седой! (bis) И вдруг раздался за дверьми И скрып и вой - Идут сотрудники с гудками И сам Герой! Поет он гимн венчальный свой, Хвала, хвала тебе, о Шутовской! Хвала, Герой! Хвала, Герой! "Я князь, поэт, директор, воин Везде велик, Венца лаврового достоин Мой тучный лик. Венчая, пойте всей толпой: Хвала, хвала тебе, о Шутовской! Хвала, Герой! Хвала, Герой! Писал я на друзей пасквили И на отца; Поэмы, тощи водевили - Им нет конца. И воды я пишу водой. Хвала, хвала тебе, о Шутовской! Тебе, Герой, Тебе, Герой!... "Еврей мой написал Дебору, А я списал, В моих твореньях много сору - Кто ж их читал? Доволен, право, я собой, Хвала, хвала тебе, о Шутовской! Хвала, Герой! Хвала, Герой!" Потом к Макару и Ежовой Герой бежит. "Вот орден мой - венок лавровой. Пусть буду бит, За то увенчан красотой!" Хвала, хвала тебе, о Шутовской! Хвала, Герой! Хвала, Герой! *** 29 <ноября>. - И так я счастлив был, и так я наслаждался, Отрадой тихою, восторгом упивался... И где веселья быстрый день? Промчался л°том сновиденья, Увяла прелесть наслажденья, И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!... Я счастлив был!... нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу - ее не видно было! - наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, сладкая минута!... *** Он пел любовь - но был печален глас. Увы! он знал любви одну лишь муку! - Жуковский. Как она мила была! как черное платье пристало к милой Б[акуниной]! Но я не видел ее 18 часов - ах! какое положенье, какая мука. - - - Но я был счастлив 5 минут - - *** 10 декабря. - Вчера написал я третью главу Фатама или разума человеческого: Право естественное. Читал ее С. С. и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа! - По утру читал Жизнь Вольтера. Начал я комедию - не знаю, кончу ли ее. - Третьего дни хотел я начать Ироическую поэму: Игорь и Ольга, а написал эпиграмму на Шах<овского>, Шихм<атова> и Шишк<ова>, - вот она: Угрюмых тройка есть певцов: Шихм<атов>, Шах<овской>, Шиш<к>ов, Уму есть тройка супостатов: Шиш<ков> наш, Шах<овской>, Шихматов. Но кто глупей из тройки злой? Шиш<ков>, Шихм<атов>, Шах<овск>ой! - *** Летом напишу я Картину Царского-Села. 1.) Картина Сада - 2.) Дворец. - День в Ц.<арском> С.<еле>. 3.) Утреннее гулянье 4.) Полуденное гулянье - 5.) Вечернее гулянье.- 6.) Жители Сарского Села. Вот главные предметы вседневных моих записок. - - Но это еще будущее. *** Вчера не тушили свечек, зато пели куплеты на голос: бери себе повесу. Запишу, сколько могу упомнить: На Георг.<иевского>: Предположив - и дальше На грацию намек. Ну-с - Августин богослов - Профессор Бутервек. - или: Над печкою богослов А в печке Бутервек. *** Потом Ниобы группа - Кореджиев тьмо-свет, Прелестна Грациозность И счастлив он поэт - На Кайд<анова>. Потише, животины! Да долго ль говорю? Потише - Бомгольм, Борнгольм, Еще раз повторю. На Карц<ева>. Какие ж вы ленивцы, Ну, на кого напасть? Да нуте-ка, Вольховской, Вы ересь понесли. *** А что читает Пушкин? Подайте-ка сюды! Ступай из класса с богом, Назад не приходи. - *** А слышали ль вы новость? Наш доктор стал ленив, (или: ревнив ) Драгуна посылает, (И граф послал драгуна ) Чтоб отпереть жену. *** А Камараж взбесился, Роспини обокрал, А Фридебург свалился, А граф захохотал. Наш доктор хромоглазый В банк выиграл вчера, А следственно гоняет Он лошадей с утра. На Шумахера. Скажите мне шастицы, Как на прымер: wenn so, Ge weniger und desto, Die Sonne scheint also. На Гакена. Мольшать! я сам фидала, Мольшать! я гуфернер! Мольшать! - ты сам софрала Пошалуюсь теперь. На Вл<адиславлева>. Матвеюшка! дай соли, Нет мочиньки, мой свет, Служил я государю Одиннадцать уж лет. На Лев.<ашова>. Bonjour, Messieurs, - потише! Поводьем не играй! - Уж я тебя потешу A quand l'йquitation. На Вил<ьмушку>. Лишь для безумцев, Зульма, Вино запрещено, или А Вильмушки поэту А не даны поэту Стихи писать грешно Ни гений, ни вино. На Зяб<ловского> и Петр.<ова> Какой столичный город, Желательно бы знать? - А что такое ворот, Извольте мне сказать? На Ик<онникова> Скажите; раз, два, три - Тут скажут все скоты: Да где ж ее взрасти? Да на святой Руси! На Кун<ицына>. Известен третий способ Через откупщиков, В сем случае помещик Владелец лишь земли 17 декабря Вчера провел я вечер с Ик<онниковым>. Хотите ли видеть странного человека, чудака, - посмотрите на Ик<онникова>. Поступки его - поступки сумашедшего; вы входите в его комнату; видите высокого, худого человека, в черном сертуке, с шеей, окутанной черным, изорванным платком. Лицо бледное, волосы не острижены, не расчесаны; он стоит задумавшись - кулаком нюхает табак из коробочки - он дико смотрит на вас - вы его близкой знакомый, вы ему родственник или друг - он вас не узнает - вы подходите, зовете его по имени, говорите свое имя - он вскрикивает, кидается на шею, целует - жмет руку - хохочет задушеным голосом, кланяется - садится, начинает речь, не доканчивает, трет себе лоб, ерошит голову, вздыхает. - Перед ним карафин воды, он наливает стакан и пьет, наливает другой, третий, четвертый, - спрашивает еще воды и еще пьет, говорит о своем бедном положении - он не имеет ни денег, ни места, ни покровительства, - ходит пешком из П<етербурга> в Ц<арское> С<ело>, чтобы осведомиться о каком-то месте, которое обещал ему какой-то шарлатан - он беден, горд и дерзок, - рассыпается в благодареньях за ничтожную услугу или простую учтивость, неблагодарен и даже сердится за благодеянье ему оказанное - легкомыслен до чрезвычайности, мнителен, чувствителен, честолюбив - Ик<онников> имеет дарованья, пишет изрядно стихи - и любит поэзию; вы читаете ему свою пиэсу - на отрез говорит он: такое-то место глупо, без смысла, низко, - за то за самые посредственные стихи кидается вам на шею и называет вас Гением - иногда он учтив до бесконечности, в другое время груб нестерпимо. - Его любят - иногда, смешит он часто, а жалок почти всегда. - Мои мысли о Шаховском. Шах<овской> никогда не хотел учиться своему искусству и стал посредственный стихотворец. - Шах<овской> не имеет большого вкуса, он худой писатель - что ж он такой? - не глупый человек, который, замечая вс° смешное или замысловатое в обществах, пришел домой, вс° записывает и потом как ни попало вклеивает в свои комедии. - Он написал Нового Стерна; холодный пасквиль на Карамзина. - Он написал водевиль Ломоносов: представил отца русской поэзии в кабаке, и заставил его немцам говорить русские свои стихи и растянул на три действия две или 3 занимательные сцены.- Он написал Козак стихотворец - в нем есть счастливые слова, песни замысловатые - но нет даже и тени ни завязки, ни развязки. - Маруся занимает, но все проччие холодны и скучны. - Не говорю о Встрече незванных - пустом представлении, без малейшего искусства или занимательности - Он написал поэму Шубы - и все дрожат. Наконец он написал Кокетку. - И наконец написал он комедию - хотя исполненную ошибок во всех родах, в продолжении 3 первых действий холодную и скучную и без завязки, но вс° комедию. - Первые ее явления скучны. Князь Холмской, лицо недействующее, усыпительный проповедник, надутый педант - и в Липецк приезжает только для того, чтобы пошептать на ухо своей тетке в конце 5 действия. <ИЗ КИШИНЕВСКОГО ДНЕВНИКА> 1821 2 апреля. Вечер провел у H. G. - прелестная гречанка. Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками, я один говорил как грек - все отчаявались в успехе предприятия Этерии. Я твердо уверен, что Греция восторжествует, и 25,000,000 турков оставят цветущую страну Еллады законным наследникам Гомера и Фемистокла. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско не имеет другого достоинства, кроме храбрости необыкновенной - храбрости достанет и у Ипсиланти. 3 <апреля>. Третьего дни хоронили мы здешнего митрополита; - во всей церемонии более всего понравились мне жиды - они наполняли тесные улицы, взбирались на кровли и составляли там живописные группы. Равнодушие изображалось на их лицах - со всем тем ни одной улыбки, ни одного нескромного движенья! Они боятся христиан и потому во сто крат благочестивее их. Читал сегодня послание кн. Вяземского к Ж<уковскому>. Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки! кому был Феб из русских ласков. Неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией. Баратынской - прелесть. 9 апреля, утро провел я с Пестелем, умный человек во всем смысле этого слова. Mon c-ur est matйrialiste, говорит он, mais ma raison s'y refuse. Мы с ним имели разговор метафизической, политической, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю... Получил письмо от Чедаева. - Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье. - Одного тебя может любить холодная душа моя. - Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. - Мне надобно его видеть. В С.<ыне> О.<течества> напечатали одно письмо мое к В<асилию> Л<ьвовичу>. Это меня взбесило; тотчас написал Гречу официальное письмо. - Вчера к.<нязь> Дм. Ипсиланти сказал мне, что греки перешли через Дунай и разбили корпус неприятельской. 4 мая был я принят в масоны. 9 мая. Вот уже ровно год, как я оставил Петербург. Третьего дня писал я к к.<нязю> Ипсиланти, с молодым французом, который отправляется в греческое войско. - Вчера был у кн. Суццо. Баранов умер. Жаль честного гражданина, умного человека. 26 мая. Поутру был у меня Алексеев. Обедал у Инзова. После обеда приехали ко мне Пущин, Алексеев и Пестель - потом был я в здешнем остроге. NB. Тарас Кирилов. Вечер у Крупенских. 6 июня написал следующую записку: Avis а M-r Dйguilly ex-officier franзais. Il ne suffit pas d'кtre un J. F., il faut encore l'кtre franchement. A la veille d'un foutu duel au sabre on n'йcrit pas sous les yeux de sa femme de jйrйmiades et son testament etc. etc. - Оставим этого несчастного. <ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ 1820-1823> O disait en1820: rйvolution en Espagne, rйvolution en Italie, rйvolution en Portugal, constitution par ci, constitution par lа... Messieurs les souverains, vous avez fait une sottise en dйtrфnant Napolйon. Le gйnйral R disait а N. affligй d'un mal d'aventure: il n'y a qu'un pas du sublime au sublimй. P., встретив однажды человека весьма услужливого, сказал ему: Вы простудитесь, на дворе сыро, мокро (maquereau). Plus ou moins j'ai йtй amoureux de toutes les jolies femmes que j'ai connues, toutes se sont passablement moquйes de moi; toutes а l'exception d'une seule on fait avec moi les coquettes. <ИЗ АВТОБИОГРАФИЧЕСКИХ ЗАПИСОК> 1824. Ноябрь 19. Мих.<айловское>. Вышед из Лицея я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но вс° это нравилось мне не долго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том <что> деревня est le premier *** <....> попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести, я не поморщился - и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого Арапа. Через четверть часа он опять попросил водки - и по<втор>ил это раз 5 или 6 до обеда. Принесли <.....> кушанья поставили <....> <ИЗ АВТОБИОГРАФИЧ. ЗАПИСОК> <.....>лины печатью вольномыслия. Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой. Лейтон за меня не отвечал. Семья моя была в отчаяньи; но через 6 нед.<ель> я выздоровил. Сия болезнь оставила во мне впечатление приятное. Друзья навещали меня довольно часто; их разговоры сокращали скучные вечера. Чувство выздоровления одно из самых сладостных. Помню нетерпение, с которым ожидал я весны, - хоть это время года обыкновенно наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и закрытые окны так мне надоели во время болезни моей, что весна являлась моему воображению со всею поэтической своей прелестию. Это было в феврале 1818 года. Первые 8 томов Русск.<ой> Истории Кар<амзина> вышли в свет. Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (как и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3.000 экз.<емпляров> разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) - пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать Историю своего Отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия казалось найдена Карамзиным, как Америка - Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по моему выздоровлению, я снова явился в свете, толки были во всей силе. - Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать на счет духа и слога Ист<ории> Карам<зина>. Одна дама, впроччем весьма почтенная, при мне, открыв 11- ю часть, прочла в слух: Владимир усыновил Святополка, однако не любил его... "Однако!.. Зачем не но? Однако! как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!" - В журналах его не критиковали. - Качен.<овский> бросился на одно предисловие. *** У нас никто не в состояньи исследовать огромное создание Карамзина, - зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты Русск<ой> иcт.<ории> свидетельствуют обширную ученость Кар<амзина>, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. - Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, - казались им верхом варварства и унижения. - Они забывали, что Кар<амзин> печатал Историю свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники - чего же более требовать было от него? Повторяю, что Ист.<ория> Гос.<ударства> Российского есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека. Некоторые из людей светских письменно критиковали Кара<мзина>. Ник<ита> Муравьев, молодой человек умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орл.<ов> в письме к Вяз<емскому> пенял Карамз<ину>, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории - ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, конечно были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни. *** <.....> Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: Итак вы рабство предпочитаете свободе. Кара<мзин> вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Кар<амзину> стало совестно, и, прощаясь со мною как обыкно<венно>, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности. Вы сегодня сказали на меня <то>, что ни Ших<матов>, ни Кутузов на меня не говорили. В течение 6-тилетнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы, не говорю уж о Шишк.<ове>, кото<рого> он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались... <ВСТРЕЧА С КЮХЕЛЬБЕКЕРОМ.> 15 окт<ября> 1827 - вчерашний день был для меня замечателен. Приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжающего в постеле. Он метал банк гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне 5 рублей, я поставил их на карту и карта за картой проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал очень недоволен сам собою. - На следующей станции нашел я Шиллерова Духовидца, но едва успел прочитать я первые страницы, как вдруг подъехали 4 тройки с фельдъегерем. - Вероятно, поляки? сказал я хозяйке. - Да, отвечала она, их нынче отвозят назад. - Я вышел взглянуть на них. Один из арестантов стоял опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, в фризовой шинеле, и с виду настоящий жид - я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною, подумав, что он был потребован в П.<етер>б<ург> для доносов или объяснений. Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга - и я узнаю К<юхельбекера>. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством - я его не слышал. К<юхельбехеру> сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. - Я поехал в свою сторону. На след.<ующей> станции узнал я, что их везут из Шлис<сельбурга> - но куда же? Луга. <ПРОГРАММА АВТОБИОГРАФИИ.> Семья моего отца - его воспитание - французы учителя. - [Mr.] Вонт. секретарь Mr. Martin. Отец и дядя в гвардии. Их литературные знакомства. - Бабушка и ее мать - Их бедность. - Ив.<ан> Абр.<амович>. - Свадьба отца. - Смерть Екатерины. - Рож.<дение> Ольги. - От<ец> выходит в отставку, едет в Москву. - Рождение мое. *** Первые впечатления. Юсупов сад - Землетрясение. - Няня. Отъезд матери в деревню - Первые неприятности - Гувернантки. - Рожд.<ение> Льва. - Мои неприятные воспоминания. - Смерть Николая. - Монфор - Русло - Кат. П. и Ан. Ив. - Нестерпимое состояние. - Охота к чтению. Меня везут в П. Б. Езуиты. Тургенев. Лицей. *** 1811 Дядя В<асилий> Л<ьвович>. - Дм<итриев>. Дашк<ов>. Блуд.<ов>. Возня с <нрзб.> Ан. Ник. - Светская жизнь. - Лицей. Открытие. Малино<вский>. Гос.<ударь>. Куницын, Аракчеев. - Начальники наши. - Мое положение. - Философич<еские> мысли. - Мартинизм. - Мы прогоняем Пилецк<ого>. - 1812 г. 1813. Государыня в С<арском> С<еле>. Гр. Коч<убей>. Смерть Мал<иновского> - безначалие, Чачков. Фролов -15 лет. 1814. Извес.<тие> о вз.<ятии> Парижа. - Смерть Малиновск.<ого>. Безначалие Больница . Приезд матери. Приезд отца. Стихи etc. - Отношение к това<рищам>. Мое тщеславие 1815. [Экзамен. - Сти] <ЗАМЕТКА О ХОЛЕРЕ.> В конце 1826-го года я часто видался с одним Дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодые поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал при том: Cholera morbus подошла к нашим границам и через 5 лет будет у нас. О холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая молдаванская княгиня, набеленая и нарумяненая, умерла при мне в этой болезни. - Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных, но и самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что по мнению некоторых она зарождается от гнилых плодов и прочее - вс°, чему после мы успели наслыхаться. Таким образом в дальнем уезде <Псковской> губернии молодой студент и ваш покорнейший слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через 5 лет сделалось мыслию всей Европы. Спустя 5 лет я был в Москве, и домашние обстоятельства требовали непременно моего присутствия в Нижег<ородской> деревне. Перед моим отъездом В<яземский> показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астраханской г<убернии> в Саратовскую. - По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме как элегия к дифирамбу. Приятели (у коих дела были в порядке или в привычном беспорядке, что совершенно одно) упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество. На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! она бежала как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши! Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой. - Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждаются карантины. [Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестное и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.] Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказки и не ездя по соседям. - Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял - в Москве... но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава! Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что вероятно где- нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета. *** Я поехал рысью, вдруг <ПЛАН ЗАПИСОК.> Кишенев. - Приезд мой из Кавказа и Крыму - Орлов - Ипсиланти - Каменка - Фонт. - Греч<еская> рев<олюция> - Липр.<анди> - 12 год - mort de sa femme - le renйgat - Паша Арзрумской. <НАЧАЛО АВТОБИОГРАФИИ.> Несколько раз принимался я за ежедневные записки, и всегда отступался из лености; в 1821 году начал я свою биографию, и несколько лет сряду занимался ею. В конце 1825 года, при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь сии записки. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, кот.<орые> после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая театральная торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей. За то буду осмотрительнее в своих показаниях и если записки будут менее живы, то более достоверны. [Избрав] себя лицом, около которого постараюсь собрать другие, более достойные замечания, скажу несколько слов о моем происхождении. *** Мы ведем свой род от прусского выходца Радши или Рачи (мужа честна, говорит летописец, т. е. знатного, благородного), выехавшего в Россию во время княжества св. Александра Ярославича Невского. От него произошли Мусины, Бобрищевы, Мятлевы, Поводовы, Каменские, Бутурлины, Кологривовы, Шерефединовы и Товарковы. Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Ивана Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных. Григорий Гаврилович Пушкин принадлежит к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев. Другой Пушкин, во время междуцарствия, начальствуя отдельным войском, один с Измайловым, по словам Карамзина, сделал честно свое дело. Четверо Пушкиных подписались под грамотою о избрании на царство Романовых, а один из них, окольничий Матвей Степанович, под соборным деянием об уничтожении местничества (что мало делает чести его характеру). При Петре I сын его, стольник Федор Матвеевич, уличен был в заговоре противу государя и казнен вместе с Цыклером и Соковниным. Прадед мой, Александр Петрович был женат на меньшой дочери графа Головина, первого Андреевского кавалера. Он умер весьма молод, в припадке сумасшедствия, зарезав свою жену, находившуюся в родах. Единственный сын его, Лев Александрович, служил в артилерии, и в 1762 году, во время возмущения, остался верен Петру III. Он был посажен в крепость и выпущен через два года. С тех пор он уже в службу не вступал, и жил в Москве и в своих деревнях. Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму, за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды велел он ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась - чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую и положили на постелю всю разряженную и в брилиантах. Вс° это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли. Родословная матери моей еще любопытнее. Дед ее был негр, сын владетельного князька. Русский посланник в Константинополе как-то достал его из сераля, где содержался он аманатом, и отослал его Петру Первому вместе с двумя другими арапчатами. Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне в 1707 году, с польской королевою, супругою Августа, и дал ему фамилию Ганибал. В крещении наименован он был Петром, но как он плакал и не хотел носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп. Но Петр оставил при себе своего крестника. До 1716 году Ганибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во французскую службу, во время испанской войны, был в голову ранен в одном подземном сражении (сказано в рукописной его биографии), и возвратился в Париж, где долгое время жил в рассеянии большого света. Петр I неоднократно призывал его к себе, но Ганибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец государь написал ему, что он неволить его не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или остаться во Франции, но что во всяком случае он никогда не оставит прежнего своего питомца. Тронутый Ганибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал к нему на встречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его сыновей, но которого я не мог уж отыскать. Государь пожаловал Ганибала в Бомбардирскую роту Преображенского полка капитан-лейтенантом. Известно, что сам Петр был ее капитаном. Это было в 1722 году. После смерти Петра Великого судьба его переменилась. Меншиков, опасаясь его влияния на императора Петра II, нашел способ удалить его от двора. Ганибал был переименован в маиоры тобольского гарнизона и послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену. Ганибал пробыл там несколько времени, соскучился и самовольно возвратился в Петербург, узнав о паденьи Меншикова и надеясь на покровительство князей Долгоруких, с которыми был он связан. - Судьба Долгоруких известна. Миних спас Ганибала, отправя его тайно в Ревельскую деревню, где и жил он около десяти лет в поминутном беспокойстве. До самой кончины своей он не мог без трепета слышать звон колокольчика. Когда императрица Елисавета взошла на престол, тогда Ганибал написал ей евангельские слова: помяни мя, егда приидеши во царствие свое. Елисавета тотчас призвала его ко двору, произвела его в бригадиры, и вскоре потом в генерал-маиоры и в генерал-аншефы, пожаловала ему несколько деревень в губерниях Псковской и Петербургской, в первой Зуево, Бор, Петровское и другие, во второй Кобрино, Суйду и Таицы, также деревню Раголу, близ Ревеля, в котором несколько времени был он обер-комендантом. При Петре III вышел он в отставку и умер философом (говорит его немецкий биограф) в 1781 году, на 93 году своей жизни. Он написал было свои записки на французском языке, но в припадке панического страха, коему был подвержен, велел их при себе сжечь вместе с другими драгоценными бумагами. В семейственной жизни прадед мой Ганибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с нею развелся и принудил ее постричься в Тихинском монастыре, а дочь ее Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданое, но никогда не пускал ее себе на глаза. Вторая жена его, Христина Регина фон Шеберх, вышла за него в бытность его в Ревеле обер-комендантом и родила ему множество черных детей обоего пола. Старший сын его, Иван Абрамович, столь же достоин замечания, как и его отец. Он пошел в военную службу вопреки воле родителя, отличился и, ползая на коленах, выпросил отцовское прощение. Под Чесмою он распоряжал брандерами и был один из тех, которые спаслись с корабля, взлетевшего на воздух. В 1770 году он взял Наварин; в 1779 выстроил Херсон. Его постановления доныне уважаются в полуденном краю России, где в 1821 году видел я стариков, живо еще хранивших его память. Он поссорился с Потемкиным. Государыня оправдала Ганибала и надела на него Александровскую ленту; но он оставил службу и с тех пор жил по большей части в Суйде, уважаемый всеми замечательными людьми славного века, между прочими Суворовым, который при нем оставлял свои проказы, и которого принимал он не завешивая зеркал и не наблюдая никаких тому подобных церемоний. Дед мой, Осип Абрамович (настоящее имя его было Януарий, но прабабушка моя не согласилась звать его этим именем, трудным для ее немецкого произношения: Шорн Шорт, говорила она, делат мне шорни репят и дает им шертовск имя) - дед мой служил во флоте и женился на Марье Алексеевне Пушкиной, дочери тамбовского воеводы, родного брата деду отца моего (который доводится внучатным братом моей матери). И сей брак был несчастлив. Ревность жены и непостоянство мужа были причиною неудовольствий и ссор, которые кончились разводом. Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения. Он женился на другой жене, представя фальшивое свидетельство о смерти первой. Бабушка принуждена была подать просьбу на имя императрицы, которая с живостию вмешалась в это дело. Новый брак деда моего объявлен был незаконным; бабушке моей возвращена трехлетняя ее дочь, а дедушка послан на службу в черноморской флот. 30 лет они жили розно. Дед мой умер в <1807> (1) году, в своей псковской деревне, от следствий невоздержанной жизни. 11 лет после того бабушка скончалась в той же деревне. Смерть соединила их. Они покоятся друг подле друга в Святогорском монастыре. <1830-е годы> <ДНЕВНИК 1833-1835 гг.> 24 ноября. Обедал у К. А. Карамзиной - видел Жуковского. Он здоров и помолодел. Вечером Rout у Фикельмонт. - Странная встреча: ко мне подошел мужчина лет 45 в усах и с проседью. Я узнал по лицу грека и принял его за одного из моих старых кишеневских приятелей. Это был Суццо, бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже - не знаю еще, за чем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишеневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его, и предал Этерию - представя ее императору Александру отраслию карбонаризма. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады, - тонкость фанариота была побеждена хитростию русского офицера! Это оскорбляло его самолюбие. Государь уехал нечаянно в Москву накануне в ночь. 27 - Обед у Энгельгарда - говорили о Сухозан<ете>, назначенном в начальники всем корпусам. C'est apparemment pour donner une autre tournure а ces йtablissements, сказал Энг.<ельгард>. - Осуждают очень дамские мундиры - бархатные, шитые золотом - особенно в настоящее время, бедное и бедственное. Вечер у Вяз<емских.> 28. Роут у В. С. Салтыкова. Гр. Орл.<ов> говорит о тур.<ецком> посл.<аннике>: C'est un animal. - Il a donc un secrйtaire? - Oui, un Phanariote, et c'est tout dire. 29. Три вещи осуждаются вообще - и по справедливости: 1) выбор Сухозанета, человека запятнанного, вошедшего в люди через Яшвиля - педераста и отъявленного игрока, товарища Мартынова и Никитина. Государь видел в нем только изувеченного воина и назначил ему важнейший пост в государстве, как спокойное местечко в доме инвалидов. 2) Дамские мундиры. 3) Выдача гвардейского офицера v. Бринкена курляндскому дворянству. Бринкен пойман в воровстве; г.<осударь> не приказал его судить по законам, а отдал его на суд курляндскому дворянству; это за чем? К чему такое своенравное различие между дворянином псковским и курляндским; между гвардейским офицером и другим чиновником? Прилично ли г<осудар>ю вмешиваться в обыкновенный ход судопроизводства? Или нет у нас законов на воровство? Что, если курляндцы выключат его из среды своего дворянства и отошлют его, уже как дворянина русского, к суду обыкновенному? Вот вопросы, которые повторяются везде. Конечно, со стороны г<осудар>я есть что-то рыцарское, но г.<осударь> не рыцарь.... Или хочет он сделать опять из гвардии то, что была она прежде? поздно! Молодая графиня Штакельберг (урожд. Тизенгаузен) умерла в родах. Траур у Хитровой и у Фикельм.<онт>. Вчера играли здесь Les Enfants d'Edouard и с большим успехом. - Трагедия, говорят, будет запрещена. Экерн удивляется смелости применений... Блай их не заметил. Блай, кажется, прав. 30 нояб. Вчера бал у Бутурлина (Жомини). - Любопытный разговор с Блайем: зачем у вас флот в Балтийском море? для безопасности П.<етер>б.<урга>? но он защищен Кронштатом. Игрушка! - Долго ли вам распространяться? (мы смотрели карту постепенного распространения России, составленную Бут.<урлиным>). Ваше место Азия; там совершите вы достойный подвиг сивилизации.... etc. Несколько офицеров под судом за неисправность в дежурстве. В.<еликий> к.<нязь> их застал за ужином, кого в шлафорке, кого без шарфа... Он поражен мыслию об упадке гвардии. - Но какими средствами думает он возвысить ее дух? При Екатерине караульный офицер ехал за своим взводом в возке и в лисьей шубе. В начале царствования А.<лександра> офицеры были своевольны, заносчивы, неисправны - а гвардия была в своем цветущем состоянии. ...При открытии Александровской колонны, говорят, будет 100.000 гвардии под ружьем. Декабрь 1833. - 3. вчера гос.<удар>ь возвратился из Москвы, он приехал в 38 часов. В Москве его не ожидали - Во дворце не было ни одной топленой комнаты - Он не мог добиться чашки чаю. Вчера Гоголь читал мне сказку, Как Ив. Ив. поссорился с Ив. Тимоф., - очень оригинально и очень смешно. - 4 вечером у Загряжской (Нат. Кир.). Разговор о Екатерине: Нат.<алья> Кир.<илловна> была на галере вместе с Петром III во время революции. Только два раза видела она Екатерину сердитою, и оба раза на кн. Дашкову. Екатерина звала ее в Эрмитаж. Кн. Д.<ашкова> спросила у придворных, как ходят они туда. Ей отвечали: Через алтарь. Дашк.<ова> на другой день с десятилетним сыном прямо забралась в алтарь. Остановилась на минуту - поговорила с сыном о святости того места - и прошла с ним в Эрмитаж. На другой день все ожидали государыню, в том числе и Дашкова. - Вдруг дверь отворилась, и государыня влетела и прямо к Дашк.<овой>. Все. заметили по краске ее лица и по живости речи, что она была сердита. Фрейлены перепугались. Дашк.<ова> извинялась в вчерашнем проступке, говоря, что она не знала, чтобы женщине был запрещен вход в алтарь. - - Как вам не стыдно, - отвечала Екатерина, - вы русская - и не знаете своего закона; священник принужден на вас мне жаловаться... Нат.<алья> Кир.<илловна> рассказала анекдот с большой живостию. Кн.<ягиня> Кочубей заметила, что Дашк.<ова> вошла вероятно в алтарь - в качестве президента Русской академии. Второго анекдота я не выслушал. - Шум о дамских мундирах продолжается, - к 6-му мало будет готовых. Позволено явиться в прежних русских платьях. Храповицкой (автор записок) был некогда адъютантом у графа Кир.<илла> Разумовского. - У Елисаветы Петровны была одна побочная дочь Будакова. Это знала Нат.<алья> Кир.<илловна> от прежних елисаветинских фрейлин. Государыня пишет свои записки.... Дойдут ли они до потомства? Елисавета Алекс.<еевна> писала свои, они были сожжены ее фрейлиною; Мария Федоровна также. - Государь сжег их по ее приказанию. - Какая потеря! Елис.<авета> хотела завещать свои записки Карамзину (слыш. от Кат.<ерины> Андр.<еевны>). 6 дек<абря.> Именины гос.<ударя>. Мартынов комендант. 4 полных генералов. - Перовский - генерал-лейтенант. - Меншиков адмирал. - Дамы представлялись в русском платье. На это некоторые смотрят как на торжество. Скобелев безрукий сказал кн. В - ой: я отдал бы последние три пальца для такого торжества! В - сначала не могла его понять. Обедал у гр. А. Бобр.<инского>. Мятлев читал уморительные стихи. Молодые офицеры, которых в.<еликий> к.<нязь> застал ночью в неисправности, и которые содержались под арестом, прощены. 14 дек<абря>. Обед у Блая, вечер у См.<ирновых>. 11-го получено мною приглашение от Бенк.<ендорфа> явиться к нему на другой день утром. Я приехал. Мне возвращен Медный Всадник с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшею ценсурою; стихи И перед младшею столицей Померкла старая Москва, Как перед новою царицей Порфироносная вдова - вымараны. На многих местах поставлен (?), - вс° это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным. Кочубей и Нессельроде получили по 200,000 на прокормление своих голодных крестьян. - Эти четыреста тысяч останутся в их карманах. В голодный год должно стараться о снискании работ и о уменьшении цен на хлеб; если же крестьяне узнают, что правительство или помещики намерены их кормить, то они не станут работать, и никто не в состоянии будет отвратить от них голода. Вс° это очень соблазнительно. - В обществе ропщут, - а у Нессельроде и Кочубей будут балы - (что также есть способ льстить двору). 15. Вчера не было обыкновенного бала при дворе; имп.<ератрица> была не здорова. - Поутру обедня и молебен. 15 бал у Кочубея. - Имп.<ератрица> должна была быть, но не приехала. Она простудилась. - Бал был очень блистателен. - Гр. Шувалова удивительно была хороша. - 17 вечер у Жуковского: немецкий amateur, ученик Тиков, читал Фауста - неудачно, по моему мнению. - В городе говорят о странном происшедствии. В одном из домов, принадлежащих ведомству придворной конюшни, мебели вздумали двигаться и прыгать; дело пошло по начальству. - Кн. В. Долгорукий нарядил следствие. - Один из чиновников призвал попа, но во время молебна стулья и столы не хотели стоять смирно. Об этом идут разные толки. N. сказал, что мебель придворная и просится в Аничков. Улицы не безопасны. Сухтельн был атакован на Дворцовой площади и ограблен. Полиция, видно, занимается политикой, а не ворами и мостовою. - Блудова обокрали прошедшею ночью. 1834 1 янв<аря>. Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры - (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Н.<аталья> Н.<иколаевна> танцевала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau. Скоро по городу разнесутся толки о семейных ссорах Безобразова с молодою своей женою. Он ревнив до безумия. Дело доходило не раз до драки и даже до ножа. - Он прогнал всех своих людей, не доверяя никому. Третьего дня она решилась броситься к ногам государыни, прося развода или чего-то подобного. Государь очень сердит. Безобразов под арестом. Он кажется сошел с ума. Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, - а по мне хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике. Встретил новый год у Нат.<альи> Кир.<илловны> Загр.<яжской>. - Разговор со Сперанским о Пугачеве, о Собрании законов, о первом времени царств.<ования> Алекс.<андра>, о Ермолове etc. - 7-го. Вигель получил звезду и очень ею доволен. Вчера был он у меня. - Я люблю его разговор - он занимателен и делен, но всегда кончается толками о мужеложстве. - Вигель рассказал мне любопытный анекдот. Некто Норман или Леэрман, сын кормилицы Екатерины II, умершей 96 лет, некогда рассказал Вигелю следующее. - Мать его жила в белорусской деревне, пожалованной ей государыней. Однажды сказала она своему сыну: Запиши сегодняшнее число: я видела странный сон. Мне снилось, будто я держу на коленях маленькую мою Екатерину в белом платьице - как помню ее 60 лет тому назад. Сын исполнил ее приказание. Несколько времени спустя, дошло до него известие о смерти Екатерины. Он бросился к своей записке, - на ней стояло 6-ое ноября 1796. Старая мать его, узнав о кончине государыни, не оказала никакого знака горести, но замолчала - и уже не сказала ни слова до самой своей смерти, случившейся пять лет после. В свете очень шумят о Безобразовых. - Он еще под арестом. - Жена его вчера ночью уехала к своему брату, к дивизионному генералу. Думают, что Безобр.<азов> не останется флигель-адъютантом. Гос.<ударь> сказал княгине Вяз.<емской>: J'espиre que Pouchkine a pris en bonne part sa nomination. Jusqu'а prйsent il m'a tenu parole, et j'ai йtй content de lui etc etc. Великий кн.<язь> намедни поздравил меня в театре. - Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили. 17 бал у гр. Бобр.<инского>, один из самых блистательных. Гос.<ударь> мне о моем камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его. Говоря о моем Пугачеве, он сказал мне: Жаль, что я не знал, что ты о нем пишешь; я бы тебя познакомил с его сестрицей, которая тому три недели умерла в крепости Эрлингфоской (с 1774-го году!). Правда, она жила на свободе в предместии, но далеко от своей донской станицы, на чужой, холодной стороне. Государыня спросила у меня, куда ездил я летом. Узнав, что в Оренбург, осведомилась о Перовском с большим добродушием. 26-го янв<аря>. В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. - Я уехал, оставя Н.<аталью> Н.<иколаевну>, и, переодевшись, отправился на вечер к С. В. С.<алтыкову>. - Гос.<ударь> был недоволен, и несколько раз принимался говорить обо мне: Il aurait pu se donner la peine d'aller mettre un frac et de revenir. Faites-lui des reproches. В четверг бал y кн. Тр.<убецкого>, траур по каком-то князе (т. е. принце). Дамы в черном. Гос.<ударь> приехал неожиданно. Был на пол-часа. Сказал жене: Est-ce а propos de bottes ou de boutons que votre mari n'est pas venu derniиrement? (Мундирные пуговицы. Старуха гр. Бобр.<инская> извиняла меня тем, что у меня не были они нашиты). Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет. Безобразов отправлен на Кавказ; жена его уже в Москве. 28 февраля. Протекший месяц был довольно шумен. - Множество балов, роутов etc. Масленица. Государыня была больна, и около двух недель не выезжала. - Я представлялся. Государь позволил мне печатать Пугачева; мне возвращена моя рукопись с его замечаниями (очень дельными). В воскресение на бале, в концертной, г.<осударь> долго со мною разговаривал: он говорит очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения. - Вчера обед у гр. Бобринского. Третьего дня бал у гр. Шувалова. - На бале явился цареубийца Скарятин. - В.<еликий> кн.<язь> говорил множество каламбуров: полиции много дела; (такой распутной масленицы я не видывал). Сегодня бал у австр.<ийского> посл.<анника>. 6 марта. Слава богу! Масляница кончилась, а с нею и балы. Описание последнего дня масленицы (4-го мар.) даст понятие и о прочих. Избранные званы были во дворец на бал утренний к половине первого. Другие на вечерний, к половине девятого. Я приехал в 9. Танцевали мазурку, коей окончился утренний бал. Дамы съезжались, а те, которые были с утра во дворце, переменяли свой наряд. - Было пропасть недовольных: те, которые званы были на вечер, завидывали утренним счастливцам. Приглашения были разосланы кое-как и по списку балов князя Кочубея; таким образом ни Кочубей, ни его семейство, ни его приближенные не были приглашены, потому что их имена в списке не стояли. - Вс° это кончилось тем, что жена моя выкинула. Вот до чего доплясались. Царь дал мне взаймы 20,000 на напечатание Пугачева - Спасибо. В городе много говорят о связи молодой княгини С.<уворовой> с графом В.<итгенштейном>. - Заметили на ней новые бриллианты, - рассказывали, что она приняла их в подарок от В.<итгенштейна> (будто бы по завещанию покойной его жены), что С.<уворов> имел за то жестокое объяснение с женою etc. etc. Вс° это пустые сплетни: бриллианты принадлежали К - вой, золовке С<уворо>вой, и были присланы из Одессы для продажи. Однако неосторожное поведение С <уворо>вой привлекает общее внимание. Царица ее призывала к себе и побранила ее, царь еще пуще. С<уворо>ва расплакалась. Votre Majestй, je suis jeune, je suis heureuse, j'ai des succиs - voilа pourquoi l'on m'envie etc. С.<уворова> очень глупа, и очень смелая кокетка, если не хуже.- Соб.<олевский> о графе Вел<ьегорском>: Il est du juste milieu, car il est toujours entre deux vins. 3 марта. Был я вечером у кн. Од.<оевского>. - Соб.<олевский>, любезничая с Ланской (бывшей Полетика), сказал ей велегласно: Le ciel n'est pas plus pur que le fond de mon - cul. Он ужасно смутился, свидетели (в том числе Ланская) не могли воздержаться от смеха. Княгиня Од.<оевская> обратилась к нему, позеленев от злости, - Соб.<олевский> убежал. - 13 июля 1826 года - в полдень, гос.<ударь> находился в Царск.<ом> Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. - В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку и платок и побежал во дворец - собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр... подняла платок в память исторического дня. 8 марта. Вчера был у См.<ирновой>, ц. н. - анекдоты: Жук.<овский> поймал недавно на бале у Фикельмон (куда я не явился, потому что все были в мундирах) цареубийцу Скарятина, и заставил его рассказывать 11-ое марта. Они сели. В эту минуту входит гос.<ударь> с гр. Бенкенд.<орфом> и застает наставника своего сына, дружелюбно беседующего с убийцею его отца! Скар.<ятин> снял с себя шарф, прекративший жизнь Павла 1-го. - Княжна Туркистанова, фрейлина, была в тайной связи с покойным государем и с кн. Вл.<адимиром> Гол.<ицыным>, который ее обрюхатил. Княжна призналась государю. Приняты были нужные меры, - и она родила во дворце, так что никто и не подозревал. Имп.<ератрица> Мария Фед.<оровна> приходила к ней и читала ей евангелие, в то время как она без памяти лежала в постеле. Ее перевели в другие комнаты - и она умерла. Госуд.<арыня> сердилась, узнав обо всем: Вл. Гол.<ицын> разболтал вс° по городу. - На похоронах Уварова пок.<ойный> государь следовал за гробом. Аракчеев сказал громко (кажется А. Орлову): Один царь здесь его провожает, каково-то другой там его встретит? - (Уваров один из цареубийц 11-го марта). Гос.<ударь> не любит Аракчеева. Это изверг, говорил он в 1825 году (aprиs avoir travaillй avec lui et en rentrant chez l'imp.<йratrice> dans le plus grand dйsordre de toilette). 17 марта. Вчера было совещание литературное у Греча об издании русского Conversation's Lexicon. Нас было человек со сто, большею частию неизвестных мне русских великих людей. Греч сказал мне предварительно: Плюшар в этом деле есть шарлатан, а я пальяс: пью его лекарство и хвалю его. Так и вышло. Я подсмотрел много шарлатанства и очень мало толку. Предприятие в миллион, а выгоды не вижу. Не говорю уже о чести. Охота лезть в омут, где полощутся Булгарин, Полевой и Свиньин. - Гаевский подписался, но с условием. К.<нязь> Одоевский и я последовали его примеру. Вяземский не был приглашен на сие литературное сборище. Тут я встретил доброго Галича и очень ему обрадовался. Он был некогда моим профессором и ободрял меня на поприще, мною избранном. Он заставил меня написать для экзамена 1814 года мои Воспоминания в Ц.<арском> Селе. Устрялов сказывал мне, что издает процесс Никонов. Важная вещь! Третьего дня обед у австр.<ийского> посланника. Я сделал несколько промахов: 1) приехал в 5 часов, вместо 5 1/2, и ждал несколько времени хозяйку, 2) приехал в сапогах, что сердило меня во вс° время. Сидя втроем с посланником и его женою, разговорился я об 11-м марте. Недавно на бале у него был цареубийца Скарятин; Фикельмон не знал за ним этого греха. Он удивляется странностям нашего общества. Но пок.<ойный> гос.<ударь> окружен был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины. - NB государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать. Много говорят о бале, который должно дать дворянство по случаю совершеннолетия г.<осударя> наследника. К.<нязь> Долгорукий (об.<ер>-шталмейстер и п.<етер>б<ургский> предводитель) и г.<раф> Шувалов распоряжают этим. Долг.<орукий> послал Нарышкину письмо, писанное по-французски, в котором просил он его участвовать в подписке. Нар.<ышкин> отвечал: "М.<илостивый> г.<осударь>, из перевода с письма в.<ашего> с<иятельст>ва, усмотрел я etc". - Вероятно купечество даст также свой бал. Праздников будет на пол-миллиона. Что скажет народ, умирающий с голода? Из Москвы пишут, что Безобразова выкинула. Из Италии пишут, что Гр.<афиня> Полье идет замуж за какого-то принца вдовца и богача. Похоже на шутку; но здесь об этом смеются и рады верить. 20. Третьего дня был у кн. Мещ.<ерского>. Из кареты моей украли подушки; но оставили медвежий ковер, вероятно за недосугом. Некто Карцев, женатый на парижской девке в 1814 году, развелся с нею и жил розно. На-днях он к ней пришел ночью и выстрелил ей в лицо из пистолета, заряженного ртутью. Он под судом, она еще жива. 2 апреля. На-днях (в прошлый четверг) обедал у кн. Ник. Труб.<ецкого> с Вязем.<ским>, Нор.<овым> и с Кук<ольником>, которого видел в первый раз. Он кажется очень порядочный молодой человек. Не знаю, имеет ли он талант. Я не дочел его Тасса, и не видал его Руки etc. Он хороший музыкант. Вяз.<емский> сказал об его игре на фортепьяно: Il brйdouille en musique comme en vers. Кук.<ольник> пишет Ляпунова. Хомяков тоже. - Ни тот, ни другой не напишут хорошей трагедии. Барон Розен имеет более таланта. - Третьего дня в Англ.<ийском> клобе избирали новых членов. Смирнов (кам.- юнкер) был забалотирован; иные говорят, потому, что его записал Икскуль; другие - потому, что его смешали с его однофамильцем игроком. Не правда: его не хотели выбрать некоторые гв.<ардейские> офицеры, которые, подпив, тут буянили. Однако большая часть членов вступилась за Смирнова. Говорили, что после такого примера ни один порядочный человек не возьмется предложить нового члена, что шутить общим мнением не годится, и что надлежит снова балотировать. Закон говорит именно, что раз забалотированный человек не имеет уже никогда права быть избираемым. Но были исключения: гр. Чернышев (воен. министр) и Гладков (об.<ер>- полицмейстер). Их избрали по желанию правительства, хотя по первому разу они и были отвергнуты. Смирнова балотировали снова, и он был выбран. - Это, впрочем, делает ему честь - он не министр и не обер-полицмейстер. И знак уважения к человеку частному должно быть ему приятно. Кн. Одоевский, доктор Гаевский, Зайцевский и я выключены из числа издателей Conversation's Lexicon. Прочие были обижены нашей оговоркою; но честный человек, говорит Одоевский, может быть однажды обманут; но в другой раз обманут только дурак. Этот лексикон будет не что иное, как Северная Пчела и Библиотека для чтения в новом порядке и объеме. - В прошлое воскресение обедал я у Сперанского. Он рассказывал мне о своем изгнании в 1812 году. Он выслан был из П<етер>б<урга> по Тихвинской глухой дороге. Ему дан был в провожатые полицейский чиновник, человек добрый и глупый. На одной станции не давали ему лошадей; чиновник пришел просить покровительства у своего арестанта: ваше превосходительство! помилуйте! заступитесь великодушно. Эти канальи лошадей нам не дают. - Сперанский у себя очень любезен. - Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра: Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования, как Гении Зла и Блага. Он отвечал комплиментами и советовал мне писать Историю моего времени. 7 апреля. Телеграф запрещен. - Уваров представил государю выписки, веденные несколько месяцев и обнаруживающие неблагонамеренное направление, данное Полевым его журналу. (Выписки ведены Брюновым, по совету Блудова). Ж.<уковский> говорит: я рад, что Тел.<еграф> запрещен, хотя жалею, что запретили. Телеграф достоин был участи своей; мудрено с большей наглостию проповедовать якобинизм перед носом правительства; но Полевой был баловень полиции. Он умел уверить ее, что его либерализм пустая только маска. - Вчера roout у гр. Фик.<ельмонт>. S. не была. Впрочем весь город. Моя Пиковая дама в большой моде. - Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Н.<атальей> П.<етровной> и, кажется, не сердятся... Гоголь по моему совету начал Историю русской критики. 8 апреля. Вчера roout у кн. Од.<оевского>. Изъяснения с S. К. - Вся семья гр. Л.**, гр. Кас...., идеализированная ее мать. Сей час еду во дворец представиться царице. 2 часа. Представлялся. Ждали царицу часа три. Нас было человек 20. Брат Паскевича, Шереметев, Болховской, два Корфа, Вольховский - и другие. Я по списку был последний. Царица подошла ко мне смеясь: Non, c'est unique!... Je me creusais la tкte pour savoir quel P. me sera prйsentй. - Il se trouve que c'est vous!.. Comment va votre femme? Sa tante est bien impatiente de la voir en bonne santй, la fille de son c-ur, sa fille d'adoption... и перевернулась. Я ужасно люблю царицу, несмотря на то, что ей уж 35 лет и даже 36. Я простился с Вольховским, который на днях едет в Грузию. Б.<олховской> сказывал мне, что Воронцову вымыли голову по письму Котляревского (героя). Он (т. е. Б.<олховской>) очень зло отзывается об одесской жизни, о гр. Вор<онцове>, о его соблазнительной связи с О. Н.<арышкиной> etc. etc. - Хвалит очень графиню В.<оронцову>. Бринкена, сказывают, финляндское дворянство повесило или повесит. 10 апр<еля>. Вчера вечер у Уварова - живые картины. - Долго сидели в темноте. S. не было - скука смертная. После картин вальс и кадриль. Ужин плохой. - Говоря о Свиньине, предлагающем Р.<оссийской> Академии свои манускрипты XVI-го века, Ув.<аров> сказал: Надобно будет удостовериться, нет ли тут подлога. Пожалуй, Свиньин продаст за старинные рукописи тетрадки своих мальчиков. Говорят, будто бы Полевой в крепости: какой вздор! - 11 апреля. Сей час получаю от гр.<афа> Строгонова листок Франкфуртского журнала, где напечатана следующая статья: St.-Petersbourg, 27 fйvrier. Depuis la catastrophe de la rйvolte de Varsovie les Coryphйes de l'йmigration Polonaise nous ont dйmontrй trop souvent par leurs paroles et leurs йcrits que pour avancer leurs desseins et disculper leur conduite antйrieure, ils ne craignent pas le mensonge et la calomnie: aussi personne ne s'йtonnera des nouvelles preuves de leur impudence obstinйe..... (Дело идет о празднике, данном в Брисселе польскими эмигрантами, и о речах, произнесенных Лелевелем, Пулавским, Ворцелем и другими. Праздник был дан в годовщину 14-го декабря). ... aprиs avoir faussй de la sorte l'histoire des siиcles passйs pour la faire parler en faveur de sa cause, M-r Leievel maltraite de mкme l'histoire moderne. En ce point il est consйquent. Il nous retrace а sa maniиre le dйveloppement progressif du principe rйvolutionnaire en Russie, il nous cite l'un des meilleurs poиtes russes de nos jours afin de rйvйler par son exemple la tendance politique de la jeunesse russe. Nous ignorons si A. Pouchkine а une йpoque, oщ son talent йminent en fermentation ne s'йtait pas dйbarrassй encore de son йcume, a composй les strophes citйes par Lelevel; mais nous pouvons assurer avec conviction qu'il se repentira d'autant plus des premiers essais de sa Muse, qu'ils ont fourni а un ennemi de sa patrie l'occasion de lui supposer une conformitй quelconque d'idйes ou d'intentions. Quant au jugement portй par Pouchkine relativement а la rйbellion polonaise il se trouve йnoncй dans son poиme Aux detracteurs de la Russie qu'il a fait paraоtre dans le temps. Puisque cependant le s. Lelevel semble йprouver de l'intйrкt sur le sort de ce poиte relйguй aux confins reculйs de l'empire notre humanitй naturelle nous porte а l'informer qe la prйsence de Pouchkine а Pйtersbourg, en remarquant qu'on le voit souvent а la cour et qu'il y est traitй par son souverain avec bontй et bienveillance... 14 апреля. - Вчера концерт для бедных. - Двор в концерте - 800 мест и 2000 билетов! Ропщут на двух дам, выбранных для будущего бала в представительницы п<етер>б<ургско>го дворянства: княгиню К. Ф. Долгорукую и гр.<афиню> Шувалову. Первая наложница кн. Потемкина и любовница всех итальянских кастратов, а вторая - кокетка польская, т. е. очень неблагопристойная; надобно признаться, что мы в благопристойности общественной не очень тверды. Слух о том, что Полевой был взят и привезен в П<етер>б<ург>, подтверждается. Говорят, кто-то его встретил в большом смущении здесь на улице тому с неделю. 16-го. Вчера проводил Н.<аталью> Н.<иколаевну> до Ижоры. Возвратясь, нашел у себя на столе приглашение на дворянский бал и приказ явиться к графу Литте. Я догадался, что дело идет о том, что я не явился в придворную церковь ни к вечерне в субботу, ни к обедне в вербное воскресение. Так и вышло: Ж.<уковский> сказал мне, что государь был недоволен отсутствием многих камер-геров и камер- юнкеров, и сказал: если им тяжело выполнять свои обязанности, то я найду средство их избавить. Литта, толкуя о том же с К. А. Нарышкиным, сказал с жаром: Mais enfin il y a des rиgles fixes pour les chambellans et les gentilshommes de la chambre. На что Нар.<ышкин> возразил: pardonnez moi, ce n'est que pour les demoiselles d'honneur. Однако ж я не поехал на головомытье, а написал изъяснение. Говорят, будто бы на днях выдет указ о том, что уничтожается право русским подданным пребывать в чужих краях. Жаль во всех отношениях, если слух сей оправдается. Сувор<ова> брюхата и, кажется, не во время. Любопытные справляются в Инвалиде о времени приезда ее мужа в П<етер>б<ург>. Она уехала в Москву. Середа на святой неделе. Праздник совершеннолетия совершился. Я не был свидетелем. Это было вместе торжество государственное и семейственное. В.<еликий> кн.<язь> был чрезвычайно тронут. Присягу произнес он твердым и веселым голосом, но, начав молитву, принужден был остановиться - и залился слезами. Государь и государыня плакали также. - Наследник, прочитав молитву, кинулся обнимать отца, который расцеловал его в лоб и в очи и в щеки - и потом подвел сына к императрице. Все трое обнялися в слезах. Присяга в Георгиевской зале под знаменами была повторением первой - и охолодила действие. - Все были в восхищении от необыкновенного зрелища - многие плакали; а кто не плакал, тот отирал сухие глаза, силясь выжать несколько слез. Дворец был полон народу; мне надобно было свидеться с К.<атериной> И.<вановной> З<агряжской> - я к ней пошел по задней лестнице, надеясь никого не встретить, но и тут была давка. Придворные ропщут; их не пустили в церковь, куда, говорят, всех пускали. - Всегда много смешного подвернется в случаи самые торжественные. Филарет сочинял службу на случай присяги. Он выбрал для паремии главу из Книги Царств, где между прочим сказано, что царь собрал и тысящников, и сотников, и евнухов своих. К. А. Нар<ышкин> сказал, что это искусное применение к камергерам. А в городе стали говорить, что во время службы будут молиться за евнухов. Принуждены были слово евнух заменить другим. - Милостей множество. Кочубей сделан государственным канцлером. Мердер умер, - человек добрый и честный, незаменимый. В.<еликий> кн.<язь> еще того не знает. От него таят известие, чтобы не отравить его радости. - Откроют ему после бала 28-го. Также умер Аракчеев, и смерть этого самодержца не произвела никакого впечатления. Губернатор Новогородский приехал в П<етер>б<ург> и явился к Блудову с известием о его болезни и для принятия приказаний на счет бумаг, у графа находящихся. Это не мое дело, отвечал Блудов, отнеситесь к Бенкендорфу. В Грузино посланы Клейнмихель и Игнатьев. Петербург полон вестями и толками об минувшем торжестве. Разговоры несносны. Слышишь везде одно и то же. - Одна См.<ирнова> по прежнему мила и холодна к окружающей суете. - Дай бог ей счастливо родить, а страшно за нее. - 3 мая. Прошедшего апр.<еля> 28 был наконец бал, данный дворянством по случаю совершеннолетия в.<еликого> кн.<язя>. Он очень удался, как говорят. - Не было суматохи при разъезде, ни несчастия на тесной улице от множества собравшегося народа. Царь уехал в Царское Село. Мердер умер в Италии. - Великому князю, очень к нему привязанному, не объявляли о том до самого бала. Вышел указ о русских подданных, пребывающих в чужих краях. Он есть явное нарушение права, данного дворянству Петром III; но так как допускаются исключения, то и будет одною из бесчисленных пустых мер, принимаемых ежедневно к досаде благомыслящих людей и ко вреду правительства. Гуляние 1-го мая не удалось от дурной погоды, - было экипажей десять. Гр.<афиня> Хреб.<тович> однако поплелась туда же - мало ей рассеяния. Случилось несчастие: какая-то деревянная башня, памятник затей Милорадовича в Екатерингофе, обрушилась, и несколько людей, бывших на ней, ушиблись. Кстати вот надпись к воротам Екатерингофа: Хв.<остовым> некогда воспетая дыра! Провозглашаешь ты природы русской скупость, Самодержавие Петра И Милорадовича глупость. Гоголь читал у Дашкова свою комедию. Дашков звал Вяземского на свой вечер, говоря в своей записке: Moliиre avec Tartuffe y doit jouer son rфle Et Lambert, qui plus est, m'a donnй sa parole. Etc Вяземский отвечал: Как! будет граф Ламбер и с ним его супруга, Зовите ж и Лаваль. - Лифл.<яндское> дворянство отказалось судить Бринкена, потому что он воспитывался в корпусе в Петербурге. Вот тебе шиш, и по делом. 10 мая. Несколько дней тому получил я от Ж.<уковского> записочку из Ц.<арского> С.<ела>. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу, и что г.<осударь> об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства, и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною Н.<аталье> Н.<иколаевне>, и, нашед в нем отчет о присяге в.<еликого> кн.<язя>, писанный видно слогом не официальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо г<осудар>ю, который сгоряча также его не понял. К счастию, письмо показано было Ж.<уковскому>, который и объяснил его. Вс° успокоилось. Г.<осударю> неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. - Но я могу быть подданным, даже рабом, - но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться - и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным. 12 <мая>. Вчера был парад, который как-то не удался. Г.<осударь> посадил наследника под арест на дворцовую обвахту за то что он проскакал галопом вместо рыси. Аракчеев во время прошедшего царствования выпросил маиоратство для Грузина, предоставя себе избрать себе наследника, а в случае незапной смерти поручая то государю. - Он умер не написав духовной и не причастившись, потому что, по его мнению, должен он был дожить до 30 августа, дня открытия Александровской колонны. Государь назначил наследником графу А.<ракчееву> - кадетской Новогородский корпус, которому и повелено назваться Аракчеевским. 21<мая.> Вчера обедал у См.<ирновых> с Полетикой, с Вельг.<орским> и с Жук.<овским>. Разговор коснулся Екатерины. Пол.<етика> рассказал несколько анекдотов. Некто Чертков, человек крутой и неустойчивый, был однажды во дворце. Зубов подошел к нему и обнял его, говоря: Ах ты мой красавец! - Чертков был очень дурен лицом. Он осердился и, обратясь к Зубову, сказал ему; я, сударь, своею фигурою фортуны себе не ищу. Все замолчали. Екатерина, игравшая тут же в карты, обратилась к Зубову и сказала: вы не можете помнить такого-то (Черткова по им.<ени> и о<т>ч.<еству>), а я его помню, и могу вас уверить, что он очень был недурен. Конец ее царствования был отвратителен. Константин уверял, что он в Таврическом дворце застал однажды свою старую бабку с графом Зубовым. Все негодовали; но воцарился Павел, и негодование увеличилось. Laharpe показывал письма молодого великого князя (Александра), в которых сильно выражается это чувство. - Я видел письма его же Ланжерону, в которых он говорит столь же откровенно. Одна фраза меня поразила: Je vous йcris peu et rarement car je suis sous la hache. Ланжерон был тогда недоволен и сказал мне: voilа comme il m'йcrivait; il me traitait de son ami, me confiait tout - aussi lui йtais-je dйvouй. Mais а prйsent, ma foi, je suis prкt а dйtacher ma propre йcharpe. В Александре было много детского. Он писал однажды Лагарпу, что, дав свободу и конституцию земле своей, он отречется от трона и удалится в Америку. Пол.<етика> сказал: L'Emp. Nicolas est plus positif, il a des idйes fausses comme son frиre, mais il est moins visionnaire. Кто-то сказал о гос.<ударе>: Il y a beaucoup de praporchique en lui et un peu du Pierre le Grand. 2 июня. Много говорят в городе об Медеме, назначенном министром в Лондон. Это дипломатические суспиции, как говорят городничихи. Англия не посылала нам посланника; мы отзываем Ливена. - Блай недоволен. - Он говорит: mais Medиme c'est un tout jeune homme, c'est а dire un blanc-bec . - Гос.<ударь> не хотел принять Каннинга (Strangfor), потому что, будучи вел.<иким> кн.<язем>, имел с ним какую-то неприятность. 26 мая был я на пароходе и провожал Мещерских, отправляющихся в Италию. На другой день представлялся вел.<икой> кн.<ягин>е. Нас было человек 8, между прочим Красовский (славный цензор). В.<еликая> к.<нягиня> спросила его: Cela doit bien vous ennuyer, d'кtre obligй de lire tout ce qui paraоt. - Oui, V. A. I., отвечал он, la littйrature actuelle est si dйtestable que c'est un supplice. В.<еликая> кн.<ягиня> скорей от него отошла. - Говорила со мной о Пугачеве. Вчера вечер у К.<атерины> А.<ндреевны>. Она едет в Таицы, принадлежавшие некогда Ганнибалу, моему прадеду. У ней был Вяз.<емский>, Жук.<овский> и Пол.<етика>. - Я очень люблю Полети ку. - Говорили много о Павле I-м, - романтическом нашем императоре. 3-го июня обедали мы у Вяз.<емского>: Жук.<овский>, Давыдов и Киселев. Много говорили об его правлении в Валахии. Он, может, самый замечательный из наших государственных людей, не исключая Ермолова, великого шарлатана. Цари уехали в Петергоф. Вечер у См.<ирнов.>; играл, выиграл 1200 р. Генерал Болховской хотел писать свои записки (и даже начал их; некогда, в бытность мою в Кишиневе, он их мне читал). Киселев сказал ему: помилуй! да о чем ты будешь писать? что ты видел? - Что я видел? возразил Б.<олховской>. Да я видел такие вещи, о которых никто и понятия не имеет. Начиная с того, что я видел голую ж<---> государыни (Екатерины II-ой, в день ее смерти). Гр. Фикельмон очень болен. Семья его в большом огорчении. Elisa им и живет. 19 числа послал 1000 Нащ.<окину>. Слава богу! слухи о смерти его сына ложны. Тому недели две получено здесь известие о смерти кн. Кочубея. Оно произвело сильное действие; государь был неутешен. Новые министры повесили голову. Казалось, смерть такого ничтожного человека не должна была сделать никакого переворота в течении дел. Но такова бедность России в государственных людях, что и Кочубея некем заменить! Вот суждение о нем: C'йtait un esprit йminemment conciliant; nul n'excellait comme lui а trancher une question difficile, а amener les opinions а s'entendre etc... Без него Совет иногда превращался только что не в драку, так что принуждены были посылать за ним больным, чтоб его присутствием усмирить волнение. - Дело в том, что он был человек хорошо воспитанный, - и это у нас редко, и за то спасибо. О Кочубее сказано: Под камнем сим лежит граф Виктор Кочубей. Что в жизни доброго он сделал для людей, Не знаю, чорт меня убей. Согласен; но эпиграмму припишут мне, и правительство опять на меня надуется. Здесь прусской кронпринц с его женою. Ее возили по Петергофской дороге, и у ней глаза разболелись. 22 июля. Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором, - но вс° перемололось. - Однако это мне не пройдет. - Маршал Мезон упал на маневрах с лошади и чуть не был раздавлен Образцовым полком. - Арнт объявил, что он вне опасности. - Под Остерлицом он искрошил кавалергардов. - Долг платежом красен. Последний частный дом в Кремле принадлежал кн. Трубецкому. Екатерина купила его и поместила в нем сенат. 9 авг. Трощинский в конце царствования Павла был в опале. Исключенный из службы, просился он в деревню. Государь, ему на зло, не велел ему выезжать из города. Трощинский остался в П<етер>б<урге>, никуда не являясь, сидя дома, вставая рано, ложась рано. Однажды, в 2 часа ночи является к его воротам фельдъегерь. Ворота заперты. Весь дом спит. Он стучится, никто нейдет Фельдъегерь в протаявшем снегу отыскал камень и пустил его в окошко. В доме проснулись, пошли отворять ворота - и поспешно прибежали к спящему Трощинскому, объявляя ему, что государь его требует, и что фельдъегерь за ним приехал. Трощинский встает, одевается, садится в сани и едет. Фельдъегерь привозит его прямо к Зимнему дворцу. Трощинский не может понять, что с ним делается. - Наконец видит он, что ведут его на половину великого князя Александра. Тут только догадался он о перемене, происшедшей в государстве. У дверей кабинета встретил его Панин, обнял и поздравил с новым императором. Трощинский нашел государя в мундире, облокотившимся на стол и всего в слезах. Александр кинулся к нему на шею и сказал: будь моим руководителем. Тут был тотчас же написан манифест и подписан государем, не имевшим силы ничем заняться. *** 28 ноября. Я ничего не записывал в течение трех месяцев. Я был в отсутствии - выехал из П<етер>б<урга> за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами, - моими товарищами, - был в Москве несколько часов - видел А. Раевского, которого нашел поглупевшим от ревматизмов в голове. - Может быть, это пройдет. - Отправился потом в Калугу на перекладных, без человека. В Тарутине пьяные ямщики чуть меня не убили. Но я поставил на своем. - Какие мы разбойники? говорили мне они. - Нам дана вольность, и поставлен столп нам в честь. Гр.<афа> Румянцева вообще не хвалят за его памятник - и уверяют, что церковь была бы приличнее. Я довольно с этим согласен. Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго еще не разберет. - В Зав.<оде> прожил я 2 недели, потом привез Н.<аталью> Н.<иколаевну> в Москву, а сам съездил в нижегородскую деревню, где управители меня морочили, - а я перед ними шарлатанил, и, кажется, неудачно - воротился к 15 окт.<ября> в П<етер>б<ург>, где и проживаю. Пугачев мой отпечатан. Я ждал вс° возвращения царя из Пруссии. Вечор он приехал. В.<еликий> кн.<язь> Мих.<аил> Павл.<ович> привез эту новость на бал Бутурлина. - Бал был прекрасен. Воротились в 3 ч. 5 дек<абря>. Завтра надобно будет явиться во дворец. - У меня еще нет мундира. - Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, - молокососами 18-тилетними. Царь рассердится, - да что мне делать? Покаместь давайте злословить. В бытность его в Москве нынешнего году много было проказ. - Москва, хотя уж и не то, что прежде, но вс°-таки имеет еще похоти боярские, des vellйitйs d'Aristocratie. Царь мало занимался старыми сенаторами, заступившими место екатерининских бригадиров, - они роптали, глядя, как он ухаживал за молодою кн. Д.<олгорукой> (за дочерью Сашки Булгакова! говорили ворчуны с негодованием). Царь однажды пошел за кулисы и на сцене разговаривал с московскими актрисами; это еще менее понравилось публике. В бытность его пойманы зажигатели. Князь М. Голиц.<ын> взял на себя должность полицейского сыщика, одевался жидом и проч. В каком веке мы живем! - В Н.<ижнем->Новегороде царь был очень суров и встретил дворянство очень немилостиво. Оно перетрусилось и не знало за что (ни я). Вчера бал у Лекса. Я знал его в 821 году в Кишеневе. У него не было кровати, он спал вместе с каким-то чиновником под одним тулупом. Я первый открыл Инзову, что Лекс человек умный и деловой. В тот же день бал у Салт.<ыкова>. N. N. сказала: Voilа M-me Jermolof la sale (Lassale.) Ермолова и Курваль (дочь ген. Моро) всех хуже одеваются. Я вс°-таки не был 6-го во дворце - и рапортовался больным. За мною царь хотел прислать фельдъегеря или Арнта. - 18-го дек. Третьего дня был я наконец в А.<ничковом>. Опишу вс° в подробности, в пользу будущего Вальтер-Скотта. Придв.<орный> лакей поутру явился ко мне с приглашением: быть в 8 1/2 в А.<ничковом>, мне в мунд.<ирном> фраке, Н.<аталье> Н.<иколаевне>, как обыкновенно. - В 9 часов мы приехали. На лестнице встретил я старую г.<рафиню> Бобр.<инскую>, которая всегда за меня лжет и вывозит меня из хлопот. Она заметила, что у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в А.<ничков> ездят с круглыми шляпами; но это еще не вс°). Гостей было уже довольно; бал начался контр-дансами. Г<осудары>ня была вся в белом, с бирюзовым головным убором; г<осуда>рь - в кавалергардском мундире. Г<осудары>ня очень похорошела. Г.<раф> Бобр.<инский>, заметя мою &_0008_144_118_0 <треугольную> шляпу, велел принести мне круглую. Мне дали одну, такую засаленную помадой, что перчатки у меня промокли и пожелтели. - Вообще бал мне понравился. Г<осуда>рь очень прост в своем обращении, совершенно по домашнему. Тут же были молодые сыновья Кеннинга и Веллингтона. У Дуро спросили, как находит он бал. Je m'ennuis, отвечал он. - Pourquoi celа? - On est debout, et j'aime а кtre assis. Я заговорил с Ленским о Мицкевиче и потом о Польше. Он прервал разговор, сказав: Mon cher ami, ce n'est pas ici le lieu de parler de la Pologne. - Choisissons un terrain neutre, chez l'amb. d'Autr. par exemple. Бал кончился в 1 1/2. Утром того же дня встретил я в Дв.<орцовом> саду в.<еликого> кн.<язя>. - Что ты один здесь философствуешь? - Гуляю. - Пойдем вместе. Разговорились о плешивых: - Вы не в родню, в вашем семействе мужчины молоды оплешивливают. - Государь Ал.<ександр> и К.<онстантин> П.<авлович> оттого рано оплешивили, что при отце моем носили пудру и зачесывали волоса; на морозе сало леденело, - и волоса лезли. Нет ли новых каламбуров? - Есть, да нехороши, не смею представить их в.<ашему> в<ысочеств>у. - У меня их также нет; я замерз. - Доведши в.<еликого> к.<нязя> до моста, я ему откланялся (вероятно, противу этикета). Вчера (17) вечер у S. - Разговор с Нордингом о р.<усском> дворянстве, о гербах, о семействе Екатерины 1-ой etc. Гербы наши все весьма новы. Оттого в гербе кн.<язей> Вяземских, Ржевских пушка. Многие из наших старых дворян не имеют гербов. 22 декабря, суббота. - В середу был я у Хитр<овой> - имел долгий разговор с в.<еликим> кн.<язем>. Началось журналами. - Вообрази, какую глупость напечатали в Сев.<ерной> Пч.<еле>: дело идет о пребывании г<осуда>ря в Москве. Пч.<ела> говорит: "Г.<осударь> и.<мператор>, обошед соборы, возвратился во дворец и с высоты красного крыльца низко (низко!) поклонился народу". Этого не довольно: журналист дурак продолжает: Как восхитительно было видеть вел.<икого> г<осуда>ря, преклоняющего священную главу перед гражданами московскими! - Не забудь, что это читают лавочники. В.<еликий> кн.<язь> прав, а журналист конечно глуп. Потом разговорились о дворянстве. В.<еликий> к.<нязь> был противу постановления о почетном гражданстве: зачем преграждать заслугам высшую цель честолюбия? Зачем составлять tiers йtat, сию вечную стихию мятежей и оппозиции? Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе, как по собственной воле государя. Если во дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле г<осуда>ря, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что вс° равно) вс° будет дворянством. Что касается до tiers йtat, что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много. Говоря о старом дворянстве, я сказал: Nous, qui sommes aussi bons gentilshommes que l'Empereur et Vous... etc. В.<еликий> кн.<язь> был очень любезен и откровенен. Vous кtes bien de votre famille, сказал я ему: tous les Romanof sont rйvolutionnaires et niveleurs. - Спасибо: так ты мен я жалуешь в якобинцы! благодарю, voilа une rйputation que me manquait. Разговор обратился к воспитанию, любимому предмету его высочества. Я успел высказать ему многое. Дай бог, чтоб слова мои произвели хоть каплю добра! - Ценсор Никитенко на обвахте под арестом, и вот по какому случаю: Деларю напечатал в Библ.<иотеке> Смирдина перевод оды В. Юго, в которой находится следующая глубокая мысль: Если де я был бы богом, то я бы отдал свой рай и своих ангелов за поцелуй Милены или Хлои. Митрополит (которому досуг читать наши бредни) жаловался государю, прося защитить православие от нападений Деларю и Смирдина. - Отселе буря. Крылов сказал очень хорошо: Мой друг! когда бы был ты бог, То глупости такой сказать бы ты не мог. Это вс° равно, заметил он мне, что я бы написал: когда б я был архиерей, то пошел бы во всем облачении плясать французский кадриль. А вс° виноват Глинка (Федор). После его ухарского псалма, где он заставил бога говорить языком Дениса Давыдова, ценсор подумал, что он пустился во вс° тяжкое... Псалом Глинки уморительно смешон. *** 1835. 8 янв<аря> Начнем новый год злословием, на счастие... Бриллианты и дорогие каменья были еще недавно в низкой цене. Они никому не были нужны. Выкупив бриллианты Н.<аталии> Н.<иколаевны>, заложенные в московском ломбарде, я принужден был их перезаложить в частные руки, - не согласившись продать их за бесценок. Нынче узнаю, что бриллианты опять возвысились. Их требуют в Кабинет, и вот по какому случаю. Недавно государь приказал к.<нязю> В.<олконскому> принести к нему из кабинета самую дорогую табакерку. Дороже не нашлось, как в 9,000 руб. К.<нязь> В.<олконский> принес табакерку. Государю показалась она довольно бедна. Дороже нет, отвечал В.<олконский> - Если так, делать нечего, - отвечал государь; - я хотел тебе сделать подарок - возьми ее себе. Вообразите себе рожу старого скряги. С этой поры начали требовать бриллианты. - Теперь в Кабинете табакерки завелися уже в 60,000 р. В.<еликая> кн.<ягиня> взяла у меня Записки Екатерины II и сходит от них с ума. 6-го умерла С. М. Смирнова, милая молодая девушка. - В конце прошлого года свояченица моя ездила в моей карете поздравлять в.<еликую> кн.<ягин>ю. Ее лакей повздорил со швейцаром. Комендант Мартынов посадил его на обвахту, и К.<атерина> Н.<иколаевна> принуждена была без шубы ждать 4 часа на подъезде. Комендантское место около полустолетия занято дураками; но такой скотины, каков Мартынов, мы еще не видали. 6-го бал придворный (приватный маскарад). Двор в мундирах времен Павла I- го; г<раф> Панин (товарищ министра) одет дитятей. Бобр.<инский> Брызгаловым (кастеланом Мих.<айловского> замка; полуумный старик, щеголяющий в шутовском своем мундире, в сопровождении двух калек-сыновей, одетых скоморохами. Замеч. для потомства). Гос.<ударь> полковником Изм.<айловского> полка etc. В городе шум. Находят это вс° неприличным. - Февраль С генваря очень я занят Петром. На балах был раза 3; уезжал с них рано. Придворными сплетнями мало занят. Шиш потомству. На днях в театре г.<раф> Фикельмон, говоря, что Bertrand и Raton не были играны на п<етер>б<ургском> театре по представлению Блума, датского посланника (и нашего старинного шпиона), присовокупил: je ne sais pourquoi; dans la comйdie il n'est seulement pas question du Danemarck. Я прибавил: pas plus qu'en Europe. Филарет сделал донос на Павского, будто бы он лютеранин. - Павский отставлен от в.<еликого> князя. Митрополит и синод подтвердили мнение Филарета. Гос.<ударь> сказал, что в делах духовных он не судия; но ласково простился с Павским. Жаль умного, ученого и доброго священника! Павского не любят. Шишков, который набил академию попами, никак не хотел принять Павского в числе членов за то, что он, зная еврейский язык, доказал какую-то нелепость в корнях президента. Митрополит на место Павского предлагал попа Коч<е>това, плута и сплетника. Государь не захотел и выбрал другого, человека, говорят, очень порядочного. Этот приезжал к митрополиту, а старый лукавец сказал: я вас рекомендовал государю. Qui est-ce que l'on trompe ici? В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже - не покупают. Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит. Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина был на посылках. Об нем сказали, что он начал тем, что был б..., потом нянькой, и попал в презид.<енты> Ак.<адемии> Наук, как кн.<ягиня> Дашкова в през.<иденты> Р.<оссийской> Ак.<адемии>. Он крал казенные дрова и до сих пор на нем есть счеты (у него 11000 душ), казенных слесарей употреблял в собственную работу etc. etc. Дашков (министр), который прежде был с ним приятель, встретив Жук.<овского> под руку с Уваровым, отвел его в сторону, говоря: как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком! Ценсура не пропустила следующие стихи в сказке моей о золотом петушке Царствуй, лежа на боку. и Сказка ложь, да в ней намек, Добрым молодцам урок. Времена Красовского возвратились. Никитенко глупее Бирукова. <ОТРЫВОК ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ДЕЛЬВИГЕ> Я ехал с В.<яземским> из П.<етер>Б.<урга> в Москву. Дельвиг хотел меня проводить до Царского села. 10 августа 1830 поутру мы вышли из городу. В.<яземский> должен был нас догнать на дороге. Дельвиг обыкновенно просыпался очень поздно, и разбудить его преждевременно было почти невозможно. Но в этот день встал он в осьмом часу, и у него с непривычки кружилась и болела голова. Мы принуждены были зайти в низенький трактир. Д.<ельвиг> позавтракал. Мы пошли далее, ему стало легче, головная боль прошла. Он стал весел и говорлив. Завтрак в трактире напомнил ему повесть, которую намеревался он написать. Д.<ельвиг> долго обдумывал свои произведения, даже самые мелкие. Он любил в разговорах развивать свои поэтические помыслы, и мы знали его прекрасные создания несколько лет прежде, нежели были они написаны. Но когда наконец он их читал, выраженные в звучных гекзаметрах, они казались нам новыми и неожиданными - Таким образом Русская его Ид.<иллия>, написанная в самый год его смерти, была в первый раз рассказана мне еще в лицейской зале, после скучного математического класса. - *** La raison de ce que D. a si peu йcrit tient а sa maniиre de composer. Примечания (1) в рукописи описка: 1707 КРИТИКА В.Я. Брюсов - МЕДНЫЙ ВСАДНИК В.Я. Брюсов - ПОЧЕМУ ДОЛЖНО ИЗУЧАТЬ ПУШКИНА? С. Булгаков - ЖРЕБИЙ ПУШКИНА С. Булгаков - МОЦАРТ И САЛЬЕРИ В. Вересаев. К ПСИХОЛОГИИ ПУШКИНСКОГО ТВОРЧЕСТВА М. Гершезон - МУДРОСТЬ ПУШКИНА В. Иванов - РОМАН В СТИХАХ В. Иванов - ДВА МАЯКА В. Иванов - К ПРОБЛЕМЕ ЗВУКООБРАЗА У ПУШКИНА. В. Ильин - АПОЛЛОН И ДИОНИС В ТВОРЧЕСТВЕ ПУШКИНА И. Ильин - ПРОРОЧЕСКОЕ ПРИЗВАНИЕ ПУШКИНА А. Карташев - ЛИК ПУШКИНА В. Розанов - А. С. ПУШКИН В. Розанов - О ПУШКИНСКОЙ АКАДЕМИИ В. Розанов - ПУШКИН И ЛЕРМОНТОВ В. Розанов - КОЕ-ЧТО НОВОЕ О ПУШКИНЕ Вл. Соловьев - СУДЬБА ПУШКИНА П. Струве - ДУХ И СЛОВО ПУШКИНА Г. Федотов - ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ Г. Федотов - О ГУМАНИЗМЕ ПУШКИНА С. Франк - РЕЛИГИОЗНОСТЬ ПУШКИНА С. Франк - ПУШКИН КАК ПОЛИТИЧЕСКИЙ МЫСЛИТЕЛЬ С. Франк - О ЗАДАЧАХ ПОЗНАНИЯ ПУШКИНА С. Франк - ПУШКИН ОБ ОТНОШЕНИЯХ МЕЖДУ РОССИЕЙ И ЕВРОПОЙ ¬ C021 _20_? С. Франк - СВЕТЛАЯ ПЕЧАЛЬ С. Франк - Из статьи "ПУШКИН И ДУХОВНЫЙ ПУТЬ РОССИИ" В. Ходасевич - "ЖРЕБИЙ ПУШКИНА", СТАТЬЯ о.С. Н. БУЛГАКОВА Л. Шестов - А. С. ПУШКИН А.С. Андреев. ВСТРЕЧА С А. С. ПУШКИНЫМ Рассказ, записанный П. И. Бартеневым Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым: Е. А. Долгорукова Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым: П. А. и В. Ф. Вяземские Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым: П. В. и В. А. Нащокины Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым: А. О. и К. О. Россеты В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: В Москве В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: От переезда в Петербург до путешествия в Арзрум В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: Путешествие в Арзрум В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: Перед женитьбой В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: Первые годы женатой жизни В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: Поездка на Восток В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: В придворном плену В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: Анонимный пасквиль. Первый вызов. Женитьба Дантеса В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: Дуэль, смерть и похороны В. Вересаев. ПУШКИН В ЖИЗНИ: Эпилог Ф. Ф. Вигель. Из "Записок" М. Н. Волконская. Из "Записок" П. А. Вяземский. МИЦКЕВИЧ О ПУШКИНЕ П. А. Вяземский. Отрывки из различных статей П. А. Вяземский. Из "Записных книжек" А. Ф. Вельтман. ВОСПОМИНАНИЯ О БЕССАРАБИИ А. Н. Вульф. Из "Дневника" В.И. Даль. ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ В.И. Даль. ЗАПИСКИ О ПУШКИНЕ В.И. Даль. СМЕРТЬ А. С. ПУШКИНА К.К. Данзес. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЖИЗНИ И КОНЧИНА АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВИЧА ПУШКИНА В ЗАПИСИ А. АМОСОВА А.И. Дельвиг. Из "МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ" Т.Д. Демьянова. О ПУШКИНЕ И ЯЗЫКОВЕ П. И. Долгоруков. 35-й ГОД МОЕЙ ЖИЗНИ, ИЛИ ДВА ДНИ ВЕДРА НА 363 НЕНАСТЬЯ Н. А. Дурова. Из повести "ГОД ЖИЗНИ В ПЕТЕРБУРГЕ" Ф. Н. Глинка. УДАЛЕНИЕ А. С. ПУШКИНА ИЗ С.-ПЕТЕРБУРГА В 1820 ГОДУ Н. В. Гоголь. Отрывки из статей И. А. Гончаров. ИЗ УНИВЕРСИТЕТСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ А. М. Горчаков. О ПУШКИНЕ В. П. Горчаков. Выдержки из дневника об А. С. Пушкине В. П. Горчаков. ВОСПОМИНАНИЕ О ПУШКИНЕ М. И. Железнов. БРЮЛЛОВ В ГОСТЯХ У ПУШКИНА ЛЕТОМ 1836 ГОДА В. М. Жуковский. КОНСПЕКТИВНЫЕ ЗАМЕТКИ О ГИБЕЛИ ПУШКИНА В. М. Жуковский. ПИСЬМО К С. Л. ПУШКИНУ В. М. Жуковский. ПИСЬМО К А. X. БЕНКЕНДОРФУ А. М. Каратыгина. МОЕ ЗНАКОМСТВО С А. С. ПУШКИНЫМ П. А. Катенин. ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ А. П. Керн. ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ А. П. Керн. ДЕЛЬВИГ И ПУШКИН А. П. Керн. Из письма к П. В. Анненкову от 6 июня 1859 г. Рассказы о Пушкине, записанные В. Колосовым: Е. Е. Синицина Рассказы о Пушкине, записанные В. Колосовым: Н. И. Вульф С. Д. Комовский. ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕТСТВЕ ПУШКИНА М. А. Корф. ЗАПИСКА О ПУШКИНЕ И. И. Лажечников. ЗНАКОМСТВО МОЕ С ПУШКИНЫМ И. П. Липранди. Из дневника и воспоминаний Ф. Н. Лугинин. Из "Дневника" М. Н. Макаров. АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН В ДЕТСТВЕ Д. Мережковский - ПУШКИН А. Н. Мокрицкий. Из овспоминаний о А. С. Пушкине Н. А. Муханов. Из "Дневника" А. Н. Муравьев. Из книги "Знакомство с русскими поэтами" В. А. Нащокина. РАССКАЗЫ О ПУШКИНЕ А. В. Никитенко. Из "Дневника" А. А. Оленина. Из "Дневника" Расссказы о Пушкине, записанные В. П. Острогорским: Е. И. Фок П. А. Плетнев. Из статей о Пушкине П. А. Плетнев. Из статей о Жуковском П. А. Плетнев. Из переписки с Я. К. Гротом А. И. Подолинский. ПО ПОВОДУ СТАТЬИ г. В. Б. "МОЕ ЗНАКОМСТВО С ВОЕЙКОВЫМ В 1830 ГОДУ" М. П. Погодин. Из "Дневника" М. П. Погодин. Из "Воспоминаний о Степане Петровиче Шевыреве" М. П. Погодин. Из послесловия к трагедии "Петр I" М. П. Погодин. Заметки о Пушкине из тетради В. Ф. Щербакова К. А. Полевой. Из "Записок" К. А. Полевой. Из статьи "Александр Сергеевич Пушкин" Рассказы о Пушкине, записанные Я. П. Полонским: А. О. Смирнова-Pоссет А. Н. Понафидина. ВОСПОМИНАНИЯ И. И. ПУЩИН. ЗАПИСКИ О ПУШКИНЕ М. И. Пущин. ВСТРЕЧА С ПУШКИНЫМ ЗА КАВКАЗОМ Л. С. Пушкин. БИОГРАФИЧЕСКОЕ ИЗВЕСТИЕ ОБ А. С. ПУШКИНЕ ДО 1826 ГОДА В. Ф. Раевский. ВЕЧЕР В КИШИНЕВЕ В. Ф. Раевский. МОЙ АРЕСТ А. П. Распопов. ВСТРЕЧА С А. С. ПУШКИНЫМ В МОГИЛЕВЕ В 1824 г. Е. Ф. Розен. Из статьи "Ссылка на мертвых" Е. П. Рудыковский. ВСТРЕЧА С ПУШКИНЫМ (Из записок медика) Рассказы о Пушкине, записанные М. И. Семевским: М. И. Осипова Рассказы о Пушкине, записанные М. И. Семевским: А. Н. Вульф С. П. Шевырев. Рассказы о Пушкине Н. М. Смирнов. Из "Памятных записок" А. О. Смирнова-Pоссет. Из статьи "Воспоминания о Жуковском и Пушкине" А. О. Смирнова-Pоссет. Из "Автобиографии" С. А. Соболевский. Из статьи "Таинственные приметы в жизни Пушкина" С. А. Соболевский. КВАРТИРА ПУШКИНА В МОСКВЕ В. А. Соллогуб. Из "Пережитых дней" В. А. Соллогуб. Из "Воспоминаний" В. А. Соллогуб. Из доклада в обществе любителей российской словесности И. Т. Спасский. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ А. С. ПУШКИНА Рассказы о Пушкине, записанные К. А. Тимофеевым: П. Парфенов А. И. Тургенев. Из "Дневника" Д. Ф. Фикельмон. Из дневника А. А. Фукс. А. С. ПУШКИН В КАЗАНИ М. В. Юзефович. ПАМЯТИ ПУШКИНА И. Д. Якушкин. Из "Записок" А. А. Дельвиг. Пушкину В. К. Кюхельбекер. К Пушкину В. К. Кюхельбекер. Тени Пушкина В. К. Кюхельбекер. 19 октября 1837 года В. К. Кюхельбекер. К Матюшкину П. А. Вяземский. На память П. А. Вяземский. Поминки Н. М. Языков. К няне А.С. Пушкина Н. М. Языков. На смерть няни А.С. Пушкина Д. МЕРЕЖКОВСКИЙ ПУШКИН l "Пушкин есть явление чрезвычайное, - пишет Гоголь в 1832 году, - и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в той же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла". В другом месте Гоголь замечает: "в последнее время набрался он много русской жизни и говорил обо всем так метко и умно, что хоть записывай всякое слово: оно стоило его лучших стихов; но еще замечательнее было то, что строилось внутри самой души его и готовилось осветить перед ним еще больше жизнь". Император Николай Павлович, в 1826 году, после первого свидания с Пушкиным, которому было тогда 27 лет, сказал гр. Блудову: "Сегодня утром я беседовал с самым замечательным человеком в России". Впечатление огромной умственной силы Пушкин, по-видимому, производил на всех, кто с ним встречался и способен был его понять. Французский посол Барант, человек умный и образованный, один из постоянных собеседников кружка А. О. Смирновой, говорил о Пушкине не иначе, как с благоговением, утверждая, что он - "великий мыслитель", что "он мыслит, как опытный государственный муж". Так же относились к нему и лучшие русские люди, современники его: Гоголь, кн. Вяземский, Плетнев, Жуковский. Однажды, встретив у Смирновой Гоголя, который с жадностью слушал разговор Пушкина и от времени до времени заносил слышанное в карманную книжку, Жуковский сказал: "Ты записываешь, что говорит Пушкин. И прекрасно делаешь. Попроси Александру Осиповну показать тебе ее заметки, потому что каждое слово Пушкина драгоценно. Когда ему было восемнадцать лет, он думал, как тридцатилетний человек: ум его созрел гораздо раньше, чем его характер. Это часто поражало нас с Вяземским, когда он был еще в лицее". Впечатление ума, дивного по ясности и простоте, более того- впечатление истинной мудрости производит и образ Пушкина, нарисованный в "Записках" Смирновой. Современное русское общество не оценило книги, которая во всякой другой литературе составила бы эпоху. Это непонимание объясняется и общими причинами: первородным грехом русской критики - ее культурной неотзывчивостью, и частными - тем упадком художественного вкуса, эстетического и философского образования, который, начиная с 60-х годов, продолжается доныне и вызван проповедью утилитарного и тенденциозного искусства, проповедью таких критиков, как Добролюбов, Чернышевский, Писарев. Одичание вкуса и мысли, продолжающееся полвека, не могло пройти даром для русской литературы. След мутной волны черни, нахлынувшей с такою силою, чувствуется и поныне. Авторитет Писарева поколеблен, но не пал. Его отношение к Пушкину кажется теперь варварским; но и для тех, которые говорят явно против Писарева, наивный ребяческий задор демагогического критика все еще сохраняет некоторое обаяние. Грубо утилитарная точка зрения Писарева, в которой чувствуется смелость и раздражение дикаря перед созданиями непонятной ему культуры, теперь анахронизм: эта точка зрения заменилась более умеренной либерально-народнической, с которой Пушкина, пожалуй, можно оправдать в недостатке политической выдержки и прямоты. Тем не менее, Писарев, как привычное тяготение и склонность ума, все еще таится в бессознательной глубине многих современных критических суждений о Пушкине. Писарев, Добролюбов, Чернышевский вошли в плоть и кровь некультурной русской критики: это -грехи ее молодости, которые не легко прощаются. Писарев, как представитель русского варварства в литературе, не менее национален, чем Пушкин, как представитель высшего цвета русской культуры. Пушкин великий мыслитель, мудрец,-с этим, кажется, согласились бы немногие даже из самых пламенных и суеверных его поклонников. Все говорят о народности, о простоте и ясности Пушкина, но до сих пор никто, кроме Достоевского, не делал даже попытки найти в поэзии Пушкина стройное миросозерцание, великую мысль. Эту сторону вежливо обходили, как бы чувствуя, что благоразумнее не говорить о ней, что так выгоднее для самого Пушкина. Его не сравнивают ни со Львом Толстым, ни с Достоевским: ведь те - пророки, учители или хотят быть учителями, а Пушкин только поэт, только художник. В глубине почти всех русских суждений о Пушкине, даже самых благоговейных, лежит заранее составленное и только из уважения к великому поэту не высказываемое убеждение в некотором легкомыслии и легковесности пушкинской поэзии, побеждающей отнюдь не силою мысли, а прелестью формы. В сравнении с музою Льва Толстого, суровою, тяжко-скорбною, вопиющею о смерти, о вечности, - легкая, светлая муза Пушкина, эта резвая "шалунья", "вакханочка", как он сам ее называл, - кажется такою немудрою, такою не серьезною. Кто бы мог сказать, что она мудрее мудрых? Вот почему не поверили Смирновой. Пушкин подобно Г°те, рассуждающий о мировой поэзии, о философии, о религии, о судьбах России, о прошлом и будущем человечества, - это было так ново, так странно и чуждо заранее составленному мнению, что книгу Смирновой постарались не понять, стали замалчивать, или, по обычаю русской журналистики, которая мало выиграла со времен Булгарина, непристойно вышучивали, выискивали в ней ошибок, придирались к мелким неточностям, чтобы доказать, что собеседница Пушкина не заслуживает доверия, а ее отношение к Николаю I сочли неблаговидным с либеральной точки зрения. Сделать это было тем легче, что русское общество до сих пор не имеет своего мнения о книгах и ходит на помочах у критики. Еще раз, через 60 лет после смерти, великий поэт оказался не по плечу своей родине, еще раз восторжествовал дух Булгарина, дух Писарева, ибо оба эти духа родственнее друг другу, чем обыкновенно думают. Но книга Смирновой имеет свое будущее; в беседах с лучшими людьми века Пушкин недаром бросает семена неосуществленной русской культуры. Когда наступит не академический и не лицемерный возврат к Пушкину, когда у нас явится, наконец, критика, т. е. культурное самосознание народа, соответствующее величию нашей поэзии, - "Записки" Смирновой будут оценены и поняты, как живые заветы величайшего из русских людей будущему русскому просвещению. Историческое значение этой книги заключается в том, что воспроизводимый ею образ Пушкина-мыслителя как нельзя более соответствует образу, который таится в необъясненной глубине законченных созданий поэта и отрывков, намеков, заметок, писем, дневников. Для внимательного исследователя неразрывная связь и даже совпадение этих двух образов есть неопровержимое доказательство истинности пушкинского духа в "Записках" Смирновой, каковы бы ни были их внешние промахи и неточности. Пушкин и здесь, и там - и в своих произведениях и у Смирновой,- один человек, не только в главных чертах, но и в мелких подробностях, в неуловимых оттенках личности. Нередко Пушкин у Смирновой объясняет мысль, на которую намекал в недоконченной заметке своих дневников, и наоборот - мысль, которая брошена мимоходом в беседе со Смирновой, становится ясной только в связи с некоторыми рукописными набросками и заметками. Смирнова открывает нам глаза на Пушкина, разоблачает в нем то, что мы, так сказать, видя - не видели, слыша - не слышали. Перед нами возникает не только живой Пушкин, каким мы его знаем, но и Пушкин будущего, Пушкин недовершенных замыслов, - такой, каким мы его предчувствуем по гениальным откровениям и намекам. Делается понятным, откуда и куда он шел, открывается высшая ступень просветления, которой он не достиг, но уже достигал. Еще шаг, еще усилие - и Пушкин поднял и вынес бы русскую поэзию, русскую культуру на мировую высоту. В это мгновение завеса падает, голос поэта умолкает навеки, и в сущности вся последующая история русской литературы есть история довольно робкой и малодушной борьбы за пушкинскую культуру с нахлынувшею волною демократического варварства, история могущественного, но одностороннего воплощения его идеалов, медленного угасания, падения, смерти Пушкина в русской литературе. Трудность обнаружить миросозерцание Пушкина заключается в том, что нет одного, главного произведения, в котором поэт сосредоточил бы свой гений, сказал миру все, что имел сказать, как Данте - в "Божественной комедии", как Г°те - в "Фаусте". Наиболее совершенные создания Пушкина не дают полной меры его сил: внимательный исследователь отходит от них с убеждением, что поэт выше своих созданий. Подобно Петру Великому, с которым он чувствовал глубокую связь, Пушкин был не столько совершителем, сколько начинателем русского просвещения. В самых разнообразных областях закладывает он фундаменты будущих зданий, пролагает дороги, рубит просеки. Роман, повесть, лирика, поэма, драма - всюду он из первых или первый, одинокий или единственный. Ему так много надо совершить, что он торопится, переходит от замысла к замыслу, покидает недоконченными величайшие создания. "Медный всадник", "Русалка", "Галуб", (1) "Драматические сцены" - только гениальные наброски. "Евгений Онегин" обрывается - и заключительные стихи недаром полны предчувствием безвременного конца. Блажен, кто праздник жизни рано Оставил, не допив до дна Бокала полного вина, Кто не дочел ее романа, И вдруг умел расстаться с ним, Как я с Онегиным моим. Перед смертью Пушкин хотел вернуться к "Онегину"- не потому, чтобы этого требовал сюжет поэмы, но он чувствовал, что слишком многое оставалось невысказанным. Иногда, несколькими строками чернового наброска, намекает он на целую неведомую сторону души своей, на целый мир, ушедший с ним навеки. Пушкин - не Байрон, которому достаточно 25 лет, чтобы прожить человеческую жизнь и дойти до пределов бытия. Пушкин- Г°те, спокойно и величественно развивающийся, медленно зреющий; Г°те, который умер бы в 37 лет, оставив миру "Вертера" и несвязные отрывки первой части "Фауста". Вся поэзия Пушкина - такие отрывки, membra disjecta, разбросанные гармонические члены, обломки мира, создатель которого умер. Теперь стою я, как ваятель В своей великой мастерской, Передо мной - как исполины, Недовершенные мечты! Как мрамор, ждут они единой Для жизни творческой черты... Простите ж, пышные мечтанья! Осуществить я вас не мог!.. О, умираю я, как бог Средь начатого мирозданья! Смерть Пушкина - не простая случайность. Драма с женою, очаровательною Nathalie, и ее милыми родственниками - не что иное, как в усиленном виде драма всей его жизни: борьба гения с варварским отечеством. Пуля Дантеса только довершила то, к чему постепенно и неминуемо вела Пушкина русская действительность. Он погиб, потому что ему некуда было дальше идти, некуда расти. С каждым шагом вперед к просветлению, возвращаясь к сердцу народа, все более отрывался он от так называемого "интеллигентного" общества, становился все более одиноким и враждебным тогдашнему среднему русскому человеку. Для него Пушкин весь был непонятен, чужд, даже страшен, казался "кромешником", как он сам себя называл с горькою иронией. Кто знает? - если бы не защита государя, может быть, судьба его была бы еще более печальной. Во всяком случае, преждевременная гибель - только последнее звено роковой цепи, начало которой надо искать гораздо глубже, в первой молодости поэта. Когда читаешь жизнеописание Г°те, убеждаешься, что подобное творчество есть взаимодействие народа и гения. Здесь сказалась возвышенная черта германского народа: уменье чтить великого, лелеять и беречь его, уравнивать ему все пути. Пушкина Россия сделала величайшим из русских людей, но не вынесла на мировую высоту, не отвоевала ему места рядом с Г°те, Шекспиром, Данте, Гомером - места, на которое он имеет право по внутреннему значению своей поэзии. Может быть, во всей русской истории нет более горестной и знаменательной трагедии, чем жизнь и смерть Пушкина. Политические увлечения его были поверхностны. Впоследствии он искренне каялся в них, как в заблуждениях молодости. В самом деле, Пушкин менее всего был рожден политическим бойцом и проповедником. Он дорожил свободою, как внутренней стихией, необходимою для развития гения. Тем не менее, в страшных, испытанных им, гонениях поэт имел случай познать меру того варварства, с которым ему суждено было бороться всю жизнь. Летом 1824 года Пушкин пишет из Одессы, в порыве отчаяния: "Я устал подчиняться хорошему или дурному пищеварению того или другого начальника; мне надоело видеть, что на моей родине обращаются со мною менее уважительно, нежели с любым английским балбесом, приезжающим предъявлять нам свою пошлость, неразборчивость и свое бормотание". В черновом наброске письма из ссылки к императору Александру Благословенному, - письма, написанного в середине 1825 года и не отосланного, Пушкин объясняет государю: "В 1820 году разнесся слух, будто я был отвезен в канцелярию и высечен. Слух был общим и до меня дошел до последнего. Я увидал себя опозоренным перед светом. На меня нашло отчаяние: я метался в стороны, мне было 20 лет. Я соображал, не следует ли мне прибегнуть к самоубийству... Я решился высказать столько негодования и наглости в своих речах и своих писаниях, чтобы, наконец, власть вынуждена была обращаться со мною, как с преступником. Я жаждал Сибири или крепости, как восстановления чести". "На меня и суда нет. Я hors de loi (2) , - пишет он Жуковскому осенью 24 года из Михайловского. - Шутка эта (столкновение поэта с отцом) пахнет каторгой... Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем". Сохранилась официальная бумага Пушкина к псковскому губернатору, генералу фон Адеркас: "Решаюсь для спокойствия моего отца и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства вашего превосходительства". В самом деле Пушкин находился на краю гибели. Было бы совершенно несправедливо на основании этих данных делать из него политического страдальца, тайного революционера. Многое в тогдашних увлечениях его и крайностях следует приписать юношеской силе воображения, необузданной страстности темперамента. Но, с другой стороны, нельзя сказать, чтобы русская действительность встретила величайшего из русских людей приветливо. Вот кстати из биографии поэта одна подробность, которая может казаться мелочной, но ведь из таких ничтожных культурных подробностей слагается та окружающая среда, в которой гений растет или погибает. У Пушкина была болезнь сердца; следовало сделать операцию. Он молил, как милости, позволения уехать за границу. Ему отказали, предоставив лечиться у В. Всеволодова - автора "Сокращенной патологии скотоврачебной науки" - "очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по книге о лечении лошадей", замечает Пушкин. Представьте себе Г°те, которому пришлось бы лечиться от аневризма у ветеринара. Из первой борьбы с русским варварством поэт вышел победителем. В романтических скитаниях по степям Бессарабии, по Кавказу и Тавриде, находит он новые неведомые звуки на своей лире. Теперь он чувствует жажду беспредельной внутренней свободы, которую противополагает пустоте и ничтожеству всех внешних политических форм: Зависеть от властей, зависеть от народа - Не все ли нам равно? Бог с ними!.. Никому Отчета не давать; себе лишь самому, Служить и угождать ; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там. Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновень Безмолвно утопать в восторгах умиленья - Вот счастье! Вот права! Потребность этой "высшей свободы" привела Пушкина ко второму столкновению с русским варварством, менее страстному и бурному, чем его политические увлечения, но более глубокому и безысходному, -столкновению, которое было главною внутреннею причиной его преждевременной гибели. Многозначительны в устах Пушкина следующие слова, даже если они вырвались в минуту необдуманного раздражения: "Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство" (Письмо к Вяземскому из Пскова, 1826). А вот другое, более хладнокровное, но не менее безотрадное суждение об условиях русской культуры. Эти строки, прямо идущие от сердца, пишет он о своем друге Баратынском, хотя невольно чувствуется, что Пушкин говорит здесь и о себе самом: "Поэт отделяется от них (от читателей) и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для себя, и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание, и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных в свете". Пушкин отмечает отсутствие критики и общего мнения у русской публики: "У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами, публика мало ими занимается; класс писателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе, как о политической экономии, о политической экономии, как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частью по личным расчетам... Правда, что довольно легко презирать ребяческую злость и площадные насмешки, - тем не менее их приговоры имеют решительное влияние". Лучшим показателем той культурной атмосферы, в которой приходилось действовать Пушкину, может служить его отношение к типическому представителю русской пошлости в журналистике, Булгарину. Поэт пишет Плетневу о ёПовестях Белкина", которые считает более благоразумным печатать анонимно: "под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает. И так русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу!"-По поводу неуспеха романа Булгарина ёВыжигин" поэт восклицает с недоумением: "Выжигин приплыл и в Москву, где, кажется, приняли его довольно сухо. Что за дьявольщина? Неужели мы вразумили публику? Или сама догадалась, голубушка? А кажется, Булгарин так для нее создан, а она для него, что им вместе жить, вместе и умирать". Борьба приняла особенно мучительные формы, когда дух пошлости вошел в его собственный дом в лице родственников жены. У Наталии Гончаровой была наружность Мадонны Перуджино и душа, созданная, чтобы услаждать долю петербургского чиновника тридцатых годов. Пушкин чувствовал, что приближается к развязке, к последнему действию трагедии. "Nathalie неохотно читает все, что он пишет, - замечает А. О. Смирнова, - семья ее так мало способна ценить Пушкина, что несколько более довольна с тех пор, как государь сделал его историографом империи и в особенности камер- юнкером. Они воображают, что это дало ему положение. Этот взгляд на вещи заставляет Искру (Пушкина) скрежетать зубами и в то же время забавляет его. Ему говорили в семье жены: наконец-то вы, как все! У вас есть официальное положение, впоследствии вы будете камергером, так как государь к вам благоволит". Незадолго перед смертью он говорил Смирновой, собиравшейся за границу: "увезите меня в одном из ваших чемоданов, ваш же боярин Николай меня соблазняет. Не далее как вчера он советовал мне поговорить с государем, сообщить ему о всех моих невзгодах, просить заграничного отпуска. Но все семейство поднимет гвалт. Я смотрю на Неву, и мне безумно хочется доплыть до Кронштадта, вскарабкаться на пароход... Если бы я это сделал, что бы сказали? Сказали бы: он корчит из себя Байрона. Мне кажется, что мне сильнее хочется уехать очень, очень далеко, чем в ранней молодости, когда я просидел два года в Михайловском, один на один с Ариной, вместо всякого общества. Впрочем, у меня есть предчувствия, я думаю, что уже недолго проживу. Со времени кончины моей матери я много думаю о смерти, я уже в первой молодости много думал о ней". 19 октября 1836 года, придя на свой последний лицейский праздник, Пушкин извинился, что не докончил обычного годового стихотворения, и сам начал читать его: Была пора: наш праздник молодой Сиял, шумел и розами венчался, И с песнями бокалов звон мешался, И тесною сидели мы толпой. Тогда, душой беспечные невежды, Мы жили все и легче и смелей, Мы пили все за здравие надежды И юности, и всех ее затей. Теперь не то... Он не кончил - слезы полились из глаз его, и стихи были дочитаны одним из товарищей. Те, кто могут себе представить его необычайную бодрость, ясность духа, никогда не изменявшую ему жизнерадостность, должны понять, что значат эти предсмертные слезы Пушкина. Народ и гений так связаны, что из одного и того же свойства народа проистекает и слабость, и сила производимого им гения. Низкий уровень русской культуры- причина недовершенности пушкинской поэзии - в то же время благоприятствует той особенности его поэтического темперамента, которая делает русского поэта в известном отношении единственным даже среди величайших мировых поэтов. Эта особенность - простота. Высокая степень культуры может быть опасной для источников поэтического чувства, удаляя нас от того ночного, бессознательного и непроизвольного, во что погружены, чем питаются корни всякого творчества. Музы любят утренние сумерки, подстерегают первое пробуждение народов к сознательной жизни. Для возникновения великого искусства необходима некоторая свежесть и первобытность впечатлений, молодость, даже детскость народного гения. Пушкин - поэт такого народа, только что проснувшегося от варварства, но уже чуткого, жадного ко всем формам культуры, несомненно предназначенного к участию в мировой жизни духа. Г°те чувствовал потребность освободиться от всех искажающих призм, от тысячелетней пыли человеческой культуры, вернуться к первобытной ясности созерцания. Вот почему старался он приблизиться к простоте древних греков; конечно, это - чистейшая призма, но все-таки - призма. Пушкин-единственный из новых мировых поэтов-ясен, как древние эллины, оставаясь сыном своего века. В этом отношении он едва ли не выше Г°те, хотя не должно забывать, что Пушкину приходилось сбрасывать с плеч гораздо более легкое бремя культуры, чем германскому поэту. "Сочинения Пушкина,- говорит Гоголь, - где дышит у него русская природа, так же тихи и беспорывны, как русская природа. Их только может совершенно понимать тот, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понять неблестящие с виду русские песни и русский дух; потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина". Встает заря во мгле холодной; На нивах шум работ умолк; С своей волчихою голодной Выходит на дорогу волк; Его почуя, конь дорожный Храпит - и путник осторожный Несется в гору во весь дух; На утренней заре пастух Не гонит уж коров из хлева, И в час полуденный в кружок Их не зовет его рожок; В избушке, распевая, дева Прядет, и, зимних друг ночей Трещит лучина перед ней. С такою именно простотою описывает Гомер картины эллинской жизни, также не заботясь о прекрасном, - рассказывая, как его герои едят, спят, умываются, как царская дочь Навзикая полощет белье на речке, - и все выходит прекрасным, как из рук Творца. Не все ли равно: унылые и уютные зимние пейзажи русской деревни или цветущие острова Ионического моря? - оба художника смотрят на мир детскими, полными любопытства глазами. Для них нет нашего разделения на прозу и поэзию, на будни и праздники, на красивое и некрасивое. Все прекрасно, все необычайно: земля и небо как будто только что созданы. И легкие узоры мороза на стеклах, и веселые сороки на дворе, и горы, устланные блистательным ковром зимы, и крестьянская лошадка, плетущаяся рысью, и ямщик в тулупе, и мальчик, посадивший Жучку в салазки, - все это дает ощущение такой свежести, такой радости, какие бывают только в первоначальном детстве. В поэзии Пушкина и Гомера чувствуется спокойствие природы. Здесь и вдохновение - не восторг, а последнее безмолвие страсти, последняя тишина сердца. Пушкин, как мыслитель, хорошо сознавал эту необходимость спокойствия во всяком творчестве, и эти слова, в которых он противополагает вдохновение восторгу, может быть, дают ключ к самому сердцу его музы: "Критик смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии. Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силу ума, располагающего частями в отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следовательно, не в силах произвесть истинное, великое совершенство. Гомер неизмеримо выше Пиндара. Ода стоит на низших ступенях творчества. Она исключает постоянный труд, без коего нет истинно великого". В XIX веке, накануне шопенгауэровского пессимизма, проповеди усталости и буддийского отречения от жизни, Пушкин в своей простоте - явление единственное, почти невероятное. В наступающих сумерках, когда лучшими людьми века овладевает ужас перед будущим и смертельная скорбь, Пушкин один преодолевает дисгармонию Байрона, достигает самообладания, вдохновения без восторга и веселия в мудрости - этого последнего дара богов. Что смолкнул веселия глас? Раздайтесь, вакхальны припевы!.. Ты, солнце святое, гори! Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма! Вот мудрость Пушкина. Это - не аскетическое самоистязание, жажда мученичества, во что бы то ни стало, как у Достоевского; не покаянный плач о грехах перед вечностью, как у Льва Толстого; не художественный нигилизм и нирвана в красоте, как у Тургенева; это - заздравная песня Вакху во славу жизни, вечное солнце, золотая мера вещей - красота. Русская литература, которая и в действительности вытекает из Пушкина и сознательно считает его своим родоначальником, изменила главному его завету: "да здравствует солнце, да скроется тьма!" Как это странно! Начатая самым светлым, самым жизнерадостным из новых гениев, русская поэзия сделалась поэзией мрака, самоистязания, жалости, страха смерти. Шестидесяти лет не прошло со дня кончины Пушкина - и все изменилось. Безнадежный мистицизм Лермонтова и Гоголя; самоуглубление Достоевского, похожее на бездонный, черный колодец; бегство Тургенева от ужаса смерти в красоту, бегство Льва Толстого от ужаса смерти в жалость - только ряд ступеней, по которым мы сходили все ниже и ниже, в "страну тени смертной". Таким он был и в жизни: простой, веселый, менее всего походивший на сурового проповедника или философа, - этот беспечный арзамасский "Сверчок", "Искра", - маленький, подвижный, с безукоризненным изяществом манер и сдержанностью светского человека, с негритянским профилем, с голубыми глазами, которые сразу меняли цвет, становились темными и глубокими в минуту вдохновенья. Таким описывает его Смирнова. Тихие беседы Пушкин любит обрывать смехом, неожиданною шуткою, эпиграммою. Между двумя разговорами об истории, религии, философии, все члены маленького избранного общества веселятся, устраивают импровизованный маскарад, бегают, шалят, смеются, как дети. И самый резвый из них, зачинщик самых веселых школьнических шалостей - Пушкин. Он всех заражает смехом. "В тот вечер, - записывает однажды Смирнова, - Сверчок (т. е. Пушкин) так смеялся, что Марья Савельевна, разливая чай, объявила ему, что когда будет умирать - для храбрости пошлет за ним". В нем нет и следа литературного педантизма и тщеславия, которым страдают иногда и очень сильные таланты. Пушкин всегда недоволен своими произведениями: он признается Смирновой, что всего прекраснее ему кажутся те стихи, которые случается видеть во сне и которых невозможно запомнить. Он работает над формой, гранит ее, как драгоценный камень. Но, когда стихотворение кончено, не придает ему особенной важности, мало заботится о том, что скажут оценщики. Искусство для него - вечная игра. Он лелеет неуловимые звуки - неписанные строки. Поверхностным людям, привыкшим воображать себе гения в торжественном ореоле, такое отношение к искусству кажется легкомысленным. Но людей, знающих ум и сердце Пушкина, эта детская простота очаровывает. "Пушкин прочитал нам стихи, - говорит Смирнова, -которые я и передам государю, когда они будут переписаны, а пока он кругом нарисовал чертиков и карикатурные портреты. Я никого не встречала, кто бы придавал себе меньшее значение. Он напишет образцовое произведение, а на полях нарисует чертенка и собственную карикатуру в виде негра в память предка Ганнибала". Этою веселостью проникнуты и сказки, подслушанные поэтом у старой няни Арины, и письма к жене, и эпиграммы, и послания к друзьям, и Евгений Онегин. Некоторые критики считали величайший из русских романов подражанием Байронову Дон Жуану. Несмотря на внешнее сходство формы, я не знаю произведений более отличных друг от друга по духу. Веселая мудрость Пушкина не имеет ничего общего с едкою иронией Байрона. Веселость Пушкина-лучезарная, играющая, как пена волн, из которых вышла Афродита. В сравнении с ним, все другие поэты кажутся тяжкими и мрачными - он один, светлый и легкий, почти не касаясь земли, скользит по ней, как эллинский бог... Он вечно тот же, вечно новый, Он звуки льет - они кипят, Они текут, они горят, Как поцелуи молодые, Все в неге, в пламени любви, Как зашипевшего аи Струя и брызги золотые. Пушкин не закрывает глаз на уродство и пошлость обыкновенной жизни. Описав смерть Ленского, поэт задумывается над участью безвременно погибшего романтика, которого, Быть может, на ступенях света Ждала высокая ступень. Его страдальческая тень, Быть может, унесла с собою Святую тайну, и для нас Погиб животворящий глас, И за могильною чертою К ней не домчится гимн времен, Благословения племен. Но Пушкин никогда не кончает лиризмом; тотчас же показывает он другую сторону жизни: А может быть, и то: поэта Обыкновенный ждал удел. Прошли бы юношества лета, В нем пыл души бы охладел, Во многом он бы изменился, Расстался б с музами, женился, В деревне, счастлив и рогат, Носил бы стеганый халат. Узнал бы жизнь на самом деле, Подагру б в сорок лет имел, Пил, ел, скучал, толстел, хирел, И, наконец, в своей постели - Скончался б посреди детей, Плаксивых баб и лекарей. Этот ужас обыкновенной жизни русский поэт преодолевает не брезгливым, холодным презрением, подобно Г°те, не желчной иронией, подобно Байрону, - а все тою же светлою мудростью, вдохновением без восторга, непобедимым веселием: Так, полдень мой настал, и нужно Мне в том сознаться, вижу я. Но, так и быть, простимся дружно, О, юность легкая моя! Благодарю за наслажденья, За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары, Благодарю тебя. Тобою Среди тревог и в тишине Я насладился... и вполне, - Довольно! С ясною душою Пускаюсь ныне в новый путь От жизни прошлой отдохнуть. Вот как выражается то же настроение в переводе на будничную прозу: "Опять хандришь, - пишет он Плетневу из Царского Села в 1831 году. - Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой. Мы будем старые хрычи, жены наши старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; мальчики будут повесничать, а девчонки сентиментальничать, а нам-то и любо. Вздор, душа моя... Были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы". Цена всякой человеческой мудрости испытывается на отношении к смерти. Вот другой великий писатель. Всю жизнь отдал он одной цели. Делал неимоверные усилия над собой; над всеми соблазнами мира писал страшные слова: "Мне отмщение и Аз воздам"; разрушал все милые, легкие преграды жизни, чтобы заглянуть в лицо смерти; подобно древним аскетам, отрекался не только от мяса, вина, женщин, славы, денег, но и от искусства, науки, отечества, от всякого движения воли; заставил участвовать мир в своей агонии. Сколько поколений заразил он своим ужасом, измучил своими терзаниями! И что же? Купил ли он евангельскую жемчужину? Победил ли он смерть? Мы не знаем. Но каждый раз, как он говорит людям: "вот мудрость, другой нет, - не ищите; я успокоился, я не боюсь больше смерти, и вы не бойтесь" - каждый раз, сквозь утешительные слова, все яснее ощущается холод ужаса. Все безобразнее нечеловеческий крик предсмертной агонии Ивана Ильича. И, несмотря на все успокоения, евангельские притчи, буддийские кармы,-смерть, которую возвещает он людям, становится все проще, все страшнее. Пушкин говорит о смерти спокойно, как люди, близкие к природе, как древние эллины и те русские мужики, бесстрашию которых Толстой завидует. "Прав судьбы закон. Все благо: бдения и сна приходит час определенный. Благословен и день забот, благословен и тьмы приход". "Я много думаю о смерти", признается он Смирновой. Об этом же говорится в одном из лучших его стихотворений: День каждый, каждую годину Привык я думой провожать, Грядущей смерти годовщину Меж них стараясь угадать. Но постоянная дума о смерти не оставляет в сердце его горечи, не нарушает ясности его души: Пируйте же, пока еще мы тут, Увы, наш круг час от часу редеет; Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет, Судьба глядит; мы вянем; дни бегут; Невидимо склоняясь и хладея, Мы близимся к началу своему ....................................................... Покамест упивайтесь ею, Сей легкой жизнию друзья!.. Он не жертвует для смерти ничем живым. Он любит красоту, и сама смерть пленяет его "красою тихою, блистающей смиренно", как осени "унылая пора, очей очарованье". Он любит молодость, и молодость для него торжествует над смертью: Здравствуй, плем Младое, незнакомое... Не Увижу твой могучий, поздний возраст, Когда перерастешь моих знакомцев И старую главу их заслонишь... Он любит славу, и слава не кажется ему суетной даже перед безмолвием вечности: Без неприметного следа Мне было б грустно мир оставить. Живу, пишу не для похвал, Но я бы, кажется, желал Печальный жребий свой прославить. Чтоб обо мне, как верный друг, Напомнил хоть единый звук. Он любит родную землю: И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать. Он любит страдания, и в этом его любовь к жизни достигает последнего предела: Но не хочу, о други, умирать: Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать. Среди скорбящих, бьющих себя в грудь, проклинающих, дрожащих перед смертью, как будто из другого мира, из другого века, доносится к нам божественное дыхание пушкинского героизма и веселия: И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть И равнодушная природа Красою вечною сиять. Если предвестники будущего Возрождения не обманывают нас, то человеческий дух от старой, плачущей, перейдет к этой новой мудрости, ясности и простоте, завещанным искусству Г°те и Пушкиным. II Достоевский отметил удивительную способность Пушкина приобщаться ко всяким, даже самым отдаленным культурным формам, чувствовать себя как дома у всякого народа и времени. Автор "Преступления и наказания" видел в этой способности характерную особенность русского племени, предназначенного для объединения враждующих человеческих племен в единой мировой жизни духа, основанной на христианской любви. Достоевский взял мысль Гоголя, только расширив и углубив ее. "Чтение поэтов всех народов и веков порождало в нем (Пушкине) отклик, - говорит Гоголь, - и как верен его отклик, как чутко его ухо! Слышишь запах, цвет земли, времени, народа. В Испании он испанец, с греком - грек, на Кавказе - вольный горец, в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариною времени минувшего; заглянет к мужику в избу - он русский весь с головы до ног; все черты нашей природы в нем отозвались, и все окинуто иногда одним словом, одним чутко найденным и метко прибранным прилагательным именем". Способность Пушкина перевоплощаться, переноситься во все века и народы свидетельствует о могуществе его культурного гения. Всякая историческая форма жизни для него понятна и родственна, потому что он овладел, подобно Г°те, первоисточниками всякой культуры. Гоголь и Достоевский полагали эту объединяющую культурную идею в христианстве. Но мы увидим, что миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества. Если Пушкин не примиряет этих двух начал, то он, по крайней мере, подготовляет возможность грядущего примирения. Ни Гоголь, ни Достоевский не отметили в творчестве Пушкина одной характерной особенности, которая, однако, отразилась на всей последующей русской литературе: Пушкин первый из мировых поэтов с такою силою и страстностью выразил вечную противоположность культурного и первобытного человека. Эта тема должна была сделаться одним из главных мотивов русской литературы. Уже Баратынский, сверстник Пушкина, высказывал сомнения в благах культуры и знания. Противоположение спокойствия и красоты природы суете и уродству людей - вот главный источник поэзии Лермонтова. Тютчев еще более углубил этот мотив, отыскав в самом сердце человека древний хаос- то дикое, страшное, ночное, что отвечает из глубины нашей природы на голоса стихий, на завывание урагана, который "понятным сердцу языком твердит о непонятной муке, и ноет, и взрывает в нем порой неистовые звуки". Поэзию первобытного мира, которую русские лирики выражали малодоступным, таинственным языком, -русские прозаики превратили в боевое знамя, в поучение для толпы, в благовестие. Достоевский противополагает культуре "гнилого Запада" вселенское призвание русского народа, великого в своей простоте. Вся проповедь Достоевского не что иное, как развитие мистических настроений Гоголя, как призыв прочь от культуры, основанной на выводах безбожной науки, - призыв к отречению от гордости разума, к смирению, к "безумию во Христе". Наконец сомнения в благах западной культуры - неясный шепот сибиллы у Баратынского - Лев Толстой превратил в громовый воинственный клич; любовь к природе Лермонтова, его песни о безучастной красоте моря и неба - в "четыре упряжки", в полевую работу; христианство Достоевского и Гоголя, далекое от действительной жизни, священный огонь, пожиравший их сердца, - в страшный циклопический молот, направленный против главных устоев современного общества. Но всего замечательнее, что это русское возвращение к природе - русский бунт против культуры, первый выразил Пушкин, величайший гений культуры среди наших писателей: Когда б оставили мен На воле, как бы резво Пустился в темный лес! Я пел бы в пламенном бреду, Я забывался бы в чаду Нестройных, чудных грез, И силен, волен был бы я, Как вихорь, роющий поля, Ломающий леса. И я б заслушивался волн, И я глядел бы, счастья полн, В пустые небеса. Это - жажда стихийной свободы, неудовлетворяемая никакими формами человеческого общежития, тоска по родине, тяготение к хаосу, из которого вышел дух человека и в который он должен вернуться. Не все ли равно, правильно или беззаконно построены стены темницы? Всякая внешняя культурная форма есть насилие над свободою первобытного человека. Зверь в клетке, вечный узник, смотрит он сквозь тюремную решетку на дикого товарища, вскормленного на воле молодого орла, который Зовет его взглядом и криком своим, И вымолвить хочет: "давай улетим! Мы - вольные птицы; пора, брат, пора! Туда, где за тучей белеет гора, Туда, где синеют морские края, Туда, где гуляем лишь ветер да я!" Вот идеал свободы, от века заключенный в сердце человеческом, выраженный с такой простотою и ясностью, какие свойственны только поэзии Пушкина. В конце своей жизни он задумывал поэму из народного быта - "Стенька Разин", героический образ которого давно уже преследовал и пленял его. В самом деле, нет жизни, в которой проявлялось бы большее невнимание и неспособность ко всяким твердым, законченным построениям, чем русская жизнь. Нет пейзажа, в котором бы чувствовалось больше простора и воли, чем наши степи и леса. Нет песни более унылой, покорной и, вместе с тем, более поражающей взрывами разгула и возмущения, чем русская песня. Какова песня народа - такова и литература: явно проповедующая смирение, жалость, непротивление злу, втайне мятежная, полная постоянно возвращающимся бунтом против культуры. Самый светлый и жизнерадостный из русских писателей - Пушкин включает в свою гармонию звуки из песен молодого народа, полуварварского, застигнутого, но неукрощенного ни византийской, ни западной культурою, все еще близкого к своей природе. Впервые коснулся Пушкин этого мотива в лучшей из юношеских поэм своих - в "Кавказском пленнике". Пленник - первообраз Алеко, Евгения Онегина, Печорина - русских представителей мировой скорби: Людей и свет изведал он, И знал неверной жизни цену. В сердцах друзей нашед измену. В мечтах любви - безумный сон, Наскучив жертвой быть привычной Давно презренной суеты, И неприязни двуязычной, И простодушной клеветы, Отступник света, друг природы, Покинул он родной предел И в край далекий полетел С веселым призраком свободы. Свобода, он одной теб Еще искал в подлунном мире. Пленник сам о себе говорит любящей его девушке: Любил один, страдал один, И гасну я как пламень дымный, Забытый средь пустых долин. Это бессилие желать и любить, соединенное с неутолимой жаждой свободы и простоты,-истощение самых родников жизни, окаменение сердца, есть не что иное, как знакомая нам болезнь культуры, проклятие людей, слишком далеко отошедших от природы. Пленник, может быть, и хотел бы, но уже не умеет разделить с дикой черкешенкой ее простую любовь, так же как Евгений Онегин не умеет ответить на девственную любовь Татьяны, как Алеко не понимает первобытной мудрости старого цыгана: Забудь меня: твоей любви, Твоих восторгов я не стою... Как тяжко мертвыми устами Живым лобзаньям отвечать, И очи, полные слезами, Улыбкой хладною встречать! Недуг, порождаемый условностями человеческого общежития, еще более выясняется по контрасту с простотою жизни дикарей. Поэт не идеализирует кавказских горцев, как Жан-Жак Руссо - своих американских дикарей, как итальянские авторы пасторалей XVI века - своих аркадских пастухов. Дикари Пушкина -кровожадны, горды, хищны, коварны, гостеприимны, великодушны: они таковы, как окружающая их страшная и щедрая природа. Пушкин первый осмелился сопоставить культурного человека с неподдельными, неприкрашенными людьми природы. В "Кавказском пленнике", произведении юношеском, в котором еще много неопределенного и недосказанного, мы находим только намеки на то, что в "Цыганах" выражено с полной ясностью. Здесь гений Пушкина сразу достигает зрелости. Философский и драматический мотив в "Цыганах" тот же, как и в "Кавказском пленнике". За тем же "веселым призраком свободы" бежит Алеко в дикий табор цыган из тюрьмы современной культуры: Презрев оковы просвещенья, Алеко волен, как они: Он без забот и сожалень Ведет кочующие дни... Картины жизни в мирных степях Бессарабии не похожи на воинственный быт горцев, но прелесть дикой воли та же: Лохмотьев ярких пестрота, Детей и старцев нагота, Собак и лай, и завыванье, Волынки говор, скрип телег, Все скудно, дико, все нестройно, Но все так живо-неспокойно, Так чуждо мертвых наших нег, Так чуждо этой жизни праздной, Как песнь рабов однообразной. Вот как убаюкивает Алеко своего сына: Останься посреди степей: Безмолвны здесь предрассуждень И нет их раннего гонень Над дикой люлькою твоей... Под сенью мирного забвень Пускай цыгана бедный внук Не знает нег и пресыщень И пышной суеты наук. Культурный человек воображает, что может вернуться к первобытной простоте, к беззаботной жизни Божьей птички, которая "хлопотливо не свивает долговечного гнезда". Он обманывает себя, не видит или не хочет видеть непереступной бездны, отделяющей его от природы. Мечтатель только тешит себя, только играет в свободу с дикарями: Подобно птичке беззаботной, И он, изгнанник перелетный, Гнезда надежного не знал И ни к чему не привыкал... Ошибка Алеко заключается в том, что он отрекся лишь от внешних, поверхностных форм культуры, а не от внутренних ее основ. Он надеется, что страсти культурного человека в нем умерли, но они только дремлют: Они проснутся: погоди! Вот как судит Алеко ту жизнь, от которой бежал: О чем жалеть? Когда б ты знала, Когда бы ты воображала Неволю душных городов! Там люди в кучах, за оградой, Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов. Любви стыдятся, мысли гонят, Торгуют волею своей, Главы пред идолами клонят И просят денег да цепей. Вся проповедь Льва Толстого против городской жизни, внешней власти, денег, есть только развитие, повторение того, чему Пушкин в этих немногих словах дал неистребимую форму совершенства. В негодовании Алеко слишком много страстного порыва, слишком мало спокойной мудрости -единственного, что возвращает людей к их божественной природе. Отец Земфиры - старый цыган - обладает этой мудростью. Рассказ о жизни изгнанника Овидия на берегах Дуная есть дивное откровение поэзии младенческих народов. Дикари полюбили неведомого пришельца, Овидия, чувствуя в нем родную стихию -свою волю, свою простоту. В житейских делах поэт беспомощнее, чем они сами: Не разумел он ничего, И слаб, и робок был, как дети; Чужие люди за него Зверей и рыб ловили в сети; Как мерзла быстрая река И зимни вихри бушевали, Пушистой кожей покрывали Они святого старика. Вот в первобытной жизни- зародыши высшей, еще ни разу в истории не осуществленной культуры: дикари преклоняются перед гением. Это - единственная власть, которую они признают. Они чтут, как святого, этого слабого, бледного, иссохшего, ничего не разумеющего старика, у которого - "песен дивный дар и голос, шуму вод подобный". Но Алеко ужаснулся бы бездны, отделяющей его от природы, если бы мог понять старого цыгана, для которого нет добра и зла, нет позволенного и запрещенного. Любовь женщины кажется этому естественному философу высшим проявлением свободы. Алеко смотрит на любовь, как на закон, как на право одного человека обладать нераздельно телом и душою другого. Любовь для него - брак. Для старого цыгана и Земфиры любовь - такая же прихоть сердца, не подчиненная никаким законам, как вдохновение дикой песни, голос которой "подобен шуму вод". Первобытная поэзия воли слышится в песне цыганки, издевающейся над правом собственности в любви, над ревностью мужа: Старый муж, грозный муж, Режь меня, жги меня: Я тверда, не боюсь Ни ножа, ни огня. Ненавижу тебя, Презираю тебя; Я другого люблю, Умираю, любя. Алеко не выносит свободы - обнаженной правды в любви. Цыган жалеет Алеко, но не может скрыть от него, что одобряет Земфиру, которая изменила мужу и выбрала себе любовника, по прихоти сердца, по единственному верховному закону любви. Любовь - игра, случай, стихийный произвол. Какая может быть в ней верность и ревность, какое добро и зло, когда все упоение любви заключается в том, что она вне добра и зла? Взгляни: под отдаленным сводом Гуляет вольная луна; На всю природу мимоходом Равно сиянье льет она; Кто место в небе ей укажет, Промолвя: там остановись! Кто сердцу юной девы скажет: Люби одно, не изменись! Эта последняя свобода приводит к последнему всепрощению - к божественному милосердию Франциска Ассизского. И его религия была возвратом к детской простоте и невинности. Птичка Божия не знает Ни заботы, ни труда... Этот гимн первобытной беспечности напоминает лучшие молитвы, сложенные на цветущих холмах Назарета или в долинах Умбрии. Это-звуки, как будто прилетевшие из незапамятной древности, когда человек и природа были еще одно. Алеко - культура и язычество; старый цыган - природа и милосердие. К чему? Вольнее птицы младость. Кто в силах удержать любовь? Чредою всем дается радость; Что было, то не будет вновь. "Я не таков, - отвечает Алеко дикарю; - нет, я не споря от прав моих не откажусь". Во имя этого права и закона в любви, которые он называет честью и верностью, Алеко совершает злодеяние. Быть может, во всей русской литературе не сказано ничего более глубокого об отношении первобытного и современного человека, об отношении культуры и природы, чем немногие слова, которые старый цыган произносит, прощаясь с Алеко: Оставь нас, гордый человек! Мы дики, нет у нас законов, Мы не терзаем, не казним, Не нужно крови нам и стонов, Но жить с убийцей не хотим, Ты не рожден для дикой доли, Ты для себя лишь хочешь воли; Ужасен нам твой будет глас. Мы робки и добры душою, Ты зол и смел - оставь же нас; Прости! да будет мир с тобою. И табор опять подымается шумною толпою и "скоро все в дали степной сокрылось". Вечные дети первобытной природы продолжают свой путь без конца и начала, без надежды и цели. Журавли улетают, только один уже не имеет силы подняться, "пронзенный гибельным свинцом, один печально остается, повиснув раненым крылом". Это - бедный Алеко, современный человек, возненавидевший темницу общежития и не имеющий силы вернуться к природе. Пушкин верен себе: он не преувеличивает, подобно Льву Толстому, счастья и добродетелей первобытных людей. Он знает, что смысл всякой жизни - трагический, что величайшая свобода, доступная человеку, есть только величайшая покорность воле природы: Но счастья нет и между вами, Природы бедные сыны! И под издранными шатрами Живут мучительные сны; И ваши сени кочевые В пустынях не спаслись от бед, И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет. В "Галубе" Пушкин возвратился к теме "Цыган" и "Кавказского пленника". Теперь в первобытной жизни, которая некогда противополагалась европейской культуре, как нечто единое, поэт изображает глубокий разлад, присутствие непримиримо борющихся нравственных течений. Жестокость магометанина Галуба вытекает из того же понятия о праве, как и жестокость Алеко. Оба они говорят теми же словами о кровавом долге, о мщении: Ты долга крови не забыл... Врага ты навзничь опрокинул... Не правда ли? Ты шашку вынул, Ты в горло сталь ему воткнул И трижды тихо повернул?.. Галуб считает себя выше дикого, праздного и презренно-доброго Тазита, так же как Алеко считает себя выше старого цыгана, не признающего ни закона, ни чести, ни брака, ни верности: преимущества обоих основаны на исполнении кровавого долга, на воздаянии врагу, на понятии антихристианской беспощадной справедливости - fiвt jus. И старый цыган, и Тазит чужды этим культурным понятиям о справедливости. Оба они - вечные бродяги, питомцы дикой праздности и воли, смешные или страшные людям мечтатели. Среди культурных людей, правоверных сынов пророка Тазит кажется неприрученным зверем: Но Тазит Все дикость прежнюю хранит. Среди родимого аула Он все чужой; он целый день В горах один молчит и бродит. В мирном созерцании природы Тазит так же, как старый цыган, почерпает свою бесстрастную, всепрощающую мудрость: Он любит по крутым скалам Скользить, ползти тропой кремнистой, Внимая буре голосистой И в бездне воющим волнам. Он иногда до поздней ночи Сидит, печален, над горой, Недвижно в даль уставя очи, Опершись на руку главой. Какие мысли в нем проходят? Чего желает он тогда? Из мира дольнего куда Младые сны его уводят?.. В самом обширном из своих произведений - "Евгении Онегине", Пушкин еще раз вернулся к преследовавшей его всю жизнь драматической и философской теме "Кавказского пленника", "Цыган", "Галуба". Та глубокая противоположность Евгения Онегина и Татьяны, на которой основано драматическое действие поэмы, есть не что иное, как противоположность Пленника и Черкешенки, Алеко и Цыгана, Галуба и Тазита. Герой поэмы, очерченный слишком поверхностно, по замыслу Пушкина должен быть представителем западного просвещения. Это "современный человек" - С его безнравственной душой, Себялюбивой и сухой, Мечтанью преданной безмерно, С его озлобленным умом, Кипящим в действии пустом. Недостаток поэмы заключается в том, что автор не вполне отделил героя от себя, и потому относится к нему не вполне объективно. Кажется иногда, что поэт в Онегине хочет казнить увлечения своей молодости, байронические грехи: Чудак печальный и опасный, Созданье ада иль небес, Сей ангел, сей надменный бес, Что ж он? Ужели подражанье, Ничтожный призрак иль еще Москвич в гарольдовом плаще, Чужих причуд истолкованье, Слов модных полный лексикон?.. Уж не пародия ли он? Существует глубокая связь Онегина с героями Байрона, так же, как с Печориным и Раскольниковым, с Алеко и Кавказским пленником. Но это не подражание - это русская, в других литературах небывалая, попытка развенчать демонического героя. Евгений Онегин отвечает уездной барышне с таким же высокомерным самоуничижением, сознанием своих культурных преимуществ перед наивностью первобытного человека, как Пленник - Черкешенке: ...Но я не создан для блаженства: Ему чужда душа моя; Напрасны ваши совершенства: Их вовсе недостоин я... Я, сколько ни любил бы вас, Привыкнув, разлюблю тотчас; Начнете плакать - ваши слезы Не тронут сердца моего... Он утешает ее, опять повторяя слова Пленника: Сменит не раз младая дева Мечтами легкие мечты... Полюбите вы снова... Во имя того, что он называет долгом и законом чести, Онегин, так же как Алеко, совершает убийство. Враги! Давно ли друг от друга Их жажда крови отвела? Давно ль они часы досуга, Трапезу, мысли и дела Делили дружно? Ныне злобно, Врагам наследственным подобно, Как в страшном, непонятном сне, Они друг другу в тишине Готовят гибель хладнокровно... Не засмеяться ль им, пока Не обагрилась их рука, Не разойтись ли полюбовно?.. Но дико светская вражда Боится ложного стыда. Вся жизнь его основана на этом ложном стыде. Вот куда зовет он Татьяну из рая ее невинности, вот с какой высоты читает ей свои нравоучения. Этот гордый демон отрицания оказывается рабом того, что скажет негодяй Зарецкий. Конечно, быть должно презренье Ценой его забавных слов, Но шепот, хохотня глупцов - И вот общественное мненье! Пружина чести, наш кумир! И вот на чем вертится мир! Онегин не способен ни к любви, ни к дружбе, ни к созерцанию, ни к подвигу. Как Алеко - по выражению старого цыгана- он "зол и смел". Как Печорин и Раскольников, он- убийца, и преступление его так же лишено силы и величия, как и его добродетели. Он вышел целиком из ложной, посредственной и буржуазной культуры. Он - чужой, нерусский, туманный призрак, рожденный веяниями западной жизни. Татьяна вся- родная, вся из русской земли, из русской природы, загадочная, темная и глубокая, как русская сказка: Татьяна верила преданьям Простонародной старины, И снам, и карточным гаданьям, И предсказаниям луны. Ее тревожили приметы; Таинственно ей все предметы Провозглашали что-нибудь. Предчувствия теснили грудь... ....................................................... Что ж? Тайну прелесть находила И в самом ужасе она... Душа ее - проста, как душа русского народа. Татьяна из того сумеречного, древнего мира, где родились Жар-Птица, Иван-Царевич, Баба-Яга,-"там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит", "там русский дух, там Русью пахнет". Единственный друг Татьяны - старая няня, которая нашептала ей сказки волшебной старины. Подобно Цыгану, она почерпает великую покорность и простоту сердца в тихом созерцании тихой природы. Подобно Тазиту, дикая и чужая в родной семье - она, как пойманный олень, "все в лес глядит, все в глушь уходит". Татьяна бесконечно далека от того блестящего лживого мира, в котором живет Онегин. Как она могла полюбить его? Но сердце ее "горит и любит оттого, что не любить оно не может". Любовь - тайна и чудо. Татьяна отдается любви, как смерти и року. Начало любви в Боге: То в высшем суждено совете... То воля неба - я твоя; Вся жизнь моя была залогом Свиданья верного с тобой; Я знаю, ты мне послан Богом, До гроба ты хранитель мой... .................................. Не правда ль? Я тебя слыхала. Ты говорил со мной в тиши, Когда я бедным помогала, Или молитвой услаждала Тоску волнуемой души. И мимо этого святого чуда любви Онегин проходит с мертвым сердцем. Он исполняет долг чести, выказывает себя порядочным человеком и отделывается от незаслуженного дара, посланного ему Богом, несколькими незначительными словами о скуке брачной жизни. В этом бессилии любить, больше, чем в убийстве Ленского, обнаруживается весь ужас того, чем Онегин, Алеко, Печорин гордятся как высшим цветом западной культуры. На слова любви, которыми природа, невинность, красота зовут его к себе, он умеет ответить только практическим советом: Учитесь властвовать собою, Не всякий вас, как я, поймет; К беде неопытность ведет. Татьяна послушалась Онегина, вошла в тот мир, куда он звал ее. Она является теперь своему строгому учителю - Не этой девочкой несмелой, Влюбленной, бедной и простой, Но равнодушною княгиней, Но неприступною богиней Роскошной царственной Невы. Она научилась "властвовать собою". При первой встрече с Онегиным на балу - Княгиня смотрит на него... И что ей душу ни смутило, Как сильно ни была она Удивлена, поражена, Но ей ничто не изменило: В ней сохранился тот же тон, Был также тих ее поклон. Это самообладание есть цвет культуры - аристократизм, - то, что более всего в мире противоположно первобытной, вольной природе. Как изменилася Татьяна! Как твердо в роль свою вошла! Как утеснительного сана Приемы скоро приняла! Кто б смел искать девчонки нежной В сей величавой, сей небрежной Законодательнице зал?.. Только теперь сознает Онегин ничтожество той гордыни, которая заставила его презреть божественный дар - простую любовь, и с такою же холодною жестокостью оттолкнуть сердце Татьяны, с какою он обагрил руки в крови Ленского. Благородство Онегина проявляется в яркости вспыхнувшего в нем сознания, в силе ненависти к своей лжи: Ото всего, что сердцу мило, Тогда я сердце оторвал; Чужой для всех, ничем не связан, Я думал: вольность и покой - Замена счастью. Боже мой! Как я ошибся, как наказан! Весь ужас казни наступает в то мгновение, когда он узнает, что Татьяна по- прежнему любит его, но что эта любовь так же бесплодна и мертва, как его собственная. Онегин застает ее за чтением его письма: ...О, кто б немых ее страданий В сей быстрый миг не прочитал? Кто прежней Тани, бедной Тани Теперь в княгине б не узнал!.. Простая дева С мечтами, с сердцем прежних дней, Теперь опять воскресла в ней. Суд "простой девы" над героем современной культуры такой же глубокий и всепрощающий, как суд дикого цыгана над исполнителем кровавого закона чести - Алеко: Онегин, я тогда моложе, Я лучше, кажется, была, И я любила вас, и что же? Что в сердце вашем я нашла, Какой ответ?.. Тогда - не правда ли - в пустыне, Вдали от суетной молвы, Я вам не нравилась?.. Что ж ныне Меня преследуете вы?.. В сердце Татьяны есть еще неистребимый уголок первобытной природы, дикой воли, которых не победят никакие условности большого света, никакие "приемы утеснительного сана". Свежестью русской природы веет от этого безнадежного возврата к потерянной простоте, который должен был ослепить Онегина новой, неведомой ему прелестью в Татьяне: А мне, Онегин, пышность эта - Постылой жизни мишура, Мои успехи в вихре света, Мой модный дом и вечера, Что в них? Сейчас отдать я рада Всю эту ветошь маскарада, Весь этот блеск, и шум, и чад За полку книг, за дикий сад, За наше бедное жилище, За те места, где в первый раз, Онегин, видела я вас, Да за смиренное кладбище, Где нынче крест и тень ветвей Над бедной нянею моей... А счастье было так возможно, Так близко... Но судьба мо Уж решена... Вы должны, Я вас прошу, меня оставить; Я знаю, в вашем сердце есть И гордость, и прямая честь. Я вас люблю (к чему лукавить?), Но я другому отдана - Я буду век ему верна. Последние слова княгиня произносит мертвыми устами, и опять окружает ее ореол "крещенского холода" и опять между Онегиным и ею открывается непереступная как смерть, ледяная бездна долга, закона, чести брака, общественного мнения, - всего, чему Онегин пожертвовал любовью ребенка. В последний раз она показывает ему, что воспользовалась его уроком- научилась "властвовать собою", заглушать голос природы. Оба должны погибнуть, потому что поработили себя человеческой лжи, отреклись от любви и природы. Оба должны "ожесточиться, очерстветь и, наконец, окаменеть в мертвящем упоеньи света". То, что нерешительно и слабо пробивается, как первая струя нового течения, в "Кавказском пленнике", что достигает зрелости в "Цыганах" и "Галубе", получает здесь, в заключительной сцене первого русского романа, совершенное выражение. Пушкин "Евгением Онегиным" очертил горизонт русской литературы, и все последующие писатели должны были двигаться и развиваться в пределах этого горизонта. Жестокость Печорина и доброта Максима Максимовича, победа сердца Веры над отрицанием Марка Волохова, укрощение нигилиста Базарова ужасом смерти, смирение Наполеона-Раскольникова, читающего Евангелие, наконец, вся жизнь и все творчество Льва Толстого - вот последовательные ступени в развитии и воплощении того, что угадано Пушкиным. "Я думаю, - замечает Смирнова, - что Пушкин - серьезно верующий, но он про это никогда не говорит. Глинка рассказал мне, что он раз застал его с Евангелием в руках, причем Пушкин сказал ему: "вот единственная книга в мире - в ней все есть". Барант сообщает Смирновой после одного философского разговора с Пушкиным: "я и не подозревал, что у него такой религиозный ум, что он так много размышлял над Евангелием". "Религия, - говорит сам Пушкин, - создала искусство и литературу, - все, что было великого с самой глубокой древности; все находится в зависимости от религиозного чувства... Без него не было бы ни философии, ни поэзии, ни нравственности". Незадолго до смерти он увидел в одной из зал Эрмитажа двух часовых, приставленных к "Распятию" Брюллова. "Не могу вам выразить, - сказал Пушкин Смирновой, - какое впечатление произвел на меня этот часовой; я подумал о римских солдатах, которые охраняли гроб и препятствовали верным ученикам приближаться к нему". Он был взволнован и по своей привычке начал ходить по комнате. Когда он уехал, Жуковский сказал: "Как Пушкин созрел и как развилось его религиозное чувство! Он несравненно более верующий чем я". По поводу этих часовых, которые не давали ему покоя, поэт написал одно из лучших своих стихотворений: К чему, скажите мне, хранительная стража, Или распятие - казенная поклажа, И вы боитеся воров или мышей? Иль мните важности придать Царю царей? Иль покровительством спасаете могучим Владыку, тернием венчанного колючим, Христа, предавшего послушно плоть свою Бичам мучителей, гвоздям и копию? Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила Того, чья казнь весь род Адамов искупила, И, чтоб не потеснить гуляющих господ, Пускать не велено сюда простой народ! Символ божественной любви, превращенный в казенную поклажу, часовые, приставленные Бенкендорфом к распятию, конечно, это-с точки зрения эстетического и религиозного чувства- великое уродство. Но не на нем ли основано все многовековое строение культуры? Вот что сознавал Пушкин не менее, чем Лев Толстой, хотя возмущение его было сдержанное. Природа - дерево жизни; культура - дерево смерти, Анчар. Но человека человек Послал к Анчару властным взглядом... На этом первобытном насилии воздвигается вся вавилонская башня. "И умер бедный раб у ног непобедимого владыки..." А царь тем ядом напитал Свои послушливые стрелы, И с ними гибель разослал К соседям в чуждые пределы. Страшную силу, сосредоточенную в этих строках, Лев Толстой рассеял и употребил для приготовления громадного арсенала разрушительных рычагов, но первоисточник ее - в Пушкине. Из воздуха, отравленного ядом Анчара, из темницы, построенной на кровавом долге, вечный голос призывает вечного узника- человека к первобытной свободе: Мы - вольные птицы; пора, брат, пора! Туда, где за тучей белеет гора, Туда, где синеют морские края, Туда, где гуляем лишь ветер да я! Это чувство имеет определенную историческую форму. Пушкин в первобытном галилейском смысле более христианин, чем Г°те и Байрон. Здесь обнаруживается самобытная народная личность русского поэта. Г°те в созерцании природы всегда остается язычником. Если же он хочет выразить христианскую сторону своей души, то удаляется от первобытной простоты, подчиняет свое вдохновение законченным, культурным формам католической церкви: Pater Extaticus, Pater Profundus, Doctor Marianus, Maria Aegyptiaca из Acta Sanctorum - весь мир средневековой теологии и схоластики выступает в последней сцене " Фауста". Тысячелетние преграды отделяют его от наивного религиозного творчества первых веков. Не таково христианство Пушкина: оно чуждо всякой теологии, всяких внешних форм; оно естественно и бессознательно. Пушкин находит галилейскую, всепрощающую мудрость в душе дикарей, не знающих имени Христа. Природа Пушкина - русская, кроткая, "беспорывная", по выражению Гоголя: она учит людей великому спокойствию, смирению и простоте. Дикий Тазит и старый Цыган ближе к первоисточникам христианского духа, чем теологический Doctor Marianus. Вот чего нет ни у Г°те, ни у Байрона, ни у Шекспира, ни у Данте. Для того, чтобы найти столь чистую форму галилейской поэзии, надо вернуться к серафическим гимнам Франциска или божественным легендам первых веков. III Религию жалости и целомудрия, как философское начало, которое проявляется в разнообразных исторических формах - в гимнах Франциска Ассизского и в греческой диалектике Платона, в индийском нигилизме Сакья-Муни и в китайской метафизике Лао-Дзи, - можно определить, как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом и освобождению в Боге от границ нашего сознания, к нирване, к исчезновению Сына в лоне Отца. Язычество, как философское начало, которое проявляется в столь же разнообразных исторических формах - в эллинском многобожии, в гимнах Вед, в книге Ману и в законодательстве Моисея, - можно определить, как вечное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, совершенствованию, обожествлению своего "я", как постоянное возвращение его от невидимого к видимому, от небесного к земному, как восстание и борьбу трагической воли героев и богов с роком, борьбу Иакова с Иеговой, Прометея с олимпийцами, Аримана с Ормуздом. Эти два непримиримых или непримиренных начала, два мировых потока - один к Богу, другой от Бога, вечно борются и не могут победить друг друга. Только на последних вершинах творчества и мудрости - у Платона и Софокла, у Г°те и Леонардо да Винчи, титаны и олимпийцы заключают перемирие, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в, быть может, недостижимой на земле гармонии. Каждый раз достигнутое человеческое примирение оказывается неполным - два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются. Одно, временно побеждая, достигает односторонней крайности и тем самым приводит личность к самоотрицанию, к нигилизму и упадку, к безумию аскетов или безумию Нерона, к Толстому или Ницше, - и с новыми порывами и борениями дух устремляется к новой гармонии, к высшему примирению. Поэзия Пушкина представляет собою редкое во всемирной литературе, а в русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух начал- сочетания, правда, бессознательного, по сравнению, напр., с Г°те. Мы видели одну сферу миросозерцания Пушкина; теперь обратимся к противоположной. Пушкин, как галилеянин, противополагает первобытного человека современной культуре. Той же современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как язычник, самовластную волю единого - творца или разрушителя, пророка или героя. Полубог и укрощенная им стихия - таков второй главный мотив пушкинской поэзии. Нечего и говорить о поэтах, явно подчиненных духу века, таких естественных демократах, как Виктор Гюго, Шиллер, Гейне, но даже сам Байрон - лорд до мозга костей, Байрон, который возвеличивает отверженных и презренных всех веков - Наполеона и Прометея, Каина и Люцифера, слишком часто изменяет себе, потворствуя духу черни, поклоняясь Жан-Жаку Руссо, проповеднику самой кощунственной из религий -большинства голосов, снисходя до роли политического революционера, предводителя восстания, народного трибуна. Пушкин - рожденный в той стране, которой суждено было с особенной силой подвергнуться влияниям западно-европейской демократии,-как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона. Подобно Г°те, Пушкин и здесь, как во всем, тверд, ясен и верен природе своей до конца: Молчи, бессмысленный народ, Поденщик, раб нужды, забот! Несносен мне твой ропот дерзкий. Ты червь земли, не сын небес: Тебе бы пользы все - на вес. Кумир ты ценишь Бельведерский. Ты пользы, пользы в нем не зришь. Но мрамор сей ведь - бог!.. Так что же? Печной горшок тебе дороже! Ты пищу в нем себе варишь. Величайшее уродство буржуазного века - затаенный дух корысти, прикрытой именем свободы, науки, добродетели, разоблачен здесь с такою смелостью, что последующая русская литература напрасно будет бороться всеми правдами и неправдами, грубым варварством Писарева и утонченными софизмами Достоевского с этою стороною миросозерцания Пушкина, напрасно будет натягивать на обнаженную пошлость черни светлые ризы галилейского милосердия. Разве вся деятельность Льва Толстого - не та же демократия буржуазного века, только одухотворенная евангельской поэзией, украшенная крыльями Икара - восковыми крыльями мистического анархизма? Лев Толстой есть не что иное, как ответ русской демократии на вызов Пушкина. Вот как смиренный галилеянин, автор Царствия Божия, мог бы возразить поэту-первосвященнику, который осмелился сказать в лицо черни - "procul este profani": Нет, если ты небес избранник, Свой дар, божественный посланник, Во благо нам употребляй: Сердца собратьев исправляй, Мы малодушны, мы коварны, Бесстыдны, злы, неблагодарны: Мы сердцем хладные скопцы, Клеветники, рабы, глупцы; Гнездятся клубом в нас пороки: Ты можешь, ближнего любя, Давать нам смелые уроки, А мы послушаем тебя. Пошлость толпы - "утилитаризм", дух корысти, тем и опасны, что из низших проникают в высшие области человеческого созерцания: в нравственность, философию, религию, поэзию, и здесь все отравляют, принижают до своего уровня, превращают в корысть, в умеренную и полезную добродетель, в печной горшок, в благотворительную раздачу хлеба голодным для успокоения буржуазной совести. Не страшно, когда малые довольны малым; но когда великие жертвуют своим величием в угоду малым, - страшно за будущность человеческого духа. Когда великий художник, во имя какой бы то ни было цели-корысти, пользы, блага земного или небесного, во имя каких бы то ни было идеалов, чуждых искусству, - философских, нравственных или религиозных, отрекается от бескорыстного и свободного созерцания, то тем самым он творит мерзость в святом месте, приобщается духу черни. Вот как истинный поэт - служитель вечного Бога судит этих сочинителей полезных книжек и притч для народа, этих исправителей человеческого сердца, первосвященников, взявших уличную метлу, предателей поэзии. Вот как Пушкин судит Льва Толстого, который пишет нравоучительные рассказы и открещивается от "Анны Карениной", потому что она слишком прекрасна, слишком бесполезна: Подите прочь - какое дело Поэту мирному до вас!.. Во градах ваших с улиц шумных Сметают сор - полезный труд! - Но, позабыв свое служенье, Алтарь и жертвоприношенье, Жрецы ль у вас метлу берут? Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв. "Во все времена,-говорит Пушкин в беседе со Смирновой,- были избранные, предводители; это восходит до Ноя и Авраама... Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством. В массе воли разъединены, и тот, кто овладел ею, - сольет их воедино. Роковым образом, при всех видах правления, люди подчинялись меньшинству или единицам, так что слово "демократия", в известном смысле, представляется мне бессодержательным и лишенным почвы. У греков люди мысли были равны, они были истинными властелинами. В сущности, неравенство есть закон природы. Ввиду разнообразия талантов, даже физических способностей, в человеческой массе нет единообразия; следовательно, нет и равенства. Все перемены к добру или худу затевало меньшинство; толпа шла по стопам его, как панургово стадо. Чтоб убить Цезаря, нужны были только Брут и Кассий; чтобы убить Тарквиния, было достаточно одного Брута. Для преобразования России хватило сил одного Петра Великого. Наполеон без всякой помощи обуздал остатки революции. Единицы совершали все великие дела в истории... Воля создавала, разрушала, преобразовывала... Ничто не может быть интереснее истории святых, этих людей с чрезвычайно сильной волей... За этими людьми шли, их поддерживали, но первое слово всегда было сказано ими. Все это является прямой противоположностью демократической системе, не допускающей единиц - этой естественной аристократии. Не думаю, чтоб мир мог увидеть конец того, что исходит из глубины человеческой природы, что, кроме того, существует и в природе - неравенства". Таков взгляд Пушкина на идеал современной Европы. Можно не соглашаться с этим мнением, но нельзя -подобно некоторым русским критикам, желавшим оправдать поэта с либерально-демократической точки зрения,- объяснять такие произведения, как "Чернь", случайными настроениями и недостатком сознательного философского отношения к великому вопросу века. Этот мотив его поэзии-аристократизм духа-так же связан с глубочайшими корнями пушкинского мировоззрения, как и другой мотив - возвращение к простоте, к всепрощающей природе. Красота героя - созидателя будущего; красота первобытного человека - хранителя прошлого: вот два мира, два идеала, которые одинаково привлекают Пушкина, одинаково отдаляют его от современной культуры, враждебной и герою, и первобытному человеку, мещанской и посредственной, не имеющей силы быть до конца ни аристократической, ни народной, ни христианской, ни языческой. Стихотворение "Чернь" написано в 1828 году. Только два года отделяют его от сонета на ту же тему; "Поэт, не дорожи любовию народной!.." Но какая перемена, какое просветление! В "Черни" есть еще романтизм, кипение молодой крови, - та ненависть, которая заставила Пушкина написать года четыре тому назад, в письме к Вяземскому, несколько бессмертных слов, не менее злых и метких, чем стихи "Черни": "Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок - не так, как вы, - иначе!" В этом порыве злости чувствуется уже вдохновение, которое впоследствии может превратиться в мудрость, но здесь ее еще нет, так же как в "Черни". И здесь и там - желчь, яд, острота эпиграммы. Избранник небес удостоивает говорить с толпой, слушать ее и даже спорить. Только в последних словах: Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв - переход к спокойствию. Но жаль, что слова эти слышит чернь. Ее звериные уши не созданы для откровенности гениев. Не должно об этом говорить на площадях; надо уйти в святое место. И поэт ушел: Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный, Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд... Право царей - судить себя, и цари покупают это право ценой одиночества: "Ты царь - живи один". Избранник уже не спорит с чернью. Она является в последнем трехстишии сонета, жалкая и бессловесная: Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит, И плюет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник. Здесь героическая страна в миросозерцании Пушкина достигает полной зрелости. Нет более ни порыва, ни скорби, ни страсти. Все тихо, ясно: в этих словах есть холод и твердость мрамора. Пока избранник еще не вышел из толпы, пока душа его "вкушает хладный сон", - себе самому и людям он кажется обыкновенным человеком: И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он. Для того, чтоб мог явиться пророк или герой, должно совершиться чудо перерождения - не менее великое и страшное, чем смерть: Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, - Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел. И он - уже более не человек: в нем рождается высшее, непонятное людям существо. Звери, листья, воды, камни ближе сердцу его, чем братья: Бежит он, дикий и суровый, И звуков и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы... Христианская мудрость есть бегство от людей в природу, уединение в Боге. Языческая мудрость есть то же бегство в природу, но уединение в самом себе, в своем переродившемся, обожествленном "я". Это чудо перерождения с еще большею ясностью изображено в "Пророке": И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул, Как труп, в пустыне я лежал... Все человеческое в человеке истерзано, убито - и только теперь, из этих страшных останков, может возникнуть пророк: И Бога глас ко мне воззвал: "Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей!" Так созидаются избранники божественным насилием над человеческою природою. Какая разница между героем и поэтом? По существу- никакой; разница- во внешних проявлениях: герой-поэт действия, поэт - герой созерцания. Оба разрушают старую жизнь, созидают новую, оба рождаются из одной стихии. Символ этой стихии в природе для Пушкина- море. Море подобно душе поэта и героя. Оно такое же нелюдимое и бесплодное- только путь к неведомым странам- окованное земными берегами и бесконечно свободное. Голос моря недаром понятен только для гения, "как друга ропот заунывный, как зов его в прощальный час". Душа поэта, как море, любит смиренных детей природы, ненавидит самодовольных, мечтающих укротить ее дикую стихию. При взгляде на море, в душе поэта возникают два образа - Наполеон и Байрон. Герой действия, герой созерцания, братья по судьбе, по силе и страданиям, они - сыновья одной стихии: Куда бы ныне Я путь беспечный устремил? Один предмет в твоей пустыне Мою бы душу поразил. Одна скала, гробница славы... Там погружались в хладный сон Воспоминанья величавы: Там угасал Наполеон, Там он почил среди мучений. И вслед за ним, как бури шум, Другой от нас умчался гений, Другой властитель наших дум Исчез, оплаканный свободой, Оставя миру свой венец. Шуми, взволнуйся непогодой: Он был, о море, твой певец. Твой образ был на нем означен; Он духом создан был твоим: Как ты, могуч, глубок и мрачен, Как ты, ничем неукротим. Герой есть помазанник рока, естественный и неизбежный владыка мира. Но люди современной буржуазной и демократической середины ненавидят обе крайности - и свободу первобытных людей, и власть героев. Современные буржуа и демократы чуть-чуть христиане - не далее благотворительности, чуть-чуть язычники- не далее всеобщего вооружения. Для них нет героев, нет великих, потому что нет меньших и больших, а есть только малые, бесчисленные, похожие друг на друга, как серые капли мелкой изморози, - есть только равные перед законом, основанным на большинстве голосов, на воле черни, на этом худшем из насилий. Нет героев, а есть начальники - такие же бесчисленные, равные перед законом и малые, как их подчиненные; или же, для удобства и спокойствия черни, - один большой начальник, большой солдат все той же демократической армии - Наполеон III, большой, но не великий. Он силен силою черни - большинством голосов и преподносит ей идеал ее собственной пошлости - буржуазное, умеренное, безопасное "братство", это разогретое вчерашнее блюдо. Он являет толпе ее собственный звериный образ, украшенный знаками высшей власти, воровски похищенными у героев. Наполеон III - сын черни, с нежностью любил чернь - свою мать, свою стихию. Более всего в мире боится и ненавидит он законных властителей мира- пророков и героев. Так мирный предводитель гусиного стада боится и ненавидит хищников небесных, орлов, ибо когда слетает к людям божественный хищник - герой, то равенству и большинству голосов, и добродетелям черни и предводителям гусиного стада-смерть. Но, к счастью для толпы, явление пророков и героев самое редкое из всех явлений мира. Между двумя праздниками истории, между двумя гениями, царит добродетельная буржуазная скука, демократические будни. Власть человека и власть природы, владыка тел и владыка душ. Кесарь, венчанный Римом, и Кесарь, венчанный Роком,- вот сопоставление, которое послужило темою для одного из самых глубоких стихотворений Пушкина - "Недвижный страж дремал на царственном пороге": ...То был сей чудный муж, посланник провиденья, Свершитель роковой безвестного веленья, Сей всадник, перед кем склонялися цари, Мятежной вольницы наследник и убийца, Сей хладный кровопийца, Сей царь, исчезнувший, как сон, как тень зари. Ни тучной праздности ленивые морщины, Ни поступь тяжкая, ни ранние седины, Ни пламень гаснущий нахмуренных очей Не обличали в нем изгнанного героя, Мучением поко В морях казненного по манию царей. Нет, чудный взор его живой, неуловимый, То в даль затерянный, то вдруг неотразимый, Как боевой перун, как молния, сверкал; Во цвете здравия и мужества и мощи Владыке Полунощи Владыка Запада грозящий предстоял. Пушкин берет черты героизма всюду, где их находит,- так же, как черты христианского милосердия, потому что и те и другие имеют один и тот же источник, основаны на едином стремлении человека от своей человеческой к иной, высшей природе. Гению Пушкина равно доступны обе стороны человеческого духа, и потому- то проникает он с такою легкостью в самое сердце отдаленных веков и народов. Поэзия первобытного племени, объединенного волей законодателя-пророка, дышит в "Подражаниях Корану". Сквозь веяние восточной пустыни здесь чувствуется уже аромат благородной мусульманской культуры, которой суждено дать миру сладострастную негу Альгамбры и "Тысячи одной ночи". Пока это -народ еще дикий, хищный, жаждущий только славы и крови. Герой пришел, собрал горсть семитов, отвергнутых историей, затерянных в степях Аравии, раскалил религиозным фанатизмом, выковал молотом закона и бросил в мир, как остро отточенный меч, среди дряхлых византийских и одичалых варварских племен Европы: Недаром вы приснились мне В бою с обритыми главами, С окровавленными мечами Во рвах, на башне, на стене. Внемлите радостному кличу, О, дети пламенных пустынь! Ведите в плен младых рабынь, Делите бранную добычу! Вы победили: Слава вам!.. И рядом- какие нежные черты целомудренного и гордого великодушия! Христианское милосердие недаром включено в героическую мудрость пророка. Для него милосердие - щедрость безмерно-богатых сердец: Щедрота полная угодна небесам... .............................................................................. Но если, пожалев трудов земных стяжанья, Вручая нищему скупое подаянье, Сжимаешь ты свою завистливую длань, Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной, Что с камня моет дождь обильный, Исчезнут - Господом отверженная дань. Жестокость и милосердие соединяются в образе Аллаха. Это две стороны единого величия. Вся природа свидетельствует о щедрости Бога: Он человеку дал плоды, И хлеб, и финик, и оливу, Благословил его труды, И вертоград, и холм, и ниву ........................................................ Зажег Он солнце во вселенной, Да светит небу и земле, Как лен, елеем напоенный, В лампадном светит хрустале. .................................................... Он милосерд: Он Магомету Открыл сияющий Коран. Магомет - прибежище и радость смиренных сынов пустыни, бич и гроза неверных, суетных и велеречивых, не покорившихся воле Единого. Гибелью окружен разгневанный пророк. Только беспощадность Аллаха равна его милосердию - они сливаются в одном ужасающем и благодатном явлении: Нет, не покинул я тебя. Кого же в сень успокоень Я ввел, главу его любя, И скрыл от зоркого гоненья! Не я ль в день жажды напоил Тебя пустынными водами? Не я ль язык твой одарил Могучей властью над умами? Мужайся ж, презирай обман, Стезею правды бодро следуй, Люби сирот, - и мой Коран Дрожащей твари проповедуй! Любопытно, что русский нигилист, Раскольников, заимствовал у пушкинского Магомета эти слова о "дрожащей твари". Два идеала, преследующие воображение Раскольникова-Наполеон и Магомет, привлекают и Пушкина. К числу любимых пушкинских героев "Записки" Смирновой прибавляют Моисея: "Пушкин сказал, что личность Моисея всегда поражала и привлекала его, - он находит Моисея замечательным героем для поэмы. Ни одно из библейских лиц не достигает его величия: ни патриархи, ни Самуил, ни Давид, ни Соломон; даже пророки менее величественны, чем Моисей, царящий над всей историей народа израильского и возвышающийся над всеми людьми. Брюллов подарил Пушкину эстамп, изображающий Моисея Микеланжело. Пушкин очень желал бы видеть самую статую. Он всегда представлял себе Моисея с таким сверхчеловеческим лицом. Он прибавил: "Моисей - титан, величественный в совершенно другом роде, чем греческий Прометей и Прометей Шелли. Он не восстает против Вечного, он творит Его волю, он участвует в делах божественного промысла, начиная с неопалимой купины до Синая, где он видит Бога лицом к лицу. И умирает он один перед лицом Всевышнего". Но если бы Пушкин мог видеть не сомнительный эстамп Брюллова, а мрамор Микеланжело, он, вероятно, почувствовал бы, что титан Израиля не чужд Прометеева духа. Пушкин заметил бы над "сверхчеловеческим" лицом исполина два коротких странных луча - подобие двух рогов, которые придают созданию Буонаротти такой загадочный вид. И в нахмуренных бровях, и в морщинах упрямого лба изображается дикая ярость: должно быть, вождь Израиля только что увидел вдали народ, пляшущий вокруг Золотого Тельца, и готов разбить скрижали Завета. Более чем кто-либо из русских писателей, не исключая и Достоевского, Пушкин понимал эту соблазнительную тайну - ореол демонизма, окружающий всякое явление героев и полубогов на земле. Однажды, беседуя при Смирновой о философском значении библейского и байроновского образа Духа Тьмы, Искусителя, Пушкин на одно замечание Александра Тургенева возразил живо и серьезно: "суть в нашей душе, в нашей совести и в обаянии зла. Это обаяние было бы необъяснимо, если бы зло не было одарено прекрасной и приятной внешностью. Я верю Библии во всем, что касается Сатаны; в стихах о Падшем Духе, прекрасном и коварном, заключается великая философская истина". "Обаяние зла" - языческого сладострастия и гордости, поэт выразил в своих терцинах, исполненных тайною раннего флорентинского Возрождения. Здесь Пушкин близок нам, людям конца XIX века: он угадал предчувствия нашего сердца - то, чего мы жд°м от грядущего искусства. Добродетель является в образе Наставницы смиренной- одетой убого, но видом величавой жены, "над школою надзор хранящей строго". Она беседует с младенцами приятным, сладким голосом, и на челе ее покрывало целомудрия, и очи у нее светлые, как небеса. Но в сердце поэта- ребенка уже зреют семена гордыни и сладострастия: Но я вникал в ее беседы мало, Меня смущала строгая краса Ее чела, спокойных уст и взоров, И полные святыни словеса. Дичась ее советов и укоров, Я про себя превратно толковал Понятный смысл правдивых разговоров. И часто я украдкой убегал В великолепный мрак чужого сада, Под свод искусственный порфирных скал. Там нежила меня дерев прохлада; Я предавал мечтам свой слабый ум, И праздно мыслить было мне отрада. Ребенку, убежавшему от целомудренной наставницы, в "великолепный мрак" и негу языческой природы -этого "чужого сада", являются соблазнительные привидения умерших олимпийцев - "белые в тени дерев кумиры". Все наводило сладкий некий страх Мне на сердце, и слезы вдохновень При виде их рождались на глазах. Красота этих божественных призраков ближе сердцу его, чем "полные святыни словеса" строгой женщины в темных одеждах. Более всех других привлекают отрока два чудесные творенья: То были двух бесов изображенья. Один (Дельфийский идол) - лик младой - Был гневен, полон гордости ужасной, И весь дышал он силой неземной. Другой - женообразный, сладострастный, Сомнительный и лживый идеал, Волшебный демон - лживый, но прекрасный. Эти два демона- два идеала языческой мудрости: один- Аполлон, бог знания, солнца и гордыни, другой -Дионис, бог тайны, неги и сладострастия. Оба время от времени воскресают. Последним воплощением дельфийского бога солнца и гордыни был "сей чудный муж, посланник провиденья, свершитель роковой безвестного веленья... сей хладный кровопийца, сей царь, исчезнувший, как сон, как тень зари",- Наполеон. В самые темные времена, среди воплей проповедников смирения и смерти, воскресает и другой демон, "женообразный, сладострастный", - со своею песнью на пире во время чумы: Зажжем огни, нальем бокалы, Утопим весело умы - И, заварив пиры да балы, Восславим царствие чумы! Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении чумы! Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья - Бессмертья, может быть, залог! Это упоение ужаса еще яснее выражено в ёЕгипетских ночах". Клеопатра, бросающая поклонникам своим вызов: "свою любовь я продаю; скажите: кто меж вами купит ценою жизни ночь мою", является воплощением демона Вакха в образе женщины. На вызов отвечают три мужа, три героя - римский воин, греческий мудрец и безымянный отрок, "любезный сердцу и очам, как вешний цвет едва развитый", с первым пухом юности на щеках, с глазами, сияющими детским восторгом, столь невинный и бесстрашный, что сама беспощадная царица остановила на нем взор с умилением: Свершилось! Куплено три ночи, И ложе смерти их зовет. Но рядом со смертью - какая нега, какая беззаботная полнота жизни, освобожденной от добра и зла: Александрийские чертоги Покрыла сладостная тень, Фонтаны бьют, горят лампады, Курится легкий фимиам И сладострастные прохлады Земным готовятся богам. Они достойны этого фимиама - избранники Диониса, герои сладострастия, ибо, увлекаемые безмерностью своих желаний, они преступили границы человеческого существа и сделались "как боги". Вот почему на лице Клеопатры - не суетная улыбка, а молитвенная торжественность и благоговение, как на лице неумолимой весталки, когда она произносит свою клятву: Внемли же, мощная Киприда, И вы, подземные цари, И боги грозного Аида! Клянусь, до утренней зари Моих властителей желань Я сладострастно утолю, И всеми тайнами лобзань И дивной негой утомлю! Но только утренней порфирой Аврора вечная блеснет, Клянусь, под смертною секирой Глава счастливцев отпадет! Трудно поверить, что художник, который воплотил в этом видении царицу смерти и нег, создал и чистый образ Татьяны. Всего любопытнее, что эта уездная русская барышня, подобно Клеопатре, любит загадочный мрак, любит ужас. Поэт говорит о Татьяне: Но тайну прелесть находила И в самом ужасе она. В страстях самых низких Пушкин, которого в этом отношении можно сравнить только с Шекспиром, находит черты героизма и царственного величия. Человек не хочет быть человеком, все равно, в какую бы то ни было пропасть, - только бы прочь от самого себя. Всякая страсть тем и прекрасна, что окрыляет душу для возмущения, для бегства за ненавистные пределы человеческой природы. Скупой рыцарь, дрожащий над сундуком в подвале, озаренный светом сального огарка и страшным отблеском золота, превращается в такого же могучего демона, как царица Клеопатра со своим кровожадным сладострастием: ...Как некий демон Отселе править миром я могу!.. Лишь захочу - воздвигнутся чертоги, В великолепные мои сады Сбегутся нимфы резвою толпою... ..................................................................... Мне все послушно, я же - ничему; Я выше всех желаний; я спокоен... Я - царствую. Вот веселый любовник Лауры - Дон-Жуан, герой щедрости и сладострастия, легкого, как пена играющих волн. Подобно Скупому рыцарю и Клеопатре, он вдруг достигает величия, когда подает Каменному Гостю бестрепетную руку: Я звал тебя и рад, что вижу. Вот герои-неудачники - старшие братья Раскольникова, преступившие закон и ужаснувшиеся, не имеющие силы для бесстрастия истинных героев: цареубийца Годунов, убийца гения - Сальери. Вот и призраки не родившихся героев, бескрылые попытки малых создать великое - Стенька Разин, Пугачев, Гришка Отрепьев. Но над этим сонмом пушкинских героев возвышается один - тот, кто был первообразом самого поэта, -герой русского подвига так же, как Пушкин, был героем русского созерцания. В сущности, Пушкин есть доныне единственный ответ, достойный великого вопроса об участии русского народа в мировой культуре, который задан был Петром. Пушкин отвечает Петру, как слово отвечает действию. Возвращаясь к первобытной, христианской и народной стихии, особенно в своих крайних и односторонних проявлениях-в презрении к науке у Льва Толстого, в презрении к "гнилому Западу" у Достоевского, вся последующая русская литература есть как бы измена тому началу мировой культуры, которое было завещано России двумя одинокими и непонятыми русскими героями - Петром и Пушкиным. Прежде всего для Пушкина беспощадная воля Петра - явление отнюдь не менее народное, не менее русское, чем для Толстого смиренная покорность Богу в Платоне Каратаеве или для Достоевского христианская кротость в Алеше Карамазове. Потому- то видение Медного Всадника, "чудотворца-исполина", так и преследовало воображение Пушкина, что в Петре он нашел наиболее полное историческое воплощение того героизма, дохристианского могущества русских богатырей, которое поэт носил в своем сердце, выражал в своих песнях. "Я утверждаю,-говорит Пушкин у Смирновой,- что Петр был архирусским человеком, несмотря на то, что сбрил свою бороду и надел голландское платье. Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал, как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи Московского царства более народны, чем идеи Петра". Вопрос ядовитый и опасный не только для таких романтиков старины, как Хомяков! Странно, что даже те, кто глубже всех проникает в дух пушкинской поэзии, т. е. Гоголь и Достоевский, ослепленные односторонним христианством, не видят или не хотят видеть эту связь Пушкина с Петром. А между тем без Петра не могло быть воплощения русского созерцания в Пушкине, без Пушкина Петр не мог быть понят, как высшее героическое явление русского духа. Пушкин не закрывает глаз на недостатки и несовершенства своего героя. "Петр был нетерпелив,- говорит он в заметке о просвещении России,- став главою новых идей, он, может быть, дал слишком крутой оборот огромным колесам государства. В общее презрение ко всему народному включена и народная поэзия, столь живо проявившаяся в грустных народных песнях, в сказках и летописях". Но, с другой стороны, безграничная сила, которая так легко, как бы играя, переступает пределы возможного, исторического, народного, даже человеческого, не кажется Пушкину одним из несовершенств героя. Искупаются ли радостью великого единого страдания бесчисленных малых?-Пушкин понимает, что это вопрос высшей мудрости. "Я роюсь в архивах,- говорит Пушкин,- там ужасные вещи, действительно много было пролито крови, но уж рок велит варварам проливать ее, и история всего человечества залита кровью, начиная от Каина и до наших дней. Это, может быть, неутешительно, но не для меня, так как я имею в виду будущность... Петр был революционер-гигант, но это гений, каких нет". В одном наброске политической статьи 1831 года мы находим следующие слова: "Pierre l est tout а fois Robespierre et Napolйon (la rйvolution incarnйe) - Петр есть в одно и то же время Робеспьер и Наполеон (воплощенная революция)". Вероятно, с этим проникновенным замечанием Пушкина согласились бы и Достоевский и Лев Толстой. Но разница в том, что оба они, подобно русским староверам, с ужасом отшатнулись бы от этого смешения Робеспьера и Наполеона, как от наваждения антихристова, тогда как Пушкин, несмотря на односторонность Петра, которую он понимает не хуже всякого другого, видит в нем не только возвестителя неведомого миру могущества, скрытого в русском народе, но и одного из величайших всемирных гениев. Уже в третьей песне "Полтавы" Петр является страшным и благодатным богом брани: Тогда-то свыше вдохновенный Раздался звучный глас Петра: "За дело с Богом"! Из шатра, Толпой любимцев окруженный, Выходит Петр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, Он весь, как Божия гроза. ............................................................ И он промчался пред полками, Могущ и радостен, как бой... Русский богатырь напоминает здесь того дельфийского демона, который соблазняет отрока, бежавшего от целомудренной Наставницы. ....лик младой Был гневен, полон гордости ужасной, И весь дышал он силой неземной. Это сходство в описании русского героя и эллинского бога, конечно, несознательно, но и не случайно. А вот в том же образе - милосердие, прощение врагу. Милосердие для героя - не жертва и страдание, а новое веселие, щедрость, избыток силы. Что пирует царь великий В Петербурге-городке? Отчего пальба и клики, И эскадра на реке? Озарен ли честью новой Русский штык иль русский флаг? Побежден ли швед суровый? Мира ль просит грозный враг? ............................................................. Нет, он с подданным мирится; Виноватому вину Отпуская, веселится; Кружку пенит с ним одну; И в чело его целует, Светел сердцем и лицом; И прощенье торжествует, Как победу над врагом. Подобно тому, как в "Цыганах" с наибольшею полнотою отразилась всепрощающая мудрость первобытных людей, так противоположная сфера пушкинской поэзии - обоготворение силы героя, воплотилось в "Медном Всаднике". Это- последнее из великих произведений Пушкина: только по этому обломку недовершенного мира можно судить, куда он шел, что погибло с ним. "Петр не успел довершить многое, начатое им,- говорит поэт,-он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности, еще только в пол-ножны вложив победительный свой меч". Эти слова могут относиться и к самому Пушкину. Здесь вечная противоположность двух героев, двух начал - Тазита и Галуба, старого Цыгана и Алеко, Татьяны и Онегина, взята уже не с точки зрения первобытной, христианской, а новой, героической мудрости. С одной стороны, малое счастье малого, неведомого коломенского чиновника, напоминающего смиренных героев Достоевского и Гоголя, простая любовь простого сердца, с другой - сверхчеловеческое видение героя. Воля героя и восстание первобытной стихии в природе- наводнение, бушующее у подножия Медного Всадника; воля героя и такое же восстание первобытной стихии в сердце человеческом - вызов, брошенный в лицо герою одним из бесчисленных, обреченных на погибель этой волей, - вот смысл поэмы. На потопленной площади, - там, где над крыльцом "стоят два льва сторожевые, на звере мраморном верхом, без шляпы, руки сжав крестом, сидел недвижный, страшно бледный, Евгений". Его отчаянные взоры На край один наведены Недвижно были. Словно горы, Из возмущенной глубины, Вставали волны там и злились, Там буря выла, там носились Обломки... Боже, Боже! Там - Увы! близехонько к волнам, Почти у самого залива - Забор некрашеный, да ива И ветхий домик: там они, Вдова и дочь - его Параша, Его мечта... Или во сне Он это видит? Иль вся наша И жизнь ничто, как сон пустой, Насмешка рока над землей? ........................................................ И обращен к нему спиною В неколебимой вышине, Над возмущенною Невою, Сидит с простертою рукою Гигант на бронзовом коне. Какое дело гиганту до гибели неведомых? Какое дело чудотворному строителю до крошечного ветхого домика на взморье, где живет Параша - любовь смиренного коломенского чиновника? Воля героя умчит и пожрет его, вместе с его малою любовью, с его малым счастьем, как волны наводнения - слабую щепку. Не для того ли рождаются бесчисленные, равные, лишние, чтобы по костям их великие избранники шли к своим целям? Пусть же гибнущий покорится тому, "чьей волей роковой над морем город основался": Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О, мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной, На высоте, уздой железной Россию вздернул на дыбы? Но если в слабом сердце ничтожнейшего из ничтожных, "дрожащей твари", вышедшей из праха, - в простой любви его откроется бездна не меньшая той, из которой родилась воля героя? Что, если червь земли возмутится против своего Бога? Неужели жалкие угрозы безумца достигнут до медного сердца гиганта и заставят его содрогнуться? Так стоят они вечно друг против друга-малый и великий. Кто сильнее, кто победит? Нигде в русской литературе два мировых начала не сходились в таком страшном столкновении: Кругом подножия кумира Безумец бедный обошел И взоры дикие навел На лик державца полумира. Стеснилась грудь его. Чело К решетке хладной прилегло, Глаза подернулись туманом, По сердцу пламень пробежал, Вскипела кровь; он мрачно стал Пред горделивым истуканом - И, зубы стиснув, пальцы сжав, Как обуянный силой черной: "Добро, строитель чудотворный!" Шепнул он, злобно задрожав: "Ужо тебе!"... И вдруг стремглав Бежать пустился. Показалось Ему, что грозного царя, Мгновенно гневом возгоря, Лицо тихонько обращалось... Смиренный сам ужаснулся своего дерзновения, той глубины возмущения, которая открылась в его сердце. Но вызов брошен, Суд малого над великим произнесен: "Добро, строитель чудотворный!.. Ужо тебе!.." - это значит: мы, слабые, малые, равные, идем на тебя, Великий, мы еще будем бороться с тобой, и как знать - кто победит? Вызов брошен, и спокойствие "горделивого истукана" нарушено, ибо он в самом деле еще не знает, кто победит. Медный Всадник преследует безумца: И он по площади пустой Бежит и слышит за собой, Как будто грома грохотанье, Тяжело-звонкое скаканье По потрясенной мостовой - И, озарен луною бледной, Простерши руку в вышине, За ним несется Всадник Медный На звонко-скачущем коне. И во всю ночь безумец бедный Куда стопы ни обращал, За ним повсюду Всадник Медный С тяжелым топотом скакал. "Дрожащая тварь" еще более смирилась: теперь каждый раз, как ему случится проходить мимо "горделивого истукана", в лице несчастного изображается смятение, он поспешно прижимает руку к сердцу, снимает изношенный картуз и, потупив глаза, идет сторонкой. Поэма кончается после ужаса привидения неменьшим ужасом обыкновенной жизни: Остров малый На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак, на ловле запоздалый, И бедный ужин свой варит; Или чиновник посетит, Гуляя в лодке в воскресенье, Пустынный остров. Не взросло Там ни былинки. Наводненье Туда, играя, занесло Домишко ветхий. Над водою Остался он, как черный куст - Его прошедшею весною Свезли на барке. Был он пуст И весь разрушен. У порога Нашли безумца моего... И тут же хладный труп его Похоронили, ради Бога. Так погиб верный любовник Параши, одна из невидимых жертв воли героя. Но вещий бред безумца, слабый шепот его возмущенной совести уже не умолкнет, не будет заглушен "подобным грому грохотаньем", тяжелым топотом Медного Всадника. Вся русская литература после Пушкина будет демократическим и галилейским восстанием на того гиганта, который "над бездной Россию вздернул на дыбы". Все великие русские писатели, не только явные мистики - Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, но даже Тургенев и Гончаров - по наружности западники, по существу такие же враги культуры, - будут звать Россию прочь от единственного русского героя, от забытого и неразгаданного любимца Пушкина, вечно-одинокого исполина на обледенелой глыбе финского гранита, - будут звать назад - к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнезд, к серафической улыбке Идиота, к блаженному "неделанию" Ясной Поляны, - и все они, все до единого, быть может, сами того не зная, подхватят этот вызов малых великому, этот богохульный крик возмутившейся черни: "добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!" IV Необходимым условием всякого творчества, которому суждено иметь всемирно- историческое значение, является присутствие и в различных степенях гармонии взаимодействие двух начал - нового мистицизма, как отречения от своего Я в Боге, и язычества, как обожествления своего Я в героизме. Только что средневековая поэзия достигает всемирного значения, как у самого теологического из новых поэтов - у Данте, чувствуется первое веяние воскресшей языческой древности, - правда, лишь римской, не греческой, но латиняне для католиков всегда служили естественным путем в глубину язычества - к эллинам. Влияние латинского мира сказывается у Данте не только в образе воскресшего мантуанского лебедя, нежного певца "Энеиды" и "Георгик", озаренного во мраке ада первым лучом классического солнца; не только на идеи всемирной монархии, представителем которой для флорентинского гибеллина были Цезарь и Александр - два языческих полубога. Еще более это влияние отразилось на образе главного, хотя и невидимого, героя " Божественной Комедии" - Законодателя и Судьи, Монарха вселенной, распределяющего - в чисто римской беспощадной симметрии подземных кругов и небесных иерархий - казни и награды, муки и блаженства. С другой стороны, в самом сердце трагического героизма, среди кровавых жертвоприношений богу Пану и Дионису, среди страшных гимнов Року и Евменидам, мелькают первые проблески еще безымянного, но уже божественно-прекрасного милосердия. Эти проблески, как искры глухо тлеющего под пеплом огня, вспыхивают нежданно, то здесь, то там, на всем протяжении греко-римского язычества. Рядом с Эдипом, кровосмесителем, отцеубийцей- этим воплощением титанической гордыни и скорби, целомудренный образ Антигоны, озар°нный сиянием чистейшей любви и милосердия. Рядом с волшебницей Медеей, матерью, обагряющей руки в крови детей, видение кроткой Алькестис, напоминающее легенды о христианских мученицах, - Алькестис, которая, исполняя еще не сказанную, но уже написанную Богом в сердце человека заповедь любви, отдает жизнь свою за друзей своих. Под сводами древнего Аида светлые тени Алькестис и Антигоны полны такою же ангельскою прелестью, как Маргарита и Беатриче в сонме небесных видений. Быть может, христианское чувство всего прекраснее в те времена, когда, только что родившись из бездны трагической безнадежности, оно еще само себя не знает, не умеет назвать по имени. Здесь и там, в языческой трагедии и в христианской поэме, два начала не только не уравновешивают друг друга, не примиряются, но одно из них до такой степени подчинено другому, подавлено и поглощено другим, что они еще не стремятся к примирению, даже не борются. У Данте ветхая паутина средневековой схоластики, уродливые ужасы теологического ада омрачают первый ранний луч высшей мудрости. У греческих трагиков безнадежные вопли жертв Диониса, беспощадные гимны Року заглушают первый ранний лепет божественной любви и милосердия. Вот почему дух Возрождения (попытки которого начались в Италии с XIV века и в течение последних пяти веков много раз возобновлялись во всей Европе) выше чем дух эллинского и средневекового мира. Дух Возрождения освободил язычество из-под гнета католицизма и в то же время освободил родники христианского чувства из-под развалин и обломков язычества, схоластики и варварской латыни. Два мировых начала в первый раз встретились в духе Возрождения и вступили в живое взаимодействие, в борьбу, как два равноправных, равносильных бойца. Достижимо ли полное примирение? Это - неразрешенный, быть может, даже неразрешимый, вопрос будущего. Во всяком случае, драгоценнейшими плодами усилий и борений человечества, признаками подъема на вершины творчества, являются те редкие мгновения, когда два мира достигают хотя бы бессознательного и несовершенного примирения, хотя бы неустойчивого равновесия. Пушкин первый доказал, что в глубине русского миросозерцания скрываются великие задатки будущего Возрождения-той духовной гармонии, которая для всех народов является самым редким плодом тысячелетних стремлений. С этой точки зрения становится вполне ясной ошибка тех, которые ставят Пушкина в связь не с Г°те, а с Байроном. Правда, Байрон увеличил силы Пушкина, но не иначе как побежденный враг увеличивает силы победителя, Пушкин поглотил Евфориона, преодолел его крайности, его разлад, претворил его в своем сердце, и устремился дальше, выше- в те ясные сферы всеобъемлющей гармонии, куда звал Г°те и куда за Г°те никто не имел силы пойти, кроме Пушкина. Русский поэт сам сознавал себя гораздо ближе к создателю "Фауста", чем к певцу Дон-Жуана. "Гений Байрона бледнел с его молодостью, - пишет двадцатипятилетний Пушкин Вяземскому вскоре после смерти Байрона;- в своих трагедиях, не исключая и "Каина", он уже не тот пламенный демон, который создал "Гяура" и "Чайльд Гарольда". Первые две песни "Дон-Жуана" выше следующих. Его поэзия, видимо, изменилась. Он весь создан был навыворот. Постепенности в нем не было; он вдруг созрел и возмужал-пропел и замолчал, и первые звуки его уже ему не возвратились". В разговоре со Смирновой Пушкин упоминает о подражаниях Мицкевича Байрону, как об одном из его главных недостатков. "Это - великий лирик, - замечает Пушкин, - пожалуй, еще слишком в духе Байрона, он всегда более меня поддавался его влиянию, он остался тем, чем был в 1826 году". Вот как русский поэт понимает значение "Фауста": "Фауст" стоит совсем особо. Это последнее слово немецкой литературы, это особый мир, как "Божественная Комедия"; это - в изящной форме альфа и омега человеческой мысли со времен христианства". В критической заметке о Байроне Пушкин сравнивает "Манфреда" с "Фаустом": "английские критики оспаривали у лорда Байрона драматический талант; они, кажется, правы. Байрон, столь оригинальный в "Чайльд-Гарольде", в "Гяуре" и "Дон-Жуане" делается подражателем, как только вступает на поприще драмы. В "Manfred" он подражал "Фаусту", заменяя простонародные сцены и субботы другими, по его мнению, благороднейшими. Но "Фауст" есть величайшее создание поэтического духа, служит представителем новейшей поэзии, точно как "Илиада" служит памятником классической древности". Пушкин не создал и, по условиям русской культуры, не мог бы создать ничего, равного "Фаусту". Но у Г°те, кроме этого внешнего, исторического, есть и великое внутреннее преимущество перед русским поэтом. Как ни ясна, и ни проникновенна мысль Пушкина, она не озаряет всех бездн его творчества. Художник в нем все-таки выше и сильнее мудреца. Пушкин сам себя не знал и только смутно предчувствовал все неимоверное величие своего гения. "Ты, Моцарт,-бог, и сам того не знаешь". Отсутствие болезненного разлада, который губит таких титанов, как Байрон и Микеланжело, гармония природы и культуры, всепрощения и героизма, нового мистицизма и язычества - в Пушкине естественный и непроизвольный дар природы. Таким он вышел из рук Создателя. Он не сознал и не выстрадал своей гармонии. То, что Пушкин смутно предчувствовал, Г°те видел лицом к лицу. Как ни велик "Фауст" - замысел его еще больше, и весь этот необъятный замысел основан на сознании трагизма, вытекающего из двойственности мира и духа, на сознании противоположности двух начал: Du bist dir nur des einen Trieb bewuЯt; О lerne nie den дndern kennen! Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust, Die eine will sich von der andren trennen; Die eine hдlt, in derber Liebeslust, Sich an die Welt mit klammernden Organen. Die andre hebt gewaltsam sich vom Dust Zu den Gefilden hoher Ahnen (3) . Из этого разлада двух стихий - "двух душ, живущих в одной груди", возникает двойник Фауста, самый страшный из демонов- Мефистофель. Борьба Отца Светов с духом тьмы, борьба этих вечных врагов в сердце человека, неутолимо жаждущем единства, - таков смысл трагедии Г°те. Небо и ад, благословения ангелов и проклятья демонов, христианская мученица любви Маргарита и языческая героиня Елена, дух северной готики и дух эллинской древности, сладострастные ведьмы на Брокене и священные призраки умерших богов над Фессалийскою равниною, самоубийство мудреца, достигшего предела знаний, и детская радость пасхальных колоколов, поющих "Христос воскресе", - от начала до конца во всей поэме стихия восстает на стихию, мир борется с миром - и над всем веет дух гармонии, дух творца поэмы. Пушкин менее сознателен, но зато, с другой стороны, ближе к сердцу природы. Пушкин не боится своего демона, не заковывает его в рассудочные цепи, он борется и побеждает, давая ему полную свободу. Осторожный Г°те редко или почти никогда не подходит к неостывшей лаве хаоса, не спускается в глубину первобытных страстей, над которой только двое из новых поэтов - Шекспир и Пушкин, дерзают испытывать примиряющую власть гармоний. По силе огненной страстности автор "Египетских ночей" и "Скупого рыцаря" приближается к Шекспиру; по безупречной, кристаллической правильности и прозрачности формы Пушкин родственнее Г°те. У Шекспира слишком часто расплавленный, кипящий металл отливается в гигантскую, но наскоро слепленную форму, которая дает трещины. В поэзии Шекспира, как и Байрона, сказывается один отличительный признак англосаксонской крови - любовь к борьбе для борьбы, природа неукротимых атлетов, чрезмерное развитие мускулов, сангвиническая риторика. Пушкин одинаково чужд и огненной риторики страстей, и ледяной риторики рассудка. Если бы его гений достиг полного развития,- кто знает?- не указал ли бы русский поэт до сих пор неоткрытые пути к художественному идеалу будущего - к высшему синтезу Шекспира и Г°те. Но и так, как он есть, - по совершенному равновесию содержания и формы, по сочетанию вольной, творящей силы природы с безукоризненной сдержанностью и точностью выражений, доведенной почти до математической краткости, Пушкин, после Софокла и Данте, - единственный из мировых поэтов. По-видимому, явления столь гармонические, как Пушкин и Г°те, предрекали искусству XIX века новое Возрождение, новую попытку примирения двух миров, которое начато было итальянским Возрождением XV века. Но этим предзнаменованиям не суждено было исполниться: уже Байрон нарушил гармонию поэта-олимпийца, и потом, шаг за шагом, XIX век все обострял, все углублял разлад, чтобы дойти, наконец, до последних пределов напряжения - до небывалого, безобразного противоречия двух начал в лице безумного язычника Фридриха Ницше и, быть может, не менее безумного галилеянина Льва Толстого. Многозначительно и то обстоятельство, что эти представители разлада конца XIX века явились в отечестве Г°те и в отечестве Пушкина, т. е. именно у тех двух молодых северных народов, которые в начале века сделали попытку нового Возрождения. Как это ни странно, но Ницше - родной сын Г°те, Лев Толстой - родной сын Пушкина. Автор "lenseits von Gut und Bцse" (4) довел олимпийскую мудрость Г°те до такой же заостренной вершины и обрыва в бездну, как автор Царствия Божия галилейскую мудрость Пушкина. Русская литература не случайными порывами и колебаниями, а вывод за выводом, ступень за ступенью, неотвратимо и диалектически правильно, развивая одну сферу пушкинской гармонии и умерщвляя другую, дошла, наконец, до самоубийственной для всякого художественного развития односторонности Льва Толстого. Гоголь, ближайший из учеников Пушкина, первый понял и выразил значение его для России. В своих лучших созданиях- в "Ревизоре", "Мертвых душах" Гоголь исполняет замыслы, внушенные ему учителем. В истории всех литератур трудно найти пример более тесной преемственности. Гоголь прямо черпает из Пушкина - этого родника русского искусства. И что же? Исполнил ли ученик завет своего учителя? Гоголь первый изменил Пушкину, первый сделался жертвой великого разлада, первый испытал приступы болезненного мистицизма, который не в нем одном должен был подорвать силы творчества. Трагизм русской литературы заключается в том, что, с каждым шагом все более и более удаляясь от Пушкина, она вместе с тем считает себя верною хранительницею пушкинских заветов. У великих людей нет более опасных врагов, чем ближайшие ученики - те, которые возлежат у сердца их, ибо никто не умеет с таким невинным коварством, любя и благоговея, искажать истинный образ учителя. Тургенев и Гончаров делают добросовестные попытки вернуться к спокойствию и равновесию Пушкина. Если не сердцем, то умом понимают они героическое дело Петра, чужды славянофильской гордости Достоевского, и сознательно, подобно Пушкину, преклоняются перед западной культурой. Тургенев является в некоторой мере законным наследником пушкинской гармонии и по совершенной ясности архитектуры и по нежной прелести языка. Но это сходство поверхностно и обманчиво. Попытка не удалась ни Тургеневу, ни Гончарову. Чувство усталости и пресыщения всеми культурными формами, буддийская нирвана Шопенгауэра, художественный нигилизм Флобера гораздо ближе сердцу Тургенева, чем героическая мудрость Пушкина. В самом языке Тургенева, слишком мягком, женоподобном и гибком, уже нет пушкинского мужества, его силы и простоты. В этой чарующей мелодии Тургенева то и дело слышится пронзительная, жалобная нота, подобная звуку надтреснутого колокола, признак углубляющегося душевного разлада - страх жизни, страх смерти, которые впоследствии Лев Толстой доведет до последних пределов. Тургенев создает бесконечную галерею, по его мнению, истинно-русских героев, т. е. героев слабости, калек, неудачников. Он окружает свои "живые мощи" ореолом той самой галилейской поэзии, которой окружены образы Татьяны, Тазита, старого цыгана. Он достигает наивысшей степени доступного ему вдохновения, показывая преимущества слабости перед силою, малого перед великим, смиренного перед гордым, добродушного безумия Дон-Кихота перед злою мудростью Гамлета. У Тургенева единственный сильный русский человек - нигилист Базаров. Конечно, автор "Отцов и детей" настолько объективный художник, что относится к своему герою без гнева и пристрастия, но он все-таки не может простить ему силы. Поэт как будто говорит нам, указывая на Базарова и не замечая, что это вовсе не герой, а такой же недоносок, неудачник, как его "лишние люди", ничего не создающий, обреченный на гибель: "вы хотели видеть сильного русского человека - вот вам сильный! Смотрите же, какая узость и ограниченность воли, направленной на разрушение; какая грубость и неуклюжесть перед нежною тайною любви; какое ничтожество перед величием смерти. Вот чего стоят ваши герои, ваши русские сильные люди!" Если бы иностранец поверил Гоголю, Тургеневу, Гончарову, то русский народ должен бы представиться ему народом, единственным в истории отрицающим самую сущность героической воли. Если бы глубина русского духа исчерпывалась только христианским смирением, только самопожертвованием, то откуда эта "божия гроза", это великолепие, этот избыток удачи, воли, веселия, которое чувствуется в Петре и в Пушкине? Как могли возникнуть эти два явления безмерной красоты, безмерной любви к жизни в стране буддийского нигилизма и жалости, в стране "мертвых душ" и "живых мощей", в силоамской купели калек и расслабленных? Гончаров пошел еще дальше по этому опасному пути. Критики видели в "Обломове" сатиру, поучение. Но роман Гончарова страшнее всякой сатиры. Для самого поэта 'в этом художественном синтезе русского бессилия и "неделания" нет ни похвалы, ни порицания, а есть только полная правдивость, изображение русской действительности. В свои лучшие минуты Обломов, книжный мечтатель, неспособный к слишком грубой человеческой жизни, с младенческой ясностью и целомудрием своего глубокого и простого сердца, окружен таким же ореолом тихой поэзии, как "живые мощи" Тургенева. Гончаров, может быть, и хотел бы, но не умеет быть несправедливым к Обломову, потому что он его любит, он, наверное, хочет, но не умеет быть справедливым к Штольцу, потому что он втайне его ненавидит. Немец-герой (создать русского героя он и не пытается - до такой степени подобное явление кажется ему противоестественным) выходит мертвым и холодным. Искусство обнаруживает то сокровенное, что поэт чувствует, не смея выразить: не в тысячу ли раз благороднее отречение от жестокой жизни милого героя русской лени, чем прозаическая суета героя немецкой деловитости? От Наполеона, Байрона, Медного Всадника - до маленького, буржуазного немца, до неуклюжего семинариста, уездного демона-искусителя Марка Волохова, - какая печальная метаморфоза пушкинского полубога! Но это еще не последняя ступень. Гоголь, Тургенев, Гончаров кажутся писателями, полными уравновешенности и здоровья по сравнению с Достоевским и Львом Толстым. Без того уже захудалые и полумертвые русские герои, русские сильные люди - Базаров и Марк Волохов - оживут еще раз в лице Раскольникова, Ивана Карамазова, в уродливых видениях "бесов", чтобы подвергнуться последней казни, самой утонченной адской пытке в страшных руках этого демона жалости и мучительства, великого инквизитора - Достоевского. Насколько он сильнее и правдивее Тургенева и Гончарова! Достоевский не скрывает своей дисгармонии, не обманывает ни себя, ни читателя, не делает тщетных попыток восстановить нарушенное равновесие пушкинской формы. А между тем он ценит и понимает гармонию Пушкина проникновеннее, чем Тургенев и Гончаров, - он любит Пушкина, как самое недостижимое, самое противоположное своей природе, как смертельно больной - здоровье, - любит и уж более не стремится к нему. Литературную форму эпоса автор "Братьев Карамазовых" уродует, насилует, превращает в орудие психологической пытки. Трудно поверить, что язык, который еще обладает весеннею свежестью и целомудренной ясностью у Пушкина, так переродился, чтобы служить для изображения мрачных кошмаров Достоевского. Последовательнее Тургенева и Гончарова Достоевский еще и в другом отношении: он не скрывает своей славянофильской гордости, не заигрывает с культурою Запада. Эллинская красота кажется ему Содомом, римская сила - царством Антихриста. Чему может научиться смиренная, юная, богоносная Россия у гордого, дряхлого, безбожного Запада? Не русскому народу стремиться к идеалу Запада, т. е. к всемирному язычеству, а Западу - к идеалу русского народа, т. е. к всемирному христианству. Ясно, что здесь между Достоевским и Пушкиным существует глубокое недоразумение. У Смирновой на утверждение Хомякова, будто у русских больше христианской любви, чем на западе, Пушкин отвечает с некоторою досадою: "может быть; я не мерил количества братской любви ни в России, ни на Западе, но знаю, что там явились основатели братских общин, которых у нас нет. А они были бы нам полезны". Или, другими словами, Пушкину представляется непонятным, почему Россия, у которой был Иван Грозный, ближе к идеалу Царствия Божия, чем Запад, у которого был Франциск Ассизский. Здесь Пушкин возражает не только Хомякову, но и Достоевскому: "если мы ограничимся, -прибавляет он далее,-своим русским колоколом, мы ничего не сделаем для человеческой мысли и создадим только "приходскую литературу". Очевидно, пожелай только Достоевский понять Пушкина до глубины, и - кто знает - не оказалась ли бы целая сторона его поэзии нерусской, враждебной, зараженной языческими веяниями Запада. Тем не менее, как художник, он ближе к Пушкину, чем Тургенев и Гончаров. Это единственный из русских писателей, который воспроизводит сознательно борьбу двух миров. Великая душа Достоевского - как бы поле сражения, потрясаемое, окровавленное, полное скрежетом и воплями раненых,- поле, на котором сошлись два непримиримых врага. Кто победит? Никто никогда. Эта борьба безысходна. На чьей стороне поэт? Мы знаем только, на чьей стороне он хочет быть. Но именно в те мгновения, когда более всего доверяешь его христианскому смирению, - где-нибудь в темном опасном углу психологического лабиринта, с автором происходит вдруг что-то неожиданное; сквозь смирение мученика мелькает неистовая гордыня дьявола, сквозь жалость и целомудрие страстотерпца сладострастная жестокость дьявола. Пушкинская благодатная гармония превратилась здесь в уродливое безумие, в эпилептические припадки демонизма. Казалось бы-вот предел, дальше которого идти некуда. Но Лев Толстой доказал, что можно пойти и дальше по той же дороге. Достоевский до последнего вздоха страдал, мыслил, боролся, и умер, не найдя того, чего он больше всего искал в жизни, - душевного успокоения. Лев Толстой уже более не ищет и не борется, или, по крайней мере, хочет уверить себя и других, что ему не с чем бороться, нечего искать. Это спокойствие, это молчание и окаменение целого подавленного мира, некогда свободного и прекрасного, с теперешней точки зрения его творца, до глубины языческого и преступного, - мира, который величественно развивался перед нами в Анне Карениной, в "Войне и мире", - эта тишина Царствия Божия производит впечатление более жуткое, более тягостное, чем вечная агония Достоевского. Конечно, и Лев Толстой не сразу, не без мучительных усилий, достиг последнего покоя, последней победы над язычеством. Но уже в "Войне и мире", в "Анне Карениной" мы присутствуем при очень странном явлении: две стихии соприкасаются, не сливаясь, как два течения одной реки. Там, где язычество, - все жизнь и страсть, роскошь и яркость телесных ощущений. Вне добра и зла, как будто никогда и не существовало добра и зла, с младенческим и божественным неумением стыдиться, скрывать наготу своего сердца, поэт выражает жадную любовь ко всему смертному, преходящему - любовь к этому великому волнующему океану материи, ко всему, что с христианской точки зрения должно бы казаться суетным и грешным - к здоровью, родине, славе, женщине, детям. Здесь вся гамма физических наслаждений, переданная с бесстрашной откровенностью, какой не бывало еще ни в одной литературе: ощущение мускульной силы, прелесть полевой работы на свежем воздухе, нега детского сна, упоение первыми играми, весельем юношеских пиров, спокойным мужеством в битвах, безмолвием вечной природы, душистым холодом русского снега, душистою теплотою глубоких летних трав. Здесь вся гамма физических болей, переданная с такою же неумолимою откровенностью, иногда доходящею до цинической грубости: начиная от звериного крика любимой женщины, умира ющей в муках родов, до страшного хрустящего звука, когда у лошади, скачущей в ипподроме, ломается спинной хребет. Какое беспредельное упоение чувственностью! И как мог он сам, как могли другие поверить холодному, рассудочному христианству, как не узнали в нем великого, сокровенного язычника? Ребенок, свежий и радостный в объятиях матери; Иван Ильич, полусгнивший на своей страшной постели; цветущая и сладострастная Анна Каренина - всюду плоть, всюду языческая душа плоти, та из двух борющихся душ, о которой Г°те говорит: Die eine hдlt in derber Liebeslust Sich an die Welt mit klammernden Organen . И в тех же произведениях уродливо и оскорбительно выступают наружу части, не соединенные никакою внутреннею связью с художественною тканью произведения, как будто написаны другим человеком. Это -убийственное резонерство Пьера Безухова, детски неуклюжие и неестественные христианские перерождения Константина Левина. В этих мертвых страницах могучая плотская жизнь, которая только что била ключом, вдруг замирает. Самый язык, который уже достигал пушкинской простоты и ясности, сразу меняется: как будто мрачный аскет мстит ему за недавнюю откровенность - беспощадно насилует, ломает, растягивает и втискивает в прокрустово ложе многоэтажных запутанных силлогизмов. "Две души", соединенные в Пушкине, борющиеся в Гоголе, Гончарове, Тургеневе, Достоевском, совершенно покидают друг друга, разлучаются в Толстом, так что одна уже не видит, не слышит, не отвечает другой. Слабость Льва Толстого заключается в его бессознательности - в том, что он язычник не светлого, героического типа, а темного, варварского, сын древнего хаоса, слепой титан. Малый, смиренный пришел и расставил великому хитрую западню-страх смерти, страх боли; слепой титан попался, и смиренный опутал его тончайшими сетями нравственных софизмов и галилейской жалости, обессилил и победил. Еще несколько мучительных содроганий, отчаянных борений, порывов - и все навеки замолкло, замерло: наступила тишина Царствия Божия. Только изредка сквозь монашеские гимны и молитвы, сквозь ледяные пуританские речи о курении табаку, о братстве народов, о сечении розгами, о целомудрии - доносится из глубины подземный гул, глухие раскаты: это голос слепого титана, неукротимого хаоса - языческой любви к телесной жизни и наслаждениям, языческого страха телесной боли и смерти. Лев Толстой есть антипод, совершенная противоположность и отрицание Пушкина в русской литературе. И, как это часто бывает, противоположности обманывают поверхностных наблюдателей внешними сходствами. И у Пушкина, и у теперешнего Льва Толстого - единство, равновесие, примирение. Но единство Пушкина основано на гармоническом соединении двух миров; единство Льва Толстого - на полном разъединении, разрыве, насилии, совершенном над одной из двух равно великих, равно божественных стихий. Спокойствие и тишина Пушкина свидетельствуют о полноте жизни; спокойствие и тишина Льва Толстого - об окаменелой неподвижности, омертвении целого мира. В Пушкине мыслитель и художник сливаются в одно существо; у Льва Толстого мыслитель презирает художника, художнику дела нет до мыслителя. Целомудрие Пушкина предполагает сладострастие, подчиненное чувству красоты и меры; целомудрие Льва Толстого вытекает из безумного аскетического отрицания любви к женщине. Надежда Пушкина - так же, как Петра Великого, -участие России в мировой жизни духа, в мировой культуре; но для этого участия ни Пушкин, ни Петр не отрекаются от родной стихии, от особенностей русского духа. Лев Толстой, анархист без насилия, проповедует слияние враждующих народов во всемирном братстве; но для этого братства он отрекается от любви к родине, от той ревнивой нежности, которая переполняла сердце Пушкина и Петра. Он с беспощадною гордыней презирает те особенные, слишком для него страстные черты отдельных народов, которые он желал бы слить, как живые цвета радуги, в один мертвый белый цвет - в космополитическую отвлеченность. Многознаменательно, что величайшее из произведений Льва Толстого развенчивает то последнее воплощение героического духа в истории, в котором недаром находили неотразимое обаяние все, кто в демократии XIX века сохранил искру Прометеева огня - Байрон, Г°те, Пушкин, даже Лермонтов и Гейне. Наполеон превращается в "Войне и мире" даже не в нигилиста-Раскольникова, даже не в одного из чудовищных "бесов" Достоевского, все-таки окруженных ореолом ужаса, а в маленького пошлого проходимца, мещански самодовольного и прозаического, надушенного одеколоном, с жирными ляжками, обтянутыми лосиною, с мелкою и грубою душою французского лавочника, в комического генерала Бонапарта московских лубочных картин. Вот когда достигнута последняя ступень в бездну, вот когда некуда дальше идти, ибо здесь дух черни, дух торжествующей пошлости кощунствует над Духом Божиим, над благодатным и страшным явлением героя. Самый пронырливый и современный из бесов - бес равенства, бес малых, бесчисленных, имя которому "легион", поселился в последнем великом художнике, в слепом титане, чтобы громовым его голосом крикнуть на весь мир: "смотрите, вот ваш герой, ваш бог, - он мал, как мы, он мерзок, как мы!" Все поняли Толстого, все приняли этот лозунг черни. Не Пушкин, а Толстой - представитель русской литературы перед лицом всемирной толпы. Толстой - победитель Наполеона, сам Наполеон бесчисленной демократической армии малых, жалких, скорбящих и удрученных. С Толстым спорят, его ненавидят и боятся: это - признак, что слава его живет и растет. Слава Пушкина становится все академичнее и глуше, все непонятнее для толпы. Кто спорит с Пушкиным, кто знает Пушкина в Европе не только по имени? У нас со школьной скамьи его твердят наизусть, и стихи его кажутся такими же холодными и ненужными для действительной русской жизни, как хоры греческих трагедий или формулы высшей математики. Все готовы почтить его мертвыми устами, мертвыми лаврами, - кто почтит его духом и сердцем? Толпа покупает себе признанием великих право их незнания, мстит слишком благородным врагам своим могильною плитою в академическом Пантеоне, забвением в славе. Кто поверил бы, что этот бог учителей русской словесности не только современнее, живее, но с буржуазной точки зрения и опаснее, дерзновеннее Льва Толстого? Кто поверил бы, что безукоризненно-аристократический Пушкин, певец Медного Всадника, ближе к сердцу русского народа, чем глашатай всемирного братства, беспощадный пуританин в полушубке русского мужика? Нашелся один русский человек, сердцем понявший героическую сторону Пушкина. Это-не Лермонтов с его страстным, но слабым и риторичным надгробным панегириком; не Гоголь, усмотревший оригинальность Пушкина в его русской стихийной безличности; не Достоевский, который хотел на этой безличности основать новое всемирное братство народов. Это - воронежский мещанин, прасол, не в символическом, а в настоящем мужицком полушубке. Для Кольцова Пушкин - последний русский богатырь. Не христианское смирение и покорность, не "беспорывная" кротость русской природы, - народного певца в Пушкине пленяет избыток радостной жизни, "сила гордая, доблесть царская": У тебя ль, было, В ночь безмолвную Заливная песнь Соловьиная. У тебя ль, было, Дни - роскошество. Друг и недруг твой Прохлаждаются. У тебя ль, было, Поздно вечером Грозно с бурею Разговор пойдет, - Распахнет она Тучу черную, Обоймет теб Ветром, холодом, И ты молвишь ей Шумным голосом: "Вороти назад!" "Держи около!" Закружит она, Разыграется! - Дрогнет грудь твоя, Зашатаешься; Встрепенувшися, Разбушуешься, - Только свист кругом, Голоса и гул... Буря всплачетс Лешим, ведьмою, И несет свои Тучи за море. И символизм пьесы вдруг необъятно расширяется, делается пророческим: кажется, что певец говорит уже не о случайной смерти поэта от пули Дантеса, а о более трагической, теперешней смерти Пушкина в самом сердце, в самом духе русской литературы: Где ж теперь тво Мочь зеленая? Почернел ты весь, Затуманился; Одичал, замолк, - Только в непогодь Воешь жалобу На безвременье... Так-то темный лес, Богатырь-Бова! Ты всю жизнь свою Маял битвами. Не осилили Тебя сильные, Так дорезала Осень черная. В настоящее время мы переживаем эту "черную осень", этот невидимый ущерб, - убыль пушкинского духа в нашей литературе. (1) Современное прочтение - "Гасуб". (2) Вне закона (фр.). (3) Ты верен здесь одной струне И не задет другим недугом, Но две души живут во мне, И обе не в ладах друг с другом. Одна, как страсть любви, пылка И жадно льнет к земле всецело, Другая вся за облака Так и рванулась бы из тела. (Гете И. В. Фауст, 1110-1117. Пер. Б. Пастернака). (4) "По ту сторону добра и зла" (назв. книги Ф. Ницше) В. РОЗАНОВ А. С. ПУШКИН Удивителен рост значения литературы за последние десятилетия. Выключая имя Толстого, мы не имели за последние 10-15 лет таких сил перед собою, какие имели решительно каждое десятилетие этого века. Но, несмотря на это, поступательный рост внимания к литературе не останавливается. В литературе творится меньшее, слабейшее, но очевидно, вся литература, в целом своем, стала столь ценным явлением, ее плоды так ярки и непререкаемы, что недостаток отдельных ярких точек уже не ослабляет общей световой силы ее и внимание относится не столько к лицу писателя, сколько к существу слова. Недавно исполнилась 50-летняя годовщина смерти Белинского; теперь - сто лет со дня рождения Пушкина. Какое же имя не литературное и поприще вне литературы найдем мы, которое пробудило бы вокруг себя у нас столько духовного и даже физического движения. Наступило время, что всякое имя в России есть более частное имя, нежели имя писателя, и память всякого человека есть более частная и кружковая память, чем память творца слова. Кажется, еще немного и литература станет у нас каким-то ietoz loroz, "священною сагою", какие распевались в древней Греции: так много любви около нее и на ней почило и, верно, так много есть любви в ней самой. Это-огромный факт, Россия получила сосредоточение вне классов, положений, вне грубых материальных фактов своей истории; есть место, где она собрана вся, куда она вся внимает, это- русское слово. Неудивительно, что место этого сосредоточенного внимания имеет свои святыни. Это не только сила; наоборот, сила этого духовного средоточия русского общества вся и вырастает из того, что оно сумело стать воочию для всех и для всех признанным святым местом. Замечательна в этом отношении оценка многих русских писателей: над гробом многих из них поднимался упорный и продолжительный спор об их так называемой искренности. Какое было бы дело до этого, если бы литература была у нас только силою или если бы она была только красотою: "прекрасное и мудрое слово"- разве этого недостаточно для бессмертия? Нет, до очевидности нет-у нас: начинаются споры, начинается внимательнейшее посмертное исследование слов писателя, проверяемых его жизнью. Так древние египтяне производили суд над мертвыми, и мы делаем через 2000 лет то же: с великой беспощадностью мы перетряхиваем прах умершего, чтобы убедиться в такой, казалось бы, литературно-безразличной вещи, как его чистосердечие. Что же это значит? Что за критический феномен? Мы ищем в писателе, смешно сказать... святого. Томы его сочинений свидетельствуют об образности языка, о проницательности мысли, о прекрасном стихосложении или благоуханной прозе. И вдруг Аристарх, совершенно нигде невиданный Аристарх замечает или заподозривает: "Да,- но все это было вранье". Замечание это нигде не обратило бы на себя внимания, потому что не содержит в себе в сущности никакого литературного обвинения, но оно у нас поднимает заново вопрос о писателе, и пока он не решен, место писателя в литературе вовсе не определено: начинается "суд" именно с точки этого специального вопроса, опаснейший у нас суд. И хотя немного, но есть у нас несколько репутаций, пользовавшихся при жизни огромным, непобедимым влиянием, которые, попав уже по смерти на черную доску, умерли разом и окончательно. Чудовищное явление: но оно-то и объясняет, почему у нас литература стала центральным национальным явлением. Есть свои святыни в этой сфере, свой календарь, свои дорогие могилы и благодарно вспоминаемые рождения. Сегодня-первый вековой юбилей главного светоча нашей литературы. Мы говорим- "первый", потому что не думаем, чтобы когда-нибудь века нашей истории продолжали течь и в надлежащий день "26-го мая" не было вспомнено имя Пушкина. Сказать о нем что-нибудь -необыкновенно трудно; так много было сказано 6- го и 7-го июня 1880 года, при открытии ему в Москве памятника, и сказано первоклассными русскими умами. То было время золотых речей: нужно было преодолеть и победить, в два дня победить, тянувшееся двадцать лет отчуждение от поэта и непонимание поэта. Ясно, почему битва была так горяча и блистательна, победа - так великолепна. Что нам остается сказать теперь? Увы, все золото мысли и слов исчерпано и приходится или вновь сковать несколько жалких медяков, или лучше подвести скромно итог тогда сказанному, без претензий на оригинальность и новизну. Так и поступим. Пушкин-национальный поэт, вот что многообразно было утверждено тогда. Что значит "национальный поэт"? Разве им не был Кольцов? Почему же мы усиленно придаем это определение Пушкину, не всегда прибавляя его к имени Кольцова? Он не был только русским по духу, как Кольцов, но русскому духу он возвратил свободу и дал ему верховное в литературе положение, чего не мог сделать Кольцов и по условиям образования своего, и по размеру сил. Можно быть свободным и независимым - по необразованности; можно сохранить полную оригинальность творчества, не имея перед собою образцов или чураясь образцов, зажмуривая перед ними глаза. Этою мудростью страуса, прячущего перед охотником голову под крыло, грешили и грешат многие из нас, иногда грешили славянофилы: они не смотрели (повторяю - иногда) на Европу и тем побеждали ее, избегая соблазнительного заражения. Отождествляя Европу с Петербургом, Ив. Аксаков говаривал: "Нужно стать к Петербургу спиною". Ну, и прекрасно, - для Европы и для Петербурга; но что же специально приятного или полезного получалось для такого стоятеля? Проигрыш, просчет; а что касается до сил, - то и яркое признание их незначительности. Вот почему было много "русизма" в славянофилах, но никогда они не сумели сделать свою доктрину центральным национальным явлением. Пушкин не только сам возвысился до национальности, но и всю русскую литературу вернул к национальности, потому что он начал с молитвы Европе, потому что он каждый темп этой молитвы выдерживал так долго и чистосердечно, как был в силах: и все-таки на конце этой длинной и усердной молитвы мы видим обыкновенного русского человека, типичного русского человека. В нем, в его судьбе, в его биографии совершилось почти явление природы: так оно естественно текло, так чуждо было преднамеренности. Парни, Андре Шенье, Шатобриан; одновременно с Парни для сердца-Вольтер для ума; затем Байрон и, наконец, Мольер и Шекспир прошли по нему, но не имели силы оставить его в своих оковах, которых, однако, он не разбивал, которых даже не усиливался снять. Все сошло само собою: остался русский человек, но уже богатый всемирным просвещением, уже узнавший сладость молитвы перед другими чужеродными богами. Биография его удивительно цельна и едина: никаких чрезвычайных переломов в развитии мы в нем не наблюдаем. Скорее он походит на удивительный луг, засеянный разными семенами и разновременного всхода, которые, поднимаясь, дают в одном месяце одно сочетание цветов и такой же общий рисунок; в следующий месяц - другой и т. д.; или, пожалуй - на старинные дорогие ковры, которые под действием времени изменяют свой цвет, и чем долее, чем поздней, тем становятся прекраснее. Да в стихотворении "Художник-варвар кистью сонной" - он сам так и определил себя. Тут только не верно слово "варвар"; напротив, душу Пушкина чертили великие гении и его создания, его "молитвы" перед ним сохраняют и до сих пор удивительную красоту и всю цену настоящих художественных творений. Без этого Пушкин не был бы Пушкиным и вовсе не сделался бы творцом нашей оригинальности и самобытности. Посмотрите, как он припоминает эти чуждые на себе краски, уже свободный от них, когда уже спала с него их "ветхая чешуя". Как глубоко сознательно он относится к богам, когда-то владевших его душою. Он начинает с Вольтера, когда-то любимца своего, коего "Генриаду" он предпочитал всем сладким вымыслам: ...циник поседелый, Умов и моды вождь пронырливый и смелый, Свое владычество на Севере любя - Могильным голосом приветствовал тебя. С тобой, веселости, он расточал избыток, Ты лесть его вкусил, земных богов напиток. Какая точность! Какое понимание человека и писателя! Что нового прибавил к этим шести строкам в своей блестящей характеристике Вольтера Карлейль? Ничего, ни одной черты, которая не была бы здесь вписана. Но человека можно понимать только в обстановке: ...увидел ты Версаль; Пророческих очей не простирая вдаль, Там ликовало все... Армида молодая, К веселью, роскоши знак первый подавая, Не ведая, чему судьбой обречена, Резвилась, ветренным двором окружена Как многое достигнуто одною заменой имени Марии-Антуанетты греческим: "Армида". Гениально поставленное слово воскрешает в вас разом "Сады" Де Лиля, весь ложный классицизм, полусменный пасторально, когда придворные дамы, читая Феокрита, неудержимо разводили своих коров и навевали лучшие сны юному еще Жан- Жаку. Ты помнишь Трианон и шумные забавы? Но ты не изнемог от сладкой их отравы; Ученье делалось на время твой кумир; Уединялся ты. За твой суровый пир То чтитель промысла, то скептик, то безбожник Садился Дидерот на шаткий свой треножник. Бросал парик, глаза в восторге закрывал И проповедывал. И скромно ты внимал За чашей медленной афею иль деисту Как любопытный скиф афинскому софисту. Тут опять мы припоминаем "Путешествия молодого Анахарсиса", которым на Западе и у нас зачитывались в XVIII веке. Заменою "Дидеро" - "Дидеротом", как писалось это имя в екатерининскую эпоху, новой пушкинской странице вдруг сообщается колорит времен Богдановича, Княжнина, Сумарокова. У Пушкина повсюду в исторических припоминаниях есть это удивительное искусство воскрешать прошлое, и с помощью самых незаметных средств: он поставит, например, неупотребительное уже в его время "афей", и точно вы находите в книге новой печати старый засохший цветок, екатерининский цветок, и чувствуете аромат всей эпохи. Скучая, может быть... Ты думал дале плыть. Услужливый, живой, Подобный своему чудесному герою, Веселый Бомарше блеснул перед тобою. Он угадал тебя: в пленительных словах Он стал рассказывать о ножках, о глазах, О неге той страны, где небо вечно ясно; Где жизнь ленивая проходит сладострастно, Как пылкий отрока, восторгов полный, сон; Где жены вечером выходят на балкон, Глядят и, не страшась ревнивого испанца, С улыбкой слушают и манят иностранца. Опять какая точность! "Блеснул"... Действительно, при огромном значении, Фигаро Бомарше не имеет вовсе в истории литературы такого фундаментально- седалищного положения, как, например, Дидеро или даже как Бернарден де Сен-Пьер: какой-то эпизод, быстро сгоревшая магниева лента, вдруг осветившая Франции ее самое, но и затем моментально потухшая, прежде всего по пустоте Фигаро-автора. И ты, встревоженный, в Семиллу полетел. Благословенный край, пленительный предел! Там лавры зыблются, там апельсины зреют... О, расскажи ж ты мне, как жены там умеют С любовью набожность умильно сочетать, Из-под мантильи знак условный подавать; Скажи, как падает письмо из-за решетки, Как златом усыплен надзор угрюмой тетки; Скажи, как в двадцать лет любовник под окном Трепещет и кипит, окутанный плащом. И опять тут тон, краски и определения прекрасного гейневского стихотворения "Исповедь испанской королевы": Искони твердят испанцы: "В кастаньеты громко брякать, Под ножом вести интригу Да на исповеди плакать - Три блаженства только на свете". Пушкин продолжает, - и какая, без перемены стихосложения перемена тона: Все изменилося. Ты видел вихорь бури. Падение всего, союз ума и фурий, Свободой грозною воздвигнутый закон, Под гильотиною Версаль и Трианон И мрачным ужасом смененные забавы. Преобразился мир при громах новой славы, Давно Ферней умолк. Приятель твой Вольтер, Превратности судеб разительный пример, Не успокоившись и в гробовом жилище, Доныне странствует с кладбища на кладбище. Барон О'Ольбах, Морле, Гальяни, Дидерот, Энциклопедии скептический причет, И колкий Бомарше, и твой безносый Касти, Все, все уже прошли. Их мненья, толки, страсти Забыты для других. Смотри: вокруг теб Все новое кипит, былое истребя. Свидетелями быв вчерашнего паденья, Едва опомнились младые поколенья, Жестоких опытов сбирая поздний плод. Они торопятся с расходом свесть приход. Им некогда шутить, обедать у Темиры, Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры, Звук лиры Байрона развлечь едва их мог. Какая бездна критики во всем приведенном стихотворении. Ведь это - курс новой литературы, так бесцветно обыкновенно разводимый на сотнях водянистых страниц учеными, томы которых мы имеем неосторожность читать вместо того, чтобы заучить наизусть, упиться и, чтобы их написать, разве достаточно волшебно владеть стихом? Нужны были годы развития, сладостная молитва перед этими именами и осторожная от них отчужденность, основанная на тончайшем вкусе, и моральном, и эстетическом. Умов и моды вождь пронырливый и смелый... Как это сказал о Вольтере, уже перерос Вольтера. Так Пушкин вырастал из каждого поочередно владевшего им гения,- как бабочка вылетает из прежде живой и нужной и затем умирающей и более не нужной куколки. Пушкин оживил для нас Вольтера и Дидеро: заставил вспомнить их, даже их полюбить, когда мы и не помнили уже, и уже не любили их; в его абрисах их нет и тени желчи, как и никакого следа борьбы с побежденным гением. Это любовное, любящее оставление, именно, вылет бабочки из недавно соединяющейся с нею в одно тело оболочки, "ветхой чешуи". Ум и сердце Пушкина, как это ни удивительно, как ни странно этому поверить, спокойно переросли столько гениев, всемирных гениев. Факт поразителен, но он точен, и мы точно его формулируем. Никто не отважится утверждать, что в приведенных характеристиках есть неполнота понимания; и никто же не докажет, что можно отчуждиться от гения, поэта или философа, вполне понимаемого, не став с тем вместе и выше его. Таким образом, слова о себе Пушкина, что память о нем и его памятник подымется ...выше Наполеонова столпа, - не есть преувеличение: и даже сравнение взято не искусственно. Пушкин был царственная душа; в том смысле, что, долго ведомый, он поднялся на такую высоту чувств и созерцаний, где над ним уже никто не царил. То же чувство, какое овладело Гумбольдтом, когда он взобрался на высшую точку Кордильер: "Смотря на прибой волн Великого океана, с трудом дыша холодным воздухом, я подумал: никого нет выше меня. С благодарностью к Богу я поднял глаза: надо мной вился кондор" ("Космос"). Сейчас, однако, мы выскажем отрицание о Пушкине. И над ним поднимался простой необразованный прасол Кольцов - в одном определенном отношении, хотя в другом отношении этот простец духа стоял у подошвы Кордильер. Как он заплакал о Пушкине в "Лесе" - этим простым слезам Что дремучий лес, Призадумался... ................................. Не осилили тебя сильные, Так зарезала Осень черная, - Мы можем лучше довериться, чем более великолепному воспоминанию Пушкина о Байроне: Меж тем, как изумленный мир На урну Байрона взирает И хору европейских лир Близ Данте тень его внимает. До чего тут меньше любви! Есть великолепие широкой мысли, но нет той привязанности, что не умеет развязаться, нет той ограниченности сердца, в силу которой оно не умеет любить многого, и в особенности -любить противоположное, но зато же не угрожает любимому изменою... Пушкин был универсален. Это все замечают в нем, заметил еще Белинский, заметили даже раньше Белинского непосредственные друзья поэта, назвавшие его "протеем". Но есть во всякой универсальности граница, и на нее мы указываем: это- забвение. Пушкин был богат забвением, и может быть, более богат, чем это вообще удобно на земле, желательно на земле для ее юдоли, но это забвение - гениальное. Он все восходил в своем развитии; сколько "куколок", умерших трупиков оставил его великолепный полет; эти смертные остатки, сброшенные им с себя, внушают грусть тем, кто за ним не был в силах следовать. Где же конец полета? что, наконец, вечно и абсолютно? Атмосфера все реже и реже; Ты - Царь. Живи один... Глазам обыкновенного смертного трудно и тягостно за самого гения следить этот полет, взор, наконец, отрываться от него - потому то гениальные люди остаются непонятными для самых близких своих, к своему и их страданию!.. Не та ли темная пустота раскрывается перед этим восходящим полетом, которая делает гениальных людей безотчетно сумрачными и, убегая которой, люди, простые люди, так любят жаться на земле друг к другу, оплакивать друг друга, хранить один о другом память; и отсюда вытекли если не самые великолепные, то самые милые людские сказочки и песенки. Отсутствие постоянного и вечно одного и того же составляет неоспоримую черту Пушкина и в особом смысле-слабость его, впрочем, только перед слабейшими на земле. Собственно абсолютным перед нами является только его ум и критическая способность; но тем глубже и ярче выступает временность и слабость перед ним всего, что было на земле предметом его внимания, составило содержание его творений. Нет суженной, но в суженности-то и могучей цели, как нет осязаемо постоянной меры всем вещам, если не назвать ею вообще правду, вообще прелесть: но это-качества, а не имя предмета, как и не название лица или даже убеждения. Пушкин был великий "прельститель", "очарователь", владыко и распорядитель "чар", впрочем, и сам вечно живший под чарами. Но под чарами чего? Тут мы находим непрерывное движение и восхождение, и нет конца, нет и непредвидимо, даже, завершение восхождения: ...В цепях, в унынии глубоком О светских радостях стараясь не жалеть, Еще надеясь жить, готовясь умереть, Безмолвен он сидел, и с ним в плаще широком, Под черным куколем, с распятием в руках, Согбенный старостью беседовал монах. Что смерть и бытие равны одно другому, Старик доказывал страдальцу молодому, Что здесь и там одна бессмертная душа И что подлунный мир не стоит ни гроша. С ним бедный Клавдио печально соглашался, А в сердце милою Джульеттой занимался. ("Анджело") Какая правда, и вместе какое безмерное любование юности на себя, на радость жизни и мира! И около этого, с равною красотою, но не с большею правдою и не с большею простотою, умиление перед полным упразднением всякой юности и всякого земного тления: Отцы-пустынники и жены непорочны, Чтоб сердцем улетать во области заочны, Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв, Сложили множество божественных молитв; Но ни одна из них меня не умиляет, Как та, которую священник повторяет Во дни печальные великого поста; Всех чаще мне она приходит на уста - И падшего свежит неведомою силой: "Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей; Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи". У Пушкина давно замечено тяготение к контрастам. В таком отношении контраста стоят сын и отец в "Скупом рыцаре"; входящий к Альберту еврей есть еще контраст к легкомысленному и великодушному рыцарю и с тем вместе он ни мало не сроден и с рыцарем-отцом. Рачительный Сальери и гениальный Моцарт- в таком же между собою отношении взаимного отрицания. "Египетские ночи", быть может, лучший или, по крайней мере, самый роскошный пример этой манеры Пушкина; петербуржец Чарский, с его мелочной о себе озабоченностью, и скупой и гениальный "импровизатор", так мало усиливающийся скрыть свою жадность к деньгам, и, наконец - Клеопатра...; далее, если от лиц перейдем и к сценам: петербургский концерт и ночь в Александрии: какие сочетания! Откуда же этот закон у Пушкина, это тяготение его воображения к совмещению на небольшом куске полотна разительных противоположностей: закон прелести и как бы высшего засвидетельствования... о "несотворенном себе кумире". Мир был для Пушкина необозримым пантеоном, полным божеского и богов, однако, везде в контрасте друг с другом, и везде - без вечного, которому-нибудь поклонения. Это и делает абсолютным его, но без абсолютного в нем кроме одного искания бестрепетной правды во всем, что занимало его ум. Вечный гений - среди преходящих вещей. "Преходящими вещами" и остались для Пушкина все чужеродные идеалы. Они не отвергнуты, не опрокинуты. Нет, они все стоят на месте, и через поэзию Пушкина исторгают у нас слезы. Отсюда огромное воспитывающее и образующее значение Пушкина. Это - европейская школа для нас, заменяющая обширное путешествие и обширные библиотеки. Но дело в том, что сам Пушкин не сложил своих костей на чужом кладбище, но, помолившись, вернулся на родину цел и невредим. Надо, особенно, указать, что сказки, его предисловие к "Руслану" и вообще множество русизма относится к очень молодым годам, так что не верно изображать дело так, что вот "с годами он одумался и стал руссачком". Это- слишком простое представление, и неверное. Дело именно заключается в способности его к возрождению в его универсальности и простоте, простоте, всегда ему присущей. Он ни в чем не был напряжен. И... с Байроном он был Байрон; с Ариной Родионовной - угадчик ее души, смиренный записыватель ее рассказов; и когда пришлось писать "Историю села Горохина", писал ее как подлинный горохинец. Универсален и прост, но всегда и во всем; без швов в себе; без "разочарований" и переломов. В самом деле, не уметь разочаровываться, а уметь только очаровывать -замечательная черта положительности. * В своих тетрадях, посмертно найденных, он оставил следы критической работы над чужеземными гениями. Замечательную особенность Пушкина составляет то, что у него нельзя рассмотреть, где кончается вдохновение и начинается анализ, где умолк поэт и говорит философ. Отнимите у монолога Скупого рыцаря стихотворную форму, и перед вами платоновское рассуждение о человеческой страсти. У Пушкина не видно никаких швов и сшивок в его духовном образе. Слитность, монолитность - его особенность. Его огромная способность видеть и судить, изумительная и постоянная трезвость головы и помогла ему увидеть или ложное в каждом из владевших им гениев, или - и это гораздо чаще - ограниченное, узкое, односторонне-душевное (суждение о Байроне и Мольере). Он остался, из-под всех сбежавших с него красок, великою русскою душою. Мы упомянули о черновых его набросках, заговорили об его уме: в самом деле, среди современников его, умов значительных и иногда великих, мы не можем назвать ни одного, который был бы так свеже-поучителен для нас и так родственен и душевно- близок. Жуковский пережил Пушкина; Чаадаев был его учителем; Белинский был его моложе; однако все три как архаичны сравнительно с Пушкиным! Как, наконец, архаичны для нас даже корифеи 60-х годов: не враждебны, но именно старомодны. Между тем в публицистических своих заметках, как журналист, как гражданин, Пушкин не испортил бы гармонии, сев между нами как руководитель наш, как спикер сегодняшней словесной палаты. Вот удивительная в нем черта: он не только пожелал освобождения крепостного населения, но в пожелании предугадал и образ этого освобождения: ...по манию царя... Как глубоки и отвечают современным нам мыслям его замечания о внутреннем управлении в царствование Екатерины II. Или его заметка о речи Николая 1 на Сенной площади, во время холерных беспорядков, к народу. Державин написал бы по этому поводу оду, Жуковский - элегию, Белинский - восторженную статью, и даже перед фактом оказался бы молод Герцен; Пушкин осторожно оговаривает: "Это хорошо раз: но нельзя повторять в другой раз, не рискуя встретить реплику, которая носила бы очень странный вид и на которую не всегда можно найтись удачно ответить". Это почти речь Каткова, его сухой слог и деловитая осторожность. До Пушкина мы имели в писателях одистов или сатириков, но только в Пушкине созрел гражданин, обладатель очень прозаических черт, но очень старых, седых, очень нужных. Обращаясь к императору Николаю, он говорил: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни, Но правдой он привлек сердца; Но нравы укротил наукой, И был от буйного стрельца Пред ним отличен Долгорукий, Самодержавною рукой Он смело сеял просвещенье. Семейным сходством будь же горд, Во всем будь пращуру подобен, Как он - неутомим и тверд И памятью, как он, незлобен (1). Этой твердости и спокойствия тона не было у Жуковского, не было у нервно- капризного Грибоедова. Из этого трезво спокойного настроения его души вытекли внешние хлопоты его об основании журнала: его черновые наброски в самом деле все представляют собою как бы подготовительный материал для журнала; из них некоторые в тоне и содержании суть передовые статьи первоклассного публициста, другие суть критические статьи, и последние всегда большей зрелости и содержательности, чем у Белинского. Появление "Современника" в формате, сохранившемся до минуты закрытия этого журнала, самым именем своим свидетельствует о крайней жадности Пушкина применить свой трезвый гений к обсуждению и разрешению текущих жизненных вопросов. Так из поэта и философа вырастал и уже вырос гражданин. У Г°те Фауст, в самом конце второй части, занимается, - да всею душою, - простыми ирригационными работами: проводит канал и осушает поля. Мы знаем, что сам творец "Вертера" и "Фауста" с необыкновенным интересом ушел в научные изыскания: о теории цветов, о морфологии организмов. Есть кое-что родственное этому у Пушкина, в этом практицизме его, в журнальных хлопотах, публицистической озабоченности. Укажем здесь один контраст: Достоевский накануне смерти пишет самое громоздкое и обильное художественное созданье - "Карамазовых", Толстой - стариком создает самое скульптурное произведение, "Каренину", - Лермонтов - в последние полгода пишет множество и все лучших стихов. Но просматривая, что именно Пушкин написал в последние 1/2 года жизни, мы видим с удивлением все деловые работы, без новых поэтических вспышек или концепций. Мы можем подумать, что собственно поэтический круг в нем был сомкнут: он рассказал нам все с рождением принесенные им на землю "сны" и по всему вероятию остальная половина его жизни не была бы посвящена поэзии и особенно не была бы посвящена стихотворству, хотя, конечно, очень трудно гадать о недоконченной жизни. С достаточным правом во всяком случае можно предполагать, что если бы Пушкин прожил еще десять-двадцать лет, - то плеяда талантов, которых в русской литературе вызвал его гений, соединилась бы под его руководством в этом широко и задолго задуманном журнале. И история нашего развития общественного была бы вероятно иная, направилась бы иными путями. Гоголь, Лермонтов, Белинский, Герцен, Хомяков, позднее Достоевский пошли вразброд. Между ними раскололось и общество. Все последующие, после Пушкина, русские умы были более, чем он, фанатичны и самовластны, были как-то неприятно партийны, очевидно, не справляясь с задачами времени своего, с вопросами ума своего, не умея устоять против увлечений. Можно почти с уверенностью сказать, что проживи Пушкин дольше, в нашей литературе, вероятно, вовсе не было бы спора между западниками и славянофилами, в той резкой форме, как он происходил, потому что авторитет Пушкина в его литературном поколении был громаден, а этот спор между европейским Западом и Восточной Русью в Пушкине был уже кончен, когда он вступил на поприще журналиста. Между тем сколько сил отвлек этот спор и как бесспорны и просты истины, им добытые драгоценн ою враждой! Но отложим гадания, признаем бесспорное. Путь, пройденный Пушкиным в его духовном развитии, бесконечно сложен, утомительно длинен. Наше общество - до сих пор Бог весть где бы бродило, может быть, между балладами Жуковского и абсентенизмом Герцена и Чаадаева, если бы из последующих больших русских умов каждый, проходя еще в юности школу Пушкина, не созревал к своим 20-ти годам его 36-летнею, и гениальною 36-летнею, опытностью. И так совершилось, что в его единичном, личном духе Россия созрела, как бы прожив и проработав целое поколение. [ПРИМЕЧАНИЕ В. РОЗАНОВА] (1) Император Николай 1, поговорив с час с 26-летним Пушкиным, сказал: "Я говорил сейчас с умнейшим человеком в России". Очевидно, Россия перед обоими стояла одна и та же, хотя разница в высотах созерцания, казалось бы, была несравнимая. В. РОЗАНОВ О ПУШКИНСКОЙ АКАДЕМИИ Наперерыв вся Россия думает, как еще и еще увенчать своего Пушкина. Италия, страна художеств, давала капитолийское венчание избранникам; смотря на всероссийские сборы к торжеству столетия рождения великого поэта, невольно приходит на ум, что Россия впервые дает избраннику ума и муз что-то похожее на это капитолийское венчание. Ко дню этому готовятся целые города. В газетах появляется известие, что вот "такой-то город" "так-то думает отпраздновать юбилей". И, главное, нет инициатора этих приготовлений; даже нет никого главного в них; нет руководителя. Готовится Россия, готовятся все, и все делается само собою. Это самая замечательная сторона в плетении венка, самая симпатичная. Да будет позволено сказать два слова об одном особенном увековечении памяти поэта, которое нам приходит на ум. Если что не идет к Пушкину, то это стих Лермонтова о себе: Я знал одной лишь думы власть, Одну, но пламенную, страсть... Напротив, Пушкина можно определять лишь отрицательно, т, е. отвечая "нет!", "нет!" и "нет!"- на попытку указать в нем одну господствующую думу, или - постоянно одно и то же, нерассеиваемое, настроение. Монотонность совершенно исключена из его гения; выразимся в терминах, особенно понятных: ему чужда монотонность, и, может быть, чужд в идейном смысле, в поэтическом смысле- монотеизм. Он- все -божник, т.е. идеал его дрожал на каждом листочке Божьего творения; в каждом лице человеческом, поискав, он мог или, по крайней мере, готов был его найти. Вся его жизнь и была таким-то собиранием этих идеалов, - прогулкою в Саду Божием, где он указывал человечеству: "А вот еще что можно любить!"... "или - вот это!...". "Но оглянитесь, разве то- хуже?!" Никто не оспорит, что в этом его суть. Чувства гневливости почти отсутствуют в нем. В этом отношении замечателен один отрывок, посмертно найденный в его бумагах; он в нем отвечал на упреки друзей, отчасти и на недоумение врагов, отчего он не отвечал ничего на жестокие критические приговоры, какие ему случалось читать о себе? Оправдание его вполне серьезно и почти пунктуально, но оканчивается припискою, которая в сущности зачеркивает все пункты: "никогда не мог преодолеть в себе смертной скуки подобного ответа". Не буквально, но смысл этот, и он отвечает всему, что мы знаем о поэте. Однако, не только поверхностно, но и плоско было бы думать о нем, что он страдал и, так сказать, тонул в какой-то любвеобильности, в вечном пылании положительными чувствами. Эта бенедиктовщина души также была совершенно исключена из его настроения. Нет,-он был серьезен, был вдумчив; хотя в Саду Божием,-он не издал ни одного "аха", но как бы вторично, в уме и поэтическом даре, он насаждал его, повторял дело Божиих рук... Но уже выходили не вещи, а идеи о вещах, - не цветок, но песня о цветке, однако покрывающая глубиною и красотою всю полноту его сложного строения. Так получился "П ушкин", эти "семь томов" обильно комментируемых созданий, где мы находим своеобразный и замкнутый, совершенно закругленный "мир" как "космос", как "украшенное Божие творение". Можно Пушкиным питаться и можно им одним пропитаться всю жизнь. Попробуйте жить Гоголем, попробуйте жить Лермонтовым: вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом... Через немного времени вы почувствуете ужасную удушаемость себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахучих цветов, и броситесь к двери с криком: "простора! воздуха!.." У Пушкина - все двери открыты, да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это - в точности сад, где вы не устаете. Конечно, Россия никогда не станет "жить Пушкиным", как греки, не остановившись на Гомере, перешли к Пиндару, Софоклу; перешли к Аристофану. Но тут не недостаточность поэта, а потребность движения. В этом движении - потребность между прочим подышать и атмосферой исключительных настроений. "Мертвые души" и "Мцыри" - почти современны Пушкину, и замечательно, что из сада его поэзии Россия так быстро заглянула в эти два исключительные и фантастические кабинета. Вернемся к Пушкину. "Циклос", "круг" его созданий сам по себе, без отношения к историческому народному движению, вполне способен насытить человека и дать ему прожить собою всю жизнь. Скажем более; если Россия в некоторых исключительных своих душах, составляющих нить исторического вперед ее движения, конечно вечно будет обогащаться исключительностями, - будет искать ударных форм разного в веках, но единичного порознь и в каждую минуту, поэтического и философского монотеизма, - то в заурядных своих частях, которые трудятся, у коих есть практика жизни и теория не стала жизнью, она спокойно и до конца может питаться и жить одним Пушкиным. Т. е. Пушкин может быть таким же духовным родителем для России, как для Греции был - до самого ее конца -Гомер. Вы ищете сказки - он дает вам сказку; вы ищете светской шалости - вот она: Отдай любви Младые лета, И в шуме света Люби, Адель, Мою свирель. На каждую вашу нужду, и в каждый миг, когда вы захотели бы сорвать цветок и закрепить им память дорогого мгновения, заложить ее в дорогую страницу книги своей жизни - он подает вам цветок-стихотворение. И это не только относительно беспечальных мгновений, но и самых печальных, леденящих душу: Итак - хвала тебе, Чума! Нам не страшна могилы тьма, Нас не смутит твое призванье! Бокалы пеним дружно мы, И Девы-Розы пьем дыханье, Быть может - полное чумы. И сейчас - какая перемена тона: "Безбожный пир! Безбожные безумцы!" По этому-то богатству тонов, которые не исчерпаны ни обществом нашим, ни литературою, и в себе самих даже не исчерпаемы -"дондеже умрем"- мы и сказали, что Пушкин способен пропитать Россию до могилы не в исключительных ее натурах. Что же это значит? Откуда это богатство? Что это за особый строй души? Критика русская давно (еще с Белинского) его определила термином - "художественность". Художник есть тот, кто, может быть, и заражает, но ранее - сам заражается; в отличие от пророка, который только заражает, но - если позволительно перенесение узкого медицинского термина - заражается только Богом; Им слушаем; ему - Он открыт. "И небеса отверзты" - пророку: а художнику вечно открыта только земля, и, как это было с Пушкиным, - ему открыта бывает иногда вся земля. Не будем обманываться, что у Пушкина есть "Пророк"; это страница сирийской истории, сирийской пустыни, которую он отразил в прозрачном лоне своей души, как отразились в нем и страницы Аль-Корана: О, жены чистые Пророка!.. От всех вы жен отличены: Страшна для вас и тень порока, Под сладкой тенью тишины Живите скромно: вам пристало Безбрачной девы покрывало. Храните верныя сердца Для нег законных и стыдливых: Да взор лукавый нечестивых Не узрит вашего лица. А вы, о гости Магомета, Стекаясь к вечери его, Брегитесь суетами света Смутить пророка моего. В паренье дум благочестивых Не любит он велеречивых И слов нескромных и пустых... Почтите пир его смиреньем И целомудренным склоненьем Его невольниц молодых. И рядом с этою мусульманскою рапсодией - дивный православный канон: Отцы-пустынники и жены непорочны, Чтоб сердцем улетать во области заочны, Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв, Сложили множество божественных молитв... Но ни одна из них меня не умиляет, Как та, которую священник повторяет Во дни печальные великого поста. Всех чаще мне она приходит на уста - И падшего свежит неведомою силой: "Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия, - не дай душе моей! Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия - мне в сердце оживи". Какая противоположность! Но один и другой тон равно серьезны. То есть истинно серьезное и оригинально серьезное в Пушкине было, так сказать, не звуки, которые он ловил, но ухо его. Есть знаменитое выражение, в Апокалипсисе и у Иезекииля, о небесных существах, "исполненных очей спереди и сзади, внутри и снаружи", т. е. существ - как ткани "очей", как полноты "очей". Все "очи, очи и очи", и вот - все существо; может быть--тайна всякого существа, каждого из нас?.. Тайна эта разгадывается в великих людях. Что такое Рафаэль, как не какой-то всемирный Глаз, человек, ставший Глазом, оформившийся весь в это огромное и необозримое видение, в котором переливались и переплелись земные и небесные краски, земные и небесные тени, штрихи?.. Он все видит и этим только видением он ограничен. Звуков он не слышит, не понимает; не понимает же мыслей, или очень ограниченно их понимает. И таков был Бетховен, столь же всемирное и такое же вековечное Ухо. Читатель простит, что я пишу нарицательные имена с большой буквы: до того очевидно, что нарицательное, т. е. общее свойство, стало собственным и личным и именуемым у этих людей. Пушкин был всемирное внимание, всемирная вдумчивость. Не только было бы напрасно искать у него одного господствующего тона, но совершенно очевидно, что этого тона и не было; что он пришел на землю не чтобы принести, но чтобы полюбить: полюбить эту прекрасную землю и, ничем исключительно новым не утолщив ее богатств, - скорее вознести ее к небу, и уж если обогатить, то самое небо - земными предметами, земным содержанием, земными тонами. Чувство трансцендентного ему совершенно чуждо, в противоположность Гоголю, Лермонтову, из новых - Достоевскому и Толстому. Самая молитва, как приведенная: "От цы-пустынники..." - у него всегда феномен, а не ноумен; поэтому рассеивается, а не стоит постоянно; и, в конце концов, - Ревет ли зверь в лесу ночном, Поет ли дева за холмом, На всякий звук Родит он отзвук... Преображенная земля, преобразуемая земля! Не падающие на землю зигзаги электричества, совсем нет! -но какое-то пресыщение изяществом всего, растущего с земли и из земли: Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты - это стихотворение к А. П. Керн, повторенное в отношении к тысяче предметов, и образует поэзию Пушкина, ценное у Пушкина, правду Пушкина. Шли годы. Бурь порыв мятежный Рассеял прежние мечты, И я забыл твой голос нежный, Твои небесные черты. (Из того же стихотворения). И все так же забывал Пушкин, и на этом забвении основывалась его сила; т. е. сила к новому и столь же правдивому восхищению перед совершенно противоположным! Дар вечно нового (перед своим прежним) в поэзии, именно необозримое в поэзии многобожие, много-обожение, как последствие свободы ума от заповеди монотеистичной и немного монотонной, по крайней мере в поэзии монотонной: " Аз есмь Бог твой... и не будут тебе инии бози..." Ведь забывать - это и для каждого из нас есть условие вновь узнавать; и мы даже не научались бы, ничему бы не научались, если б в секунду научения каким-то волшебством не забывали совершенно всего, кроме этого единичного, что в данную секунду познаем. Монотеисты-евреи так и не образовали никакой науки. У них не было и нет дара забвения. * Но довольно о Пушкине и несколько слов -об его увенчании. Это- Академия Изящных Искусств,-которую мы хотели бы, чтобы она наименовалась Пушкинскою Академией. В самом деле, в России нет ее, России нужна она. И нет имени, нет памяти, нет гения, к коему она так приурочивалась бы, как к Пушкину. Пушкин- это земное изящество, это- универсальное изящество. И только. Но изящество, действительно возведенное к апофеозу, - отбежавшее от внешней красивости и приблизившееся к внутренней, к доброте и правде: Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя! Одна в глуши лесов сосновых Давно, давно ты ждешь меня! Ты под окном своей светлицы Горюешь, будто на часах, И медлят поминутно спицы В твоих наморщенных руках. В самом деле, в одном отношении мы можем назвать Пушкина самым красивым во всемирной литературе поэтом, потому что красота у него сошла вглубь, пошла внутрь. Тут две тысячи лет нового углубления, христианского развития сердца, но пошедшего не специально в религию, а отраженно бросившего зарю на искусство. И в самом деле - Голубка дряхлая мо - о няне старой: почему это не есть Небесная Афродита, христианская Афродита, которую предчувствовал Платон, сумрачно говоря "нет! нет! нет!" по отношению к своим, к афинским, смазливым и ограниченным богам. Земные боги умерли; сошли небесные боги. Академия Изящных Искусств - в Петербурге ли или, еще лучше, в Царском Селе,-это питомник изящества и всяких изящных дисциплин, без всякого ограничения; питомник, в который войдя, великий поэт повторил бы собственный стих: ...весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую: Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе. Сколько богов, и богинь, и героев ..................................................................... Тут Аполлон -- идеал, там Ниобея - печаль... Весело мне! Мы воспользовались стихом, чтобы весело очертить радостную мысль собственным словом художника и, так сказать, ввести читателя в мир душевной его, поэта, радости, если б он вошел в питомник изящества, в самом деле над ним воздвигнутый мавзолеем. Кстати, в мастерской художника, средь Аполлонов и Ниобей, Пушкин вспомнил усопшего же: ...в толпе молчаливых кумиров Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет; В темной могиле почил художников друг и советник. Как бы он обнял тебя, как бы гордился тобой! Конечно, мы даже и отдаленно не разумеем здесь Школы Живописи или Ваяния в их изолированности, что все уже есть; - хотя, конечно, ничему не помешает параллелизм в них или к ним. Есть изящные вещи, но есть еще само изящество, коего и живопись, и ваяния суть только факультеты. И как помимо Медицинской Академии есть Университет, - так может быть и настоль же нужна около специальных художественных школ Академия Изящных Искусств: которая была бы столько же академиею архитектуры, как и академиею вокального совершенствования, музыкальных упражнений, равно чтений из Магабараты и Рамаяны, и все прочее. На Западе давно есть наука искусства, история искусства; искусство вообще есть нечто разнородное с наукой, есть даже огромная поправка к науке, может быть - другой мир, великое ограничение разума и его претензий. Для науки - пусть недостаточно - но все же много у нас сделано. И если не ничего, то чрезвычайно мало сделано для искусств. Даже нельзя скоро найти и может быть даже вовсе нельзя найти в России места, куда придя, можно было бы совершенно быть уверенным, что вот здесь узнаешь о плодах работ Винкельмана или о результатах критики Лессинга. "Критики"... Какая богатая область у нас, в нашей собственной истории и развитии! - но кафедры истории русской критики, или кафедры истории критики всемирной, или - теории критики, нигде в России нет. Вот - для проектируемой нами Академии - ряд кафедр, которые достаточно назвать, чтобы почувствовать, как они нужны, как они уместны в России. Наш театр... разве он не пережил эпоху Оффенбаха, и разве ее допустила бы серьезная, доминирующая в стране школа, как именно Университет Изящного, с свободным карающим бичом в руке? Какова роль Шекспира на нашем театре? Что мы успеваем сделать для народного театра? Вы видите, что не только кафедры на этот зов, на эту мысль бегут, но и бегут темы, т. е. нужды дня, и, сбегаясь на улице, так сказать, роют уже фундамент нового здания, на фронтоне которого были бы И мраморные циркули и лиры, И свитки - в мраморных руках. И наряду с нею, этою воспоминаемою красотою, - ...арфа серафима, которой умел внимать В священном ужасе поэт. Академия Изящных Искусств непременно стала бы авторитетом изящества, критиком в изящном. И когда все виды красоты так глубоко падают теперь, и Афродита уличная решительно не дает прохода добрым людям, даже обывателям, сторонним искусству, - право же, в такое время не лишне два раза "отмерять" прежде, чем решительно и строго отказать на просьбу "о неуместной затее"... Да встретит слово это добрую минуту... В. РОЗАНОВ ПУШКИН И ЛЕРМОНТОВ Пушкин есть поэт мирового "лада", - ладности, гармонии, согласия и счастья. Это закономернейший из всех закономерных поэтов и мыслителей, и, можно сказать, глава мирового охранения. Разумеется - в переносном и обширном смысле, в символическом и философском смысле. На вопрос, как мир держится и чем держится - можно издать десять томиков его стихов и прозы. На другой, более колючий и мучительный вопрос - "да стоит ли миру держаться", - можно кивнуть в сторону этих же десяти томиков и ответить: "Тут вы все найдете, тут все разрешено и обосновано..." Просто - царь неразрушимого царства. "С Пушкиным- хорошо жить". "С Пушкиным- лафа", как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, - и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину. Ну, - тогда все тихо, замерло и стоит на месте. Если с Пушкиным "лафа", то чего же больше. "Больше никуда не пойдешь", если все "так хорошо". Остроумие мира однако заключается в том, что он развивается, движется и вообще "не стоит на месте" ...Ба! - откуда? Если "с Пушкиным" - то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и "охранку"... - Не хочу быть сохраненным... Странно. Но что же делать с этим "не хочу". Движется. Пошел... Мир пошел! Мир идет! Странное зрелище. Откуда у него "ноги"-то? А есть. Ведь должна-то бы быть одна колоссальная созерцающая голова, один колоссальный вселюбующий глаз. "Бежит канашка",-говорит хулиган со стороны. "Ничего не поделаешь", - "Дураку была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил, да и убежал". Так можно рассказать "своими словами" историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире. "Умираем"... Если "блаженство", то зачем же умирать? А все умирают. Тут, правда, вскочишь с какой угодно постели - и убежишь. Если "смерть", то я хочу бежать, бежать и бежать, не останавливаться до задыхания, до перелома ног и буханья головой куда-нибудь об стену. Смерть есть безумие в существе своем. Кто понял смерть, не может не сойти с ума- и человек удерживается в черте безумия лишь насколько умеет или позволяет себе "не думать о смерти". "Не умею" и "не хочу" или еще "не способен": и этим спасается от "побыть на 11-й версте". Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно "лад" выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и "разлад"; и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения. "Как может быть перемена", "каким образом перемена есть"... Лермонтов, самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, - почему мир "вскочил и убежал"... Лермонтов никуда не приходит, а только уходит... Вы его вечно увидите "со спины". Какую бы вы ему "гармонию" ни дали, какой бы вы ему "рай" ни насадили, - вы видите, что он берется "за скобку двери"... "Прощайте! ухожу!" - сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего, кроме этого. А этим полно все. "Разлад", "не хочется", "отвращение" - вот все, что он "пел". "Да чего не хочется, - хоть назови"... Не называет, сбивается: не умеет сам уловить. "Не хочется, и шабаш", - в этой неопределенности и неуловимости и скрывается вся его неизмеримая обширность. Столь же безграничная, как "лад" Пушкина. Пушкину и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно. Этот "ни рай, ни ад" и есть движение. Русская литература соответственно объяснила движение. И именно - моральное, духовное движение. Как древние античные философы долго объясняли и наконец философски объяснили физическое движение. Есть ли что-нибудь "над Пушкиным и Лермонтовым", "дальше их?" Пожалуй - есть. - Гармоническое движение. Страшное мира, что он "движется" (отрицание Пушкина), заключается в утешении, что он "гармонично движется" (отрицание Лермонтова). Через это "рай потерян" (мировая проблема "Потерянного рая"), но и "ад разрушен" (непоколебимое слово Евангелия). Ни "да", ни "нет", а что-то среднее. Не "средненькое" и смешное, не "мещанское", а - великолепное, дивное, сверкающее, победное. Господа, всемирную историю не "черт мазал чернилами по столу пальцем"... Нет-с, господа: перед всемирной историей - поклонитесь. От Чингис-хана до христианских мучеников, от Навуходоносора до поэзии Лермонтова тут было "кое-что", над чем не засмеется ни один шут, как бы он ни был заряжен смехом. Всякий, даже шут, поклонится, почтит и облобызает. Что же это значит? Какое-то тайное великолепие превозмогает в мире все- таки отрицание, - и хотя есть "смерть" и "царит смерть", но "побеждает однако жизнь и в конце концов остается последнею..." Все возвращается к тому, что мы все знаем: "Бог сильнее диавола, хотя диавол есть"... Вот как объясняется "моральное движение" и даже "подводится ему итог". В итоге - все-таки "религия"... В итоге - все-таки "церковь"... С ее загадками и глубинами. Простая истина. И ею хочется погрозить всем "танцующим" (их много): м-"Господа, здесь тише; господа, около этого - тише". "Сами не зная того, вы все только религиею и церковью и живете, даже кощунствуя около них, ибо самое кощунство-то ваше мелкое, не глубокое. Если бы вас на самом деле оставила религия - вам открылось бы безумие во всех его не шуточных ужасах". В. РОЗАНОВ КОЕ-ЧТО НОВОЕ О ПУШКИНЕ Самое скучное в литературе - это повторения. И бывают прекрасные и нужные темы, которые вступают в опаснейшую минуту своего существования, когда ум человеческий начинает бесплодно вертеться около них, не находя ничего нового и в то же время по какой-либо причине не желая или не будучи в состоянии отстать от темы. Лучшие задачи, цели погибли от этого. Некрасов не от того сравнительно забыт, что был плох, но от того, что после него начали перепевать его темы, не находя более в круге их ни новой мысли, ни свежего чувства, ни оригинального слова. Всем стало ужасно скучно... После двух памятных торжеств над Пушкиным- московского и петербургского, имя поэта находится перед такою же опасною минутою человеческой изболтанности. Хочется о нем говорить, но нечего о нем говорить. Однако совершенно ли нечего? Где граница возможного и невозможного? Скажем так: о "Пушкине вообще" - нечего более говорить и не нужно более говорить; "Пушкин вообще" - так исчерпан, выговорен, обдуман, что на этих путях даже очень остроумный критик будет впадать только в болтовню. Нельзя собирать сто первого зерна ни с какого колоса. Но если формулы, характеристики, очерки "вообще" - не нужны, то наступает настоящее время для "Пушкина в подробностях". Крошечные его пьесы суть часто миры прелестного и глубокого. И заскучив, решительно заскучав над "Пушкиным, как человеком", "как национальным поэтом", "как гражданином" и т. д., и т. д., мы можем отдохнуть и насладиться, и надолго насладиться эстетически, идейно и философски просто над одною определенною страницею Пушкина. Здесь для остроумия критика, для историка, для мыслителя - продолжительная прохлада от зноя мысли, от суеты мысли; огромные темы для размышления и наблюдения. Жид и Пушкин... что общего между мелочным торгашом и великодушнейшим из смертных? Какое взаимное понимание? Не знаем мыслей евреев о Пушкине, но ярко помним эти строки Пушкина из "Скупого рыцаря". Только в "Венецианском купце" есть такое же проникание. Альберт говорит: Иль рыцарского слова Тебе, собака, мало? Ж и д Ваше слово, Пока вы живы - много, много значит. Все сундуки фламандских богачей, Как талисман, оно вам отопрет, Но если вы его передадите, Мне, бедному еврею, а меж тем Умрете (Боже сохрани!), тогда В моих руках оно подобно будет Ключу от брошенной шкатулки в море. Хитрость, лесть в этом как бы испуге при мысли о смерти ему постороннего и ненужного человека, и какая-то сжатость и замкнутость в себе в свою очередь никому ненужного "жида" чудно передана всего в восьми строках. "Я один и мне никто не поможет. Я должен помогать себе сам". И сейчас внимайте, что-то опытное и старое, что-то библейское в духе строк: Ужель отец меня переживет? Ж и д Как знать? Дни наши сочтены не нами: Цвел юноша вечор, а нынче умер, И вот его четыре старика Несут на сгорбленных плечах в могилу. Ведь это - мысль, страница, отсвет Библии? Это - глубоко и прекрасно, как в "Эклезиасте" и однако без малейшей ему подражательности, в обороте мысли, чисто пушкинском, Альберт говорит: что я стану делать с деньгами тридцать лет, если отец проживет тридцать лет? Тогда и деньги На что мне пригодятся? Ж и д Деньги? - Деньги Всегда, во всякий возраст нам пригодны; Но юноша в них ищет слуг проворных И, не жалея, шлет туда-сюда, Старик же видит в них друзей надежных И бережет их, как зеницу ока. Какая старость ответа, какая мудрая старость! Мы удивляемся, почему "жид" побеждает русского, да победил и француза, между тем, в строках Пушкина есть ответ на это. "Жид"- всемирный старик, а между тем все европейские народы еще очень молоды и как-то малоопытны душою. Старик всегда обойдет юношу, не потому, чтобы он был умнее и даровитее его, и в особенности не потому, чтобы он был нравственно крепче его, но потому, что он опытнее, больше видел и наконец более вынослив. В чисто вводном лице, на минуту и побочно введенном в пьесу, Пушкин и набросал эти главные и существенные черты, под которыми мы должны рассматривать "загадочное лицо" европейской цивилизации. Если мы сравним с этим очерком знаменитого Янкеля у Гоголя, мы поразимся, до чего мало схватил Гоголь в теме, как скользнул по ней. Янкель болтает ногами, когда его хотели бросить в Днепр - во-первых; Янкель бормочет, покрывшись простынею во время молитвы - во-вторых; и в-третьих - Янкель называет, пробираясь в тюрьму, хорунжего полковником. И ни в- первых, ни во-вторых, ни в-третьих не выходит ничего всемирного, как в смысле значительности, так и силы. Пушкин сразу угадал: всемирное в "жиде" - его старость. Было бы ошибочно думать, что какой-нибудь народ может достигнуть сколько- нибудь значительной старости, т. е. долговечности, не имея чего-нибудь, что согревало бы его в веках и наконец в тысячелетиях. Печальная сторона отношений между евреями и Европою заключается в том, что к Европе они обращены исключительно отрицательными, действительно дурными и ничтожными своими сторонами, а теплая красота еврея обращена исключительно внутрь себя. Это - семья еврейская. Он с нами соприкасается как торгаш, как продавец и часто как обманщик; но, вдумаясь в это, нельзя же не засмеяться мысли, что тысячи лет можно прожить только торгуя и не имея ничего более заметного. Еврей, в исторических и общественных его судьбах, очень похож на того сатира, о котором говорит, устами Алкивиада, Платон в конце "Пира". Статуя сатира ставилась в греческих домах и представляла собою в сущности шкаф. Ее раскрывали и внутри открывались сокровища, золотая утварь, драгоценные камни. Но только хозяин дома умел и мог его открыть; для всякого же гостя статуя являла обыкновенные, отвратительные черты этого низкого божества греков. Так и еврей. Что такое в нем хорошего - это знают его дети, его жена, его отец. Мы знаем в нем только отвратительное: пронырство, жадность, торговую безжалостность. Но замечательно, что Пушкин сумел растворить сатира и уловить, что изнутри и для себя они вовсе не то, что снаружи и для нас. У него есть "Начало повести", т. е. был обширный сюжет на обширную тему, которого выполнено только начало: В еврейской хижине лампада В одном углу горит; Перед лампадою старик Читает библию. Седые На книгу падают власы, Над колыбелию пустой Еврейка плачет молодая. В другом углу, главой Поникнув, молодой еврей Глубоко в думу погружен. В печальной хижине старушка Готовит скудную трапезу. Старик, закрыв святую книгу, Застежки медные сомкнул. Старуха ставит бедный ужин На стол и всю семью зовет: Никто нейдет, забыв о пище. Текут в безмолвии часы. Уснуло все под сенью ночи, - Еврейской хижины одной Не посетил отрадный сон. На колокольне городской Бьет полночь. - Вдруг рукой тяжелой Стучатся к ним - семья вздрогнула. Младой еврей встает и дверь С недоуменьем отворяет - И входит незнакомый странник... Что хотел рассказать Пушкин- неизвестно. Можно только догадываться, что он хотел взять средневековый сюжет из истории религиозного преследования евреев, и "незнакомый странник" есть или дозор св. инквизиции, или член какого-нибудь еще иного судилища. Но оставим предположения. Ни кожаных застежек на книгах, ни лампад у евреев нет; здесь вся внешность неправильна; и тем правильнее - дух, "Лампада" есть способ нашего европейского религиозного освещения, и Пушкин безотчетно употребил его как способ религиозно осветить и выразить то, что и в самом себе священно. "Жид" взят здесь в том особенном сцеплении отношений, которое составляет его всемирную крепость. После тех аллегорических, символических и преобразовательных истолкований Библии, которые были сделаны на Западе и Востоке в средние века и ни малейше не отвечают ни тому, как сами евреи понимают смысл священной своей книги, ни ее прямому, чистому и незапутанному значению, можно кажется остановиться на мысли, что весь библейский теизм есть собственно семейный теизм, что здесь как его родник, так и предметное устроение. И Пушкин это понял и безмолвно указал. * Мы указываем это мимоходом, потому что на отношение пушкинского гения к семитизму никогда не было до сих пор обращено внимания. Настоящий предмет нашей статьи - прекрасные биографические соображения, высказанные И. Л. Щегловым в "Литературных приложениях" к "Торгово-Промышленной газете" относительно источников пушкинского творчества. "Нескромные догадки" - так озаглавил он свой этюд. Посвящен он "Каменному гостю" и "Моцарту и Сальери". Справедливо говорит г. Щеглов, что под самыми жизненными созданиями поэтов, как бы они ни были отвлечены в окончательной отделке, лежат жизненные впечатления, личные думы и иногда личная судьба их творцов. "Каменный гость", "Скупой рыцарь", "Пир во время чумы" и "Моцарт и Сальери" написаны осенью 1830 года в селе Болдине, и г. Щеглов пытается ориентироваться среди обстоятельств этих дней и восстановить приблизительно думы поэта. "Думы эти были, - пишет он, - как известно, невеселого свойства. Приближение холеры, денежные затруднения и разные волнения и огорчения, вызванные предстоящей свадьбой, все это настраивало мысль и лиру поэта на самый скорбный лад... И вот, под влиянием грозного призрака смерти, он пишет потрясающие сцены "Пир во время чумы"; денежный гнет вызывает в нем злые мысли о предательской власти денег, что отражается более чем прозрачно в "Скупом рыцаре". Его собственное высокое положение, как писателя, и вместе оскорбительная тяжкая материальная зависимость весьма недалеки от положения благородного рыцаря Альберта, вынужденного обращаться за презренным металлом к презренному жиду. А трагическая сцена барона с сыном, разыгрывающаяся в присутствии герцога, - весьма недвусмысленно намекает на известную тяжелую сцену, происшедшую в селе Михайловском между Пушкиным-сыном и Пушкиным-отцом, в присутствии брата Льва. Наконец "Моцарт и Сальери" и "Каменный гость?.." Автор ставит вопрос и рядом мельчайших штрихов доказывает, что и здесь лежат автобиографические родники. В "Дон-Жуане" Пушкин сводит концы своей молодости перед женитьбой. Это - взгляд назад и таинственное предчувствие будущего. Напр. в стихах: А завтра же до короля дойдет, Что Дон-Жуан из ссылки самовольно В Мадрид явился - что тогда, скажите, Он с вами сделает?.. Это вопрос Лепорелло навеян воспоминанием Пушкина о попытке, к счастью неудачной, без разрешения оставить ссылку в Михайловском и явиться неожиданно в столицу. Восклицание Дон-Жуана: А муж ее был негодяй суровый - Узнал я поздно... Бедная Инеза!.. есть опять реальный факт. Под Инезой скрыто воспоминание о г-же Ризнич. Богатый помещик Сабаньский, с которым Ризнич уехала из Одессы в Вену, скоро потом ее бросил и она умерла в нищете и одиночестве". Под Лаурою выведена Керн. "Характер Лауры, веселой, легкомысленной, живущей одной любовью и не думающей о завтрашнем дне, кружащей головы испанским грандам, одинаково и мрачному Дон- Карлосу, и жизнерадостному Дон-Жуану... как нельзя более сходен с характером тригорской Лауры - А. П. Керн - стоит только перенестись воображением из комнаты Лауры в окрестности Тригорского. Там та же гитара, то же пение, те же восторги веселой молодой компании"... Лаура поет и гости восхищаются: Какие звуки! Сколько в них души! А чьи слова, Лаура? Л а у р а Дон-Жуана. Их сочинил когда-то Мой верный друг, мой ветреный любовник. В самом деле - это оглядка женящегося Пушкина на себя и свои отношения к обворожительной девушке, потом так несчастной. Как очень правдоподобно догадывается г. Щеглов, даже фигура Лепорелло - не выдумана. У Пушкина был безотлучный слуга Ипполит, всюду его сопровождавший. Из Оренбурга он пишет о нем жене: "Одно меня сокрушает - человек мой. Вообрази себе тон московского канцеляриста, глуп, говорлив, через день пьян, ест мои холодные дорожные рябчики, пьет мою мадеру, портит мои книги и по станциям называет меня то графом, то генералом. Бесит он меня, свет-то мой Ипполит, да и только". В другом месте: "Важное открытие: Ипполит говорит по-французски". В "Моцарте и Сальери" автор "Нескромных догадок" - усматривает горькие воспоминания поэта о Баратынском. Материалом для его соображений послужили письма Баратынского к И. В. Киреевскому, впервые появившиеся в "Татевском Сборнике", изданном С. А. Рачинским, и извлеченные из местного Татевского архива. Известно необыкновенное горькое чувство, часто соединяемое Пушкиным с мыслью о дружбе; между тем как о нем определенно известно, что сам он был чудно открытая и ясная, безоблачная душа. Эта горечь воспоминаний давно могла дать подозрение, что около Пушкина стояла какая-то облачная туча, которою напрасно усиливалась пронизать своими лучами пушкинская "дружба", - и г. Щеглов опять очень правдоподобно указывает Баратынского- Сальери. В "Татевском Сборнике" приведены письма Баратынского, которые никак не могли попасть на глаза Пушкину, и где отзывы о пушкинском творчестве более чем странны: "Если бы все, что есть в "Онегине", было собственностью Пушкина, то без сомнения он ручался бы за гений писателя. Но форма принадлежит Байрону, тон - тоже. Множество поэтических подробностей заимствовано у того и у другого. Пушкину принадлежат в "Онегине" характеры его героев и местные описания России. Характеры его бледны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности. Ленский-ничтожен. Местные описания прекрасны, но только там, где чистая пластика. Нет ничего такого, что бы решительно характеризовало наш русский быт. Вообще это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием. Оно блестяще, но почти все ученическое, потому что почти все подражательное. Так пишут обыкновенно в первой молодости, из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее мое мнение об "Онегине". Поверяю его тебе за тайну и надеюсь, что она останется между нами, ибо мне весьма не кстати строго критиковать Пушкина..." Действительно "не кстати". В другом месте он ставит подражания народным песням Дельвига выше народных сказок Пушкина. При появлении "Бориса Годунова" он "на слово верит своему брату, что гораздо выше его одновременно появившаяся историческая трагедия Хомякова". - "На слово верю", т. е. а priori хочу верить. И одновременно с этим в письмах к самому Пушкину он рассыпался в похвалах, в одном месте сравнивая его поэтическую деятельность даже с государственною деятельностью Петра Великого. - "Тут выходит, - замечает г. Щеглов, - уже не только обычное у вторых нумеров jalousie de metier , но прямо вероломство". По крайней мере - недоброжелательство, явно неосновательное и очевидно скрываемое ("не показывай письма Пушкину"). Баратынский принадлежит к прекрасным нашим поэтам, но его характер и литературная судьба действительно oчepчивaютcя этим признанием о себе Сальери. Отверг я рано праздные забавы; Науки, чуждые музыке, были Постылы мне; упрямо и надменно От них отрекся я и предалс Одной музыке. Труден первый шаг И скучен первый путь. Преодолел Я ранние невзгоды. Ремесло Поставил я подножием искусству; Я сделался ремесленник; перстам Придал послушную, сухую беглость И верность уху. Звуки умертвив, Музыку я разъял, как труп. Поверил Я алгеброй гармонию. Тогда Уже дерзнул, в науке искушенный, Предаться неге творческой мечты. Я стал творить, но в тишине, но в тайне, Не смея помышлять еще о славе. В самом деле - это так конкретно, как бы с кого-то списано, - "Я не отказываюсь писать; но хочется на время, и даже долгое время, перестать печатать. Поэзия для меня не самолюбивое наслаждение. Я не имею нужды в похвалах (разумеется, черни), но не вижу, почему обязан подвергаться ее ругательствам". Это - язык Сальери! Между тем- это письмо Баратынского. И наконец грустное признание последнего, всегда казавшееся нам chef d'oeuvre его поэзии, по искренности глубокого сознания. Не ослеплен я музою моею: Красавицей ее не назовут И юноши, узрев ее, за нею Толпой влюбленною не побегут. Приманивать изысканным убором, Игрою глаз, блестящим разговором Ни склонности у ней, ни дара нет; Но поражен бывает мельком свет Ее лица не общим выраженьем, Ее речей спокойной красотой; И он скорей чем едким осужденьем Ее почтит небрежной похвалой. Опять это язык и мысли Сальери, которые можно почти вплести в пушкинскую пьесу. И везде почти у Баратынского та же мысль, например: И я в безвестности, для жизни жизнь люб ............................................................................ Что нужды до былых иль будущих племен? Я, не внимаемый, довольно награжден За звуки звуками, а за мечты мечтами. ("Финляндия"). Тот же язык в стихотворении: О счастии с младенчества тоскуя, Все счастьем беден я ... и-прочее. Сальери - глубок. Сальери только не даровит тем особенным и действительно почти случайным даром, который Бог весть откуда приносит на землю "райские виденья", который творцу ничего не стоит, дается ему даром и совершенно затмевает глубокие и трудные дары, какими обладает иной раз душа возвышенная и только лишенная этого специального дара. Тут - несправедливость, тут действительная и роковая несправедливость, и Пушкин в бессмертной пьесе возвел к вечному началу случай своей жизни. Пьеса его первоначально и называлась просто "Зависть". Перенесение литературных отношений на музыкальные -только аноним для прикрытия лиц, как и придуманные имена Моцарта и Сальери. Что творение это глубоко субъективно и лично, видно из того, что в нем, как и в "Каменном госте", проходит образ смерти, выразившийся в столь не сродных сюжетах. Дон-Жуан в "Каменном госте" и Моцарт в последней пьесе - один характер, под которым мы можем почти прочесть подпись: "я, Пушкин". В одной пьесе он взят как член общества, в окружении ласкающих сирен; в другой- как творец, с стоящей около тенью "друга". В самом деле, отчетливы отношения к Пушкину Языкова, Дельвига, Пущина, горе по нем Гоголя, стихи о нем Лермонтова; но один друг, о котором сам Пушкин высказал самые шумные похвалы в печати, всегда выдвигая его с собой и почти вперед себя, до сих пор оставался в тени и не рассмотренным в своем обратном отношении к Пушкину. В то же время Пушкин время от времени вскрикивал от боли какой-то "дружбы" и наконец запечатлел мучительное и долгое ее впечатление в диалогах поразительной глубины. Догадки г. Щеглова так интересны и многозначительны, что хочется, чтобы он приложил дальнейшее усердие к их разработке. Они очень правдоподобны и мы должны быть благодарны автору уже за то, что он наводит мысль исследователя, открывает дверь исследованиям. Л. ШЕСТОВ А. С. ПУШКИН Через месяц без малого - исполняется ровно сто лет со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина- и к сожалению-почти уже 62 года со дня его смерти. Он прожил всего одну треть человеческого века; он едва достиг возраста предельной человеческой зрелости и в 37 лет - был вырван из жизни, не знающей пощады рукой смерти. И как он умер! Не болезнь, не случай положил конец его дням: его убил такой же, как и он, смертный человек, в раздражении оскорбленного самолюбия, забывший, может, еще проще того, даже никогда и не знавший, на какую драгоценную жизнь посягает он. Века сохранили нам имя Герострата, уничтожившего храм Дианы Эфесской. На земле человеческие руки не созидали еще храма, который мог бы сравниться по красоте своей с великой душой Пушкина. И, если бы у несчастного Дантеса было честолюбие греческого безумца- он мог бы быть вполне удовлетворен. До тех пор, пока будет существовать русский народ, до тех пор, пока сохранится в истории память о нем-новые поколения, узнавая о своем великом поэте, будут вспоминать и об его убийце. И не мудрено! Если за свою короткую жизнь Пушкин успел столько сделать для своего народа, то какими сокровищами поэзии и красоты подарил бы он, если не был подкошен в расцвете своих сил бессмысленной пулей пустого человека. Заметьте удивительное - но вместе с тем любопытное совпадение. У нас Пушкин умер в 37 лет. В Англии другой великий мировой гений с 38 лет начинает создавать лучшие свои трагедии, те трагедии, которые окружили его имя чудным ореолом и дали ему право на имя Гомера новой истории. Я говорю о Шекспире: его "Гамлет" и "Юлий Цезарь" появились около 1602, 1603 года, когда поэт перешел за возраст 37 лет. А вслед за этими двумя пьесами - стали следовать одна за другой величайшие создания искусства - "Макбет", "Отелло", "Король Лир", "Кориолан", "Антоний и Клеопатра" и т. д. Если бы Шекспир умер в возрасте Пушкина, мы не знали бы ни "Гамлета", ни "Лира" - и вместе с ними во всемирной литературе погиб бы еще целый ряд вдохновенных дивных произведений, внушенных их авторам бессмертным гением великого английского поэта. А Пушкин умер в 37 лет! Какого "Гамлета", какого "Макбета" унес он с собой в могилу и что было бы с русской литературой, если бы Пушкин прожил столько же, сколько и Шекспир? Я уже не говорю о таких долговечных гениях, как Г°те, или Виктор Гюго, успевших "вполне отдышаться" здешней жизнью и ушедших из этого мира после того, как ими было все исполнено, что они могли только сделать. Да, 62 года прошло с тех пор, как Пушкин умер, пора бы, кажется, примириться с печальным фактом его безвременной гибели, но каждый раз, когда приходится вспоминать об ужасном событии, нет возможности подавить рвущийся из груди невольный вздох. Мы не можем простить судьбе и ее орудию, Дантесу, их жестокости. Кто возместит нам эту страшную утрату? Но - не нужно быть слишком неблагодарными судьбе. Пушкина у нас нет, Пушкина у нас отняли, вместе с ним ушли навсегда в могилу бесценнейшие перлы художественного творчества. Но, - Пушкин у нас был, и от него осталось великое наследие, которое уже никакими силами не может быть вырвано у нас. Это наследие - вся русская литература. Когда-то, не так давно еще при слове "литература" наша мысль невольно обращалась к Западу. Там, думали мы - есть все, чем может похвалиться творческая человеческая душа. Там, там Данте, Шекспир, Г°те. Теперь не то: теперь люди западной культуры с удивлением и недоумением идут к нам, своим вечным ученикам, и с жадной радостью прислушиваются к новым словам, раздающимся в русской литературе. Давно ли еще Жорж Занд и Виктор Гюго были неограниченными властителями и повелителями в международном государстве всемирной литературы? Прислушайтесь теперь: у кого учатся? У графа Толстого, каждое новое произведение которого передается чуть ли не по телеграфу в близкие и отдаленные страны, у Достоевского, которому так тщательно, хотя и безуспешно подражают и французские, и немецкие, и английские, и итальянские романисты. А гр. Толстой и Достоевский - это духовные де ти Пушкина; их произведения - принадлежат им наполовину; другая половина-принята ими, как готовое наследство, созданное и сохраненное их великим отцом. Достоевский, в своей знаменитой речи, к сожалению неправильно понятой многими и потому приведшей к ожесточенной и неприятной полемике, сам почти говорит это. Гр. Толстой, правда, отрекается от Пушкина, и даже выразил в своей книге "Что такое искусство" удивление по поводу того, что Пушкину в 80-х годах воздвигли в Москве памятник. Но от этого дело нисколько не изменяет своего характера. Что бы ни говорил Толстой- все мы знаем, что им в настоящий момент руководит не беспристрастная справедливость историка-судьи, а посторонние соображения, потребности минуты. Сейчас он занят проповедью; все, что может содействовать целям этой проповеди, он хвалит; все, что вредит им - он порицает. Он отрекся от Пушкина, но он не отрекся от "Войны и Мира" и "Анны Карениной". Он в обоих случаях был равно прав. Но мы, которые в великих толстовских романах видим наиболее полное выражение творческой русской мысли, мы знаем, от кого эта мысль получила начало, мы знаем тот единый, бездонный и глубочайший источник, из которого на веки вечные будут брать начало все течения нашей литературы. Иностранцы, восхищающиеся теперь Толстым и Достоевским, - в сущности отдают дань Пушкину. Пушкин им недоступен, т. к. русского языка они не знают, а в переводе стихотворные произведения совершенно теряются. Но преемники Пушкина не сказали больше, чем их родоначальник. И именно тем велики они, что умели держаться раз указанного им пути. В чем же состояло наследие, завещанное великим учителем многочисленным ученикам своим? Я говорю многочисленным, ибо граф Толстой и Достоевский были раньше названы мною лишь как наиболее крупные, талантливые и типические выразители пушкинского духа. За ними есть еще огромная масса писателей, с большими или меньшими дарованиями. Не только такой писатель, как Тургенев, или такие таланты, как Писемский и Гончаров - все почти, хоть сколько-нибудь выдающиеся в литературе писатели - носят на себе печать влияния Пушкина. Посмотрите для примера хотя бы на Гаршина и Надсона, которые отцвели не успевши расцвесть - и в них вы увидите верных учеников Пушкина. Не только художники, - все лучшие русские писатели имели на знамени своем одну вечную надпись ad majorem gloriam Пушкина. Так всеобъемлющ был гений нашего великого поэта. Белинский сказал о Пушкине, что его поэзия учила людей гуманности. Это высокая похвала, в устах Белинского много значившая. Великий критик хотел этими словами сказать о поэте то, что Гамлет говорил о своем отце: "Человек он был во всем значении этого слова - другого равного ему не найти во всем мире". И, вслед за Пушкиным, по его примеру и ему в подражание, вся русская литература от начала настоящего столетия до наших дней сохраняла и сохраняет один девиз: учить людей человечности. Задача эта гораздо сложнее, гораздо глубже и труднее, чем может показаться с первого раза. Поэт - не проповедник. Он не может ограничиться подбором страстных и сильных слов, волнующих сердца слушателей. С него спрашивается больше. С него прежде всего требуют правдивости, от него ждут, чтобы он изображал жизнь такой, какой она бывает на самом деле. Но мы знаем, что на самом деле жизнь менее всего учит гуманности. Действительность беспощадна, жестока. Ее закон: падение и гибель слабого и возвышение сильного. Как же может поэт, оставаясь верным жизненной правде, сохранить высшие, лучшие порывы своей души? По-видимому,- выбора нет и не может быть, по-видимому двум богам служить нельзя; нужно или описать действительность, или уйти в область несбыточных фантазий. В новой западно- европейской литературе этот вопрос так и не был разрешен. Великие писатели западных стран не могли разгадать этой страшной и мучительной загадки. Там вы видите перед собой либо великих идеалистов, какими были, например, Виктор Гюго или Жорж Занд, либо, преклонившихся перед действительностью, реалистов, как Флобер, Гонкуры, Зола и многие другие. Там, в Европе, лучшие, самые великие люди не умели отыскать в жизни тех элементов, которые бы примирили видимую неправду действительной жизни с невидимыми, но всем бесконечно дорогими, идеалами, которые каждый, даже самый ничтожный человек вечно и неизменно хранит в своей душе. Мы с гордостью можем сказать, что этот вопрос поставила и разрешила русская литература и с удивлением, с благоговением можем теперь указать на Пушкина: он первый не ушел с дороги, увидев перед собой грозного сфинкса, пожравшего уже не одного великого борца за человечество. Сфинкс спросил его: как можно быть идеалистом, оставаясь вместе с тем и реалистом, как можно, глядя на жизнь - верить в правду и добро? Пушкин ответил ему: да можно, и насмешливое и страшное чудовище ушло с дороги. Вся жизнь, все творчество великого поэта были тому примером и доказательством. Он расчистил путь для всех дальнейших писателей и вслед за Пушкиным русские люди увидели Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Гончарова, Островского, Писемского, Достоевского, Толстого, и к нам, еще так недавно робко учившимся у европейцев, пришли, как мы говорили, эти самые европейцы за словом утешения и надежды. Может быть кой-кому послышится преувеличение в этих словах. Может быть найдутся люди, которым покажется, что и самый-то вопрос об реализме и идеализме не так был страшен, так что по поводу его слишком рискованно вспоминать сфинкса и, затем, что не Пушкин этот вопрос разрешил. В ответ на это мы предложим, с одной стороны, маленькую экскурсию в область пушкинского творчества, а с другой стороны, напомним о двух других великих поэтах земли русской: о Гоголе и Лермонтове. Оба они современники Пушкина, но не ими, не их творчеством определились будущий рост и блеск русской литературы. Спору нет - они оказали большое, огромное влияние на миросозерцание дальнейших поколений. Но, к счастью, не им дано было стоять во главе умственной нашей жизни. Все знают страшную судьбу Гоголя. Он был реалистом, он описал нам все ужасы действительной жизни с ее Хлестаковыми, Сквозник-Дмухановскими, Собакевичами, Маниловыми и т. д. - но сам не вынес ужасов реализма и пал жертвой своего творчества. Он не разрешил загадки сфинкса и сфинкс -сожрал его. Теперь мы знаем, что его слова "сквозь видимый миру смех и невидимые слезы", не были аллегорией, метафорой - а были настоящей правдой. Мы видели, как он смеялся, и не верили, что он плакал: только тогда, когда появилась его переписка с друзьями, поняли мы, с какими мучительными вопросами имел дело наш великий писатель. То же и Лермонтов. Нам не суждено было видеть разложение его могучего таланта: услужливая пуля избавила его от гоголевской судьбы. Но мы знаем по мотивам его творчества, какие тяжелые пытки приходилось выносить ему. Ведь он в 25 лет сказал: "и жизнь, как посмотришь с холодным вниманием вокруг, такая пустая и глупая шутка". А его стихотворение "Не верь себе, мечтатель молодой"! Кто в силах победить в себе ужас и отвращение к жизни перед лицом таких образов, какие преследовали Лермонтова? И такой человек нашелся. Это был Пушкин. И, как странно! Лермонтов задавался часто теми же задачами, какие ставил себе Пушкин, но каждый раз не он одолевал задачу, а задача побеждала е го. Стоит только сравнить "Евгения Онегина" с "Героем нашего времени". Онегин и Печорин - родные братья, близнецы, если угодно, вскормленные грудью одной матери. А что же? Лермонтов спасовал, уничтожился перед своим Печориным. Пушкин восторжествовал над своим Онегиным. Вспомните оба романа. Куда ни является Печорин, он всюду, подобно ангелу смерти, вносит горе, несчастие, разрушение. Никто и ничего не в силах противостоять его могучей силе. Лермонтов словно говорит нам: вот все, что есть, что может быть в жизни. Вам не нравится Печорин: он зол, мстителен, беспощаден. А все-таки - он лучший, все-таки все остальное - ничтожность в сравнении с ним. Мужчины - мелки, трусливы, глупы, пошлы. Женщины? Да все они душу свою отдадут, стоит только Печорину кивнуть им. И дикарка Бела, и милая княжна Мери, и несчастная Вера Лиговская - все они у его ног, все покорились ему. Сильнее, могущественнее Печорина - нет никого на свете. А, стало быть, - такова жизнь: в ней побеждает грубая, беспощадная сила. Таков смысл "Героя нашего времени". Здесь - апофеоз бездушного эгоизма; Лермонтов не может побороть Печорина, и, потому, желая оставаться правдивым, открыто признает его победителем и поет ему хвалебный гимн, которого каждый победитель может себе требовать. И как после этого не повторить, вслед за ним его стиха: "и жизнь"..." Печорин убивает всякую веру, всякую надежду. У Пушкина мы, с восторгом, с радостью видим прямо противоположное. И его Онегин сперва является перед нами победителем. Он везде первый, и в гостиных, и в деревне. Даже к Ленскому он относится со снисходительной пренебрежительностью, которая, в сущности, обиднее всякого презрения. Ну, а о женщинах и говорить нечего. Не только светские дамы, даже чуткая, глубокая деревенская Таня и та прельщается светским львом, носящим, под личиной разочарования, лишь пустоту и бессодержательность, и заменяющим модными словами все истинные порывы человеческого сердца. Ни за что и ни про что он убивает Ленского - и покидает деревню, чтобы искать себе новых мест для новых побед над опытными и неопытными женскими сердцами: ведь этими победами живет он. Следя за перипетиями романа, видя повсюду торжество Онегина, читатель с тревогой спрашивает себя: неужели этот победит? неужели во всей России, во всей русской жизни Пушкин не отыскал ничего и никого, что и кто мог бы остановить победоносное шествие бездушного героя? Неужели опять суждено, чтобы все и все ему завидовали, и он бы высказывал лишь не очень заслуживающую веры зависть к параличу тульского заседателя? Но тут является на сцену Татьяна. Достоевский справедливо заметил, что весь роман должен был бы называться не именем Онегина, а именем Татьяны, ибо она - главная героиня его. Это необыкновенно глубокое замечание, которое, мне кажется, может явиться profession de foi всех русских писателей - не только беллетристов, но и критиков, публицистов, даже экономистов. Весь смысл нашей литературы в этом; у нас герои-не Онегины, а Татьяны, у нас побеждает не грубая самоуверенная, эгоистическая сила, не бессердечная жестокость, а глубокая, хотя тихая и неслышная вера в свое достоинство и в достоинство каждого человека. Татьяна отвергла Онегина! Много у нас споров возбуждали заключительные строчки ее последней речи к Онегину: Но я другому отдана, Я буду век ему верна. И эти споры делают честь критическому чутью русских писателей. Все поняли, что в этих двух коротеньких стихах смысл всего огромного романа, что ими освещаются не только все действующие лица его, но, что нам всего важнее - сам Пушкин. Татьяна, став старше, могла бы ошибиться, как ошиблась, когда впервые встретилась с Онегиным, не разгадать Онегина и откликнуться на его призыв. Но Пушкин не мог и не должен был ошибиться. Вся задача его сводилась к тому, чтобы отыскать в жизни, в действительной жизни такой элемент, перед которым бы распалась в прах дерзновенная, но пустая схема искателей духовных приключений Онегиных. Пушкину нужно показать нам, что идеалы существуют на самом деле, что правда не всегда в лохмотьях ходит, и что наряженная в парчу неправда на самом деле, а не только в мечтах, склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра. Пушкин нашел в русской жизни Татьяну, и Онегин ушел от нее опозоренный и уничтоженный в своем бессмысленном отрицании. Он знает теперь, что ему нужно возвыситься, а не снизойти к Тане. В этом - его спасение, и наша великая отрада. Победа-нравственная, конечно-Татьяны над Онегиным- есть, как мы говорили, символически выраженная победа идеала над действительностью. И это то наследие, которое оставил Пушкин своим преемникам - всем русским писателям, и которое русская литература, в лучших ее представителях свято хранит до сих пор. И - главное-это победа не фиктивная-мы не устанем это повторять тысячи раз. Пушкин, введший идеализм в нашу литературу, основал в ней также и реализм. Ничего не было так ненавистно его правдивой и честной душе, как ложь. Эту победу он не выдумал- он только отметил то, что было на самом деле, что он своими глазами видел в русской жизни. Как велик и труден был этот подвиг - видно из тщетных попыток Гоголя создать "положительный тип". Сколько ни бился он, сколько ни искал - все его усилия, как известно, не увенчались успехом. Даже его могучий талант спасовал перед непосильной задачей. "Скучно жить на этом свете, господа", - воскликнул он, измученный напрасными поисками. Удивительно ли, что он с таким благоговением глядел на Пушкина. Помните вы его слова? "Пушкин есть явление великое, чрезвычайное". Он нашел положительный тип в жизни. И не думайте, что он достиг этой цели, отвернувшись от действительности, чтобы не видеть ее ужасов. Наоборот, все самые мрачные стороны жизни приковывали его внимание и он с долгим, неустанным терпением вглядывался в них, пока не находил для них нужного объяснения. Ведь Пушкин- автор -"Моцарта и Сальери", "Пира во время чумы", "Бориса Годунова", "Капитанской дочки", "Русалки". Какие ужасы только не проходили перед его духовным взором. И тем не менее - он не смутился. Везде, во всем он умел отыскать внутренний, глубокий смысл, точно жизнь решилась выдать своему любимцу и избраннику все свои сокровенные тайны. Наиболее поразителен в этом отношении его "Пир во время чумы". Более ужасной картины не придумать самой мрачной фантазии. Человеческий ум, по-видимому, должен со страхом и трепетом отступить перед всесильным призраком всепобеждающей смерти. Кто дерзнет взглянуть прямо в лицо всесил ьной стихии, вырывающей у нас все, наиболее нам дорогое. Пушкин дерзнул, ибо знал, что ему откроется великая тайна. Припомните эти дивные стихи председателя: Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении чумы. Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья - Бессмертья, может быть, залог! Эти стихи звучат для нас, точно откровение свыше. Они призывают к мужеству, к борьбе, к надежде - и в тот миг, когда люди обыкновенно теряют всякую надежду и в бессильном отчаянии опускают руки, Пушкин вдохновляется тем, что парализует всех других людей. Он смел и тверд в те мгновения, в которые мы обыкновенно в смятении и страхе спешим укрыться от грозного вида жизни, если нет у нас ничего лучшего, просто закрываем глаза, подобно страусу, прячущему под крыло голову, когда он видит, что опасность неминуема. И в этом мужестве перед жизнью-назначение поэта; в этом-источник его вдохновения, в этом тайна его творчества, которое мы, обыкновенные люди, справедливо называем божественным - так далеко он от нас, так недоступен нам. Там, где мы рыдаем, рвем на себе волосы, отчаиваемся - там поэт сохраняет твердость и спокойствие, в вечной надежде, что стучащемуся откроется и ищущий - найдет. Не менее, чем "Пир во время чумы", поражает нас небольшая драматическая сцена "Моцарт и Сальери". Это - настоящая шекспировская вещь - и по глубине замысла и по выполнению ее. Перед нами ужаснейший из преступников: человек, из зависти убивающий затмившего его своим творчеством гения. Сальери сам восторгается музыкой Моцарта, называет свою жертву слетевшим с неба ангелом, занесшим к нам несколько райских песен. И - тем не менее - безжалостно убивает своего великого соперника. По-видимому, это самый неблагодарный сюжет для художника. Здесь нужен проповедник, здесь нужен возмущенный и ужаснувшийся


Первая
<<<<<: >>>>>:

новости мира::Поисковичёк:: Магазин рунета:: Базар в рунете:: Софт Ру:: Блог ЖЖ:: Анекдоты:: Миничат

сайт построен на хостинге Агава - лучшие цены, лучшее качество

Хостинг от uCoz